Текст книги "Мы не пыль на ветру"
Автор книги: Макс Шульц
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 36 страниц)
Глава семнадцатая
Хильда отодвинула письмо в сторону, откинулась на спинку стула. Вот оно, перед ней, черным по белому – объяснение и скрытое под объяснением ты-меня-не-пони-маешь…Ты не понимаешь меня. В стекле вазы с лиловыми астрами дробились и множились картины; искаженные временем, искаженные расстоянием, они вздувались и лопались, как мыльные пузыри, двойные, тройные. Ей мучительно недоставало сейчас прохладного полотенца, смоченного в уксусе. Три вывода из письма боролись и мешались в ее мыслях. То, что даже от профессорской дочки Руди не ожидал своего ты-меня-понимаешъ,наполняло ее удовлетворением. То, что он назвал ее, Хильду, «милой девушкой», оскорбляло ее. Так позволительно говорить только старикам. И, наконец, то, что он подкрепил скудоумие, заложенное в этом письме, словами «способен лишь ублюдков порождать», наполняло ее смятением, внушало отвращение к нему и к себе самой…
Я еще раньше, когда мы жили на чердаке, поняла, что он таскает за собой какой-то хвост. Как он рявкнул, когда у меня не растапливалась печь, прямо как зверь какой-нибудь. А и рявкать-то было не с чего… И утром набросился на меня словно бешеный. Я уж думала – вот оно блаженство, вот оно счастье, вот она любовь… Кажется, ото было в воскресенье, утром… Как это сказала мама, когда мне стукнуло восемнадцать? «Лучше троих на шее, чем одного на совести. Блюди себя» – вот как она сказала. «А что понесешь в любви, то и выноси с любовью. И все будет хорошо…» Не будет хорошо, ничего не будет, все обернулось несчастьем, несчастье гнездится во мне, хочет расти, пускать корни глубже, порождать ублюдков, как написал Руди. Несчастье притаилось за каждым углом, сочится из каждого колодца… Посмотри на развалины за лиловым букетом астр, повсюду развалины, одни развалины… Мать погибла во время бомбежки… Дом сгорел, все сгорело… Поди домой…
Хильда вскочила. Четкий квадрат стола перекашивается перед ее глазами, дружелюбное зеркальце туманится от веселого смеха сестрички, кружится пол – чертово колесо, с которого один за другим срываются разные предметы, лишь шкаф из металла и стекла остается на месте, кружась медленно и величаво в центре колеса. Шкаф заперт, но его можно открыть, в нем торчит ключ. Открой теремок, – сказал ей Руди в то воскресное утро… Я пришел к тебе, мой свет, только ключика-то нет… Он и обманывает-то на старонемецком. Ключ торчит. Хинин гидрохлорикум – вот как называется «ключик» по-латыни, взять его и повесить ребенку на шею, чтобы он мог открыть дверь и вовремя бежать от праха и несчастья… А если он и меня прихватит с собой, что с того? Право же, что с того? Я тоже кое-что значу: сирота… жалкий червячок…
Она берет стеклянную трубочку… Трубочка уже наполовину пуста… она высыпает в чашку все, сколько есть, наливает кофе из вместительного кофейника и залпом выпивает нестерпимую горечь. Прежде чем лечь, она снимает с себя белый халат и вешает его на плечики… Я тоже кое-что значу. Серое одеяло мне больше к лицу. А того лучше – жесткая грязно-зеленая плащ-палатка.
Руди отвезли на рентген, перевязали и уложили в постель. В бурливом тумане бреда он видел, как величественно плывут иад горой облака, как поднимается дымок над домиком Анны, видел рядом дерево, обгорелую сливу, покрытую буйным красным цветом, видел, как Хильда, сложив ковшиком ладони, хочет поймать струйку воды, слышал, как звенит ее голос, заглушая говорок иорн, различимый в журчании струи: «Вам надо помыться…» И в счастливом забытье понял: «вам» – значит, тебе и ребенку, потому что оба вы еще покрыты кровью и слизью. Чудилось ему, будто должна прийти его мать и окрестить дитя в водоеме и еще должны прийти кумовья – Урсула, и Фюслер, и еще Лея – и организовать музыку для крестин, смычковую, щипковую, органную, гитарную музыку для крестин, громкую, отчаянно-веселую, чтобы прекратился вечный бег облаков над горой и чтобы та, одна-единственная секунда былавот сейчас, именно сейчас.
Сестричка вернулась очень довольная – с сухими вещами и добрыми вестями. «Какая милая девушка, – подумала Инесс-сестричка, – послушная: поела, попила и легла спать. Поела и попила…» И тут же увидела пустую стеклянную трубочку на столе, мучнистый осадок в чашке, письмо, строку, испещренную могильными рунами, услышала короткое, прерывистое дыхание. Сухне вещи упали на стул, Инесс начала трясти спящую.
– Ты что наделала?
Трясти приходилось грубо, кричать приходилось громко:
– Эй, ты, что ты наделала?!
Эх, сестричка, сестричка, где тебе это понять…
– Ты сколько приняла? А ну, отвечай!..
Хильда снова погружается в забытье.
– Оставь меня, я хочу спать, там и половины пс было…
– Вот так удружила! Спятила ты, что ли? Да и я хо роша – не вынула ключ! А ну, вставай, кому говорю! Вставай, надо встать…
Она обвила рукой шею Хильды, подняла ее, испугавшись еще сильней при мысли, что в шкафу могли находиться более страшные яды. Слава богу, среди снотворных лежит непочатая пачка веронала. Если бы эта особа наглоталась веронала… «Как хорошо, что сестричка протягивает ко мне руки, что я чувствую прикосновение ее щеки, хотя она совсем мне чужая…»
– А сейчас ты будешь глотать кишку, сумасшедшая девчонка. Да не висни ты так на мне, вставай. Ну как же тебя угораздило, здоровья-то у тебя на двоих хватит!
Неужели сестричка плачет?..
Вдруг Хильда выпрямляется сама, без помощи, и говорит жалобно:
– Я не хотела причинять вам беспокойство. Я думала, это не так скоро подействует…
– Молчи, сумасшедшая, пойдем глотать кишку, и поживей, не то я потащу тебя за космы.
«Милая девушка» весьма нетвердо держалась на ногах, когда сестричка надевала на нее черную юбку и черный пуловер. Затем сестричка поспешно сунула ключик в карман, ключ от теремка, от железного, от стеклянного, и сказала мимоходом встреченному в коридоре белому халату:
– Опять та же история: наелась какой-то дряни, должно быть, муки с примесями.
Когда пытка кончилась и Хильда снова легла на жесткую кушетку, Инесс сказала, что дня два надо все-таки понаблюдать за ходом «болезни». В палатах навряд ли сыщется свободное место. Но можно все устроить иначе: понаблюдать за Хильдой возьмется и отец Инесс, он практикующий врач, а Инесс вместе с мужем и сыном живут у него. Хильда, измученная нравственной пыткой еще больше, чем физической, сказала, что она и так причинила слишком много беспокойства, что у нее достанет сил ехать дальше, что она уже во всем раскаивается и что, не увяжись она за пострадавшим, ничего бы не произошло…
– Поверьте, сестричка, я вовсе не собиралась устраивать ничего подобного. Это навалилось на меня как… ну как усталость в знойный день, что ли. Мне не следовало поддаваться любопытству, не следовало читать письмо, которое вовсе не мне адресовано…
Но теперь уже все позади, и большое, большое спасибо, но только она хочет уйти и не желает даже перед уходом навестить своего «больного». Все это Хильда говорила так, словно еще и еще раз извинялась за беспокойство. Но молоденькая сестра достаточно знала людей, чтобы понять, что все это лишь попытка «милой девушки» расставить ширму стыдливости и спрятать за ней свое горе.
– Скажи хоть, как тебя зовут, сумасшедшее ты существо? – спрашивает сестричка, присаживаясь на кушетку в ногах у Хильды, – Хильдой? Брось, какая из теб:! Хильда? Такое имя подобает носить закованной в броню валькирии… – Инесс вскакивает, становится в позицию, словно держит щит перед могучей грудью и потрясает копьем: – Вот как должна выглядеть настоящая Хильда, а тебя в ту пору, когда всех германцев окунали в источник, чтоб они обросли дубленой кожей, сверху донизу покрыл липовый листок. Да что ты сидишь сама не своя! Мпе тоже не подходит мое имя. Меня зовут Инесс, целомудренная. А я уже оттрубила двадцать одну весну с половиной, сынишке пошел четвертый, и это меня ничуть не печалит…
– А какой у тебя муж? – расхрабрилась Хильда.
– У моего мужа – у хвастунишки Бретшнейдера – есть один большой недостаток: чем бы он ни похвалился, он всегда сдержит слово. Захотел на мне жениться – сдержал слово, да еще как сдержал. Захотел вернуться с войны целым и невредимым – сдержал. В сорок третьем он, так сказать, невольно-добровольно сдался в плен, это его старый Бретшнейдер настропалил, папаша. И – ты только подумай! – он даже сдержал свое слово хранить мне верность. Ты только подумай! Ей-богу, я того не стою. – Тут Инесс рассмеялась так звонко, как смеялась тогда в коридоре. И продолжала стрекотать с видимым удовольствием: – Он еще, того и гляди, сдержит слово и поладит с моим отцом. Мой дорогой старичок терпеть не может мундиры, а мой дорогой Гансик служит в Народной полиции и обязан по долгу службы препоясывать чресла, как он выражается. Вчера он заявил мпе, что наступает время, когда даже бедняк сможет на любом углу купить вволю горячих сосисок с булочкой. Вот какой он у меня фантазер, мой Гансик, – Инесс придвинулась ближе и погрозила пальчиком. – Но упаси тебя бог стрелять в него голубыми глазками, когда ты будешь у нас. Предупреждаю: мой хвастунишка Бретшнейдер может быть и дамским угодником… – Приставив ко рту ладошку, Инесс нагнулась к Хильде и таинственно зашептала: – Видишь ли, он у меня очень чувствительный… – Хильда даже улыбнулась слегка, но вымученно, ах до чего же вымученно, как маленькая девочка, когда у нее болят зубы, а старшая сестра вертится перед ней, и так, и эдак лишь бы отогнать боль. – Значит, решено, – сказала Инесс, – ты переберешься к нам, отец тебя еще разок осмотрит, а потом я откажу тебе все добро, которое мне уже не годится: платьишко трехлетней давности – мне оно широко, а тебе будет в самый раз, и звание трехлетней давности – мне оно не подходит, а тебе… Ну так как, сестричка?..
Хильда покачала головой:
– Нет, Инесс, я понимаю, что ты хочешь мне добра, но…
Тут раздался стук в дверь, и в комнату вошел еще один белый халат, тот самый, которому Инесс сочинила историю о муке с примесью. Это был человек лет сорока. Хильде он показался вылитым опереточным тенором. Высокий, стройный, элегантный, красивые черные волосы рассыпались в художественном беспорядке. И в лице тоже какая-то смесь беспорядочности, дряхлости и гениальности. Лицо было худое и вместе с тем казалось обрюзгшим, одутловатым, несмотря на прямой нос с красиво очерченными ноздрями. Пепельная бледность кожи придавала блестящим карим глазам колючее выражение. При виде этого человека Хильду охватило смешанное чувство собственного ничтожества, сожаления, растерянности, которая граничила с испугом. Даже в речи его была та же беспорядочность, опустошенность, колючесть.
– Уважаемая фрейлейн, я принес вам отличный подарок, – сказал этот человек, обращаясь к Хильде, – снимок головы вашего возлюбленного, вернее, самого важного, что в ней есть, – снимок костей. Вы только поглядите, уважаемая фрейлейн… – в руках у него два рентгеновских снимка. Он подходит к окну и рассматривает на свет первый снимок – фасный.
– Перед вами классическая форма головы – яйцевидная – ovis, яйцо с тупого конца, – поучает он. – Человеческая красота неизменна ab ovo. Скажите, сестра, можете ли вы обнаружить какой-нибудь дефект в этой черепной коробке, какую-нибудь трещинку, а?
Инесс отвечает с неожиданной резкостью:
– Я бы попросила вас, доктор Кольберт, в порядке исключения рассчитывать на нормальное человеческое восприятие. – И добавляет с профессиональной уверенностью, что в черепной коробке повреждений нет. Доктор опустил руку со снимком и, словно устыдясь, начал бормотать какие-то извинения. Потом он взял со стола второй снимок и тут заметил письмо, которое лежало все там же, где его оставила Хильда. Он вгляделся попристальнее и ткнул пальцем в строчку отвесных, раздвоенных книзу палочек, – могильные руны, частокол старонемецкой тоски, то, чем Руди завершил крик своей душни отделив его от естественного «поймешъ-ли-ты-меня».
– Ага, – сказал этот человек, – я опять угадал, – и он посмотрел на свет второй снимок – профильный. – А вот классическая форма асимметричной груши. Все человеческие пропорции предвосхищены природой. Венец творения лишь бессовестно компрометирует природу. Какой позор… – Он заметил предостерегающий взгляд Инесс, оборвал на полуслове.
– А теперь, любезные дамы, видите ли вы трещинку между скуловой костью и теменной? – задал он вопрос и тут же сам на него ответил: – Вам так же трудно увидеть здесь трещину от удара чем-то тупым или чем-то острым, как мне трудно не увидеть ее. – И, подняв на свет оба снимка, сказал: – Зато вы так же, как и я, способны увидеть здесь классическое строение черепа первобытного быка – бизона среднеевропейского, это чистопородный скот, он живет и здравствует, он…
– Доктор Кольберт! Постарайтесь вести себя прилично.
Но Кольберт вел себя именно так, как предписывала ему его внешность. Скороговоркой, выпуская давно накипевшую злость, он проповедовал дальше:
– …он живет и здравствует, он жрет, он размножается и сам себя изничтожает в цивилизованных странах, как при наличии культурной среды, так и без оной. Его признаки можно отыскать у каждой расы, во всевозможнейших проявлениях, он несокрушим в своей царственной тупости…
– Еще одно слово, доктор, и я выставлю вас за дверь, – не выдержала Инесс.
Хильда решительно не могла понять, как это Инесс позволяет себе так разговаривать с врачом и почему он вздрогнул от ее окрика и снова пробормотал какое-то извинение. Она подумала, что, должно быть, этот человек заливает вином тяжкое горе, ио его смирение казалось ей необъяснимым. Пропойцы, которых она знала на своем веку, были лпбо бешено вспыльчивыми, либо холодными садистами. Вот, к примеру, Хеншке-Тяжелая Рука или гестаповец в кожаном пальто, тот, что, удобно развалясь на стуле, смотрел, как избивают Лизбет. От него несло сивухой на всю комнату. А от доктора пахнет зубной настой, мужским одеколоном, лекарствами, и он совсем не кажется таким пропащим, хотя он и несправедлив к Руди, конечно же, несправедлив, раз сравнивает Руди со скотом. После бурного монолога и пристыженных извинений доктор вдруг сказал вполне деловым тоном, что теменная кость пострадавшего рассечена – повреждение, типичное для удара резиновой дубинкой, но по характеру рапы, а также на основе имеющихся данных невозможно установить, откуда она взялась, об этом умалчивает и сам герой. Память у него в настоящее время работает с точностью смесителя. Самое недавнее прошлое вращается где-то но периферии гаснущего сознания.
– Насколько я мог уразуметь, – врач зажимает рентгеновские снимки под мышкой, – в центре его мозговой деятельности возрастает некое деревце. Кроме того, он безумно рад, что кто-то сидит под этим деревцем, – доктор высоко поднимает темные брови и окидывает Хильду пристальным взглядом, – и что его деревце шумит и шелестит, размягчая кору головного мозга…
– Доктор Кольберт!
– Ведь не святой же Губерт выстрелил в него вишневой косточкой. Все может быть. Все, даже самое невероятное. Даже то, что внутри у бизона среднеевропейского помещается некий предмет, который мы назовем предположительно anima liominis, другими словами, душонка… – Снова взлетели кверху темные брови и взгляд блестящих глаз кольнул Хильду: – А вы, уважаемая фрейлейн, что себе позволяете? – Он еще раз достал оба снимка и ткнул пальцем в томное, похожее на желток вещество мозга под светлой черепной коробкой. – Как все оно там выглядит ото, пожалуй, не наше дело, верно ведь? – и, опережая выговор Инесс, добавил: – Сердечный привет супругу. Я бы посоветовал ему заняться этой раной в служебном порядке. Надо выяснить причину, но так ли? Причину, причину, треклятую причину…
– И это врач? – спросила Хильда, когда за ним закрылась дверь.
– Редких способностей, – ответила Инесс, – сумасшедших способностей. А вот что его погубило, вот в чем причина: он потерял в бомбежку жену и детей – сгорели. Война, война. Сегодня на него опять нашло. Как-то раз в ночное дежурство я видела своими глазами, что он на четвереньках залез под стол и визжал там, словно собака, лишь бы ему сделали укол, который… – Инесс испуганно осеклась, проклиная свой длинный язык, и начала умолять Хильду: – Забудь, что я тебе говорила, забудь. – Увидела, как судорожно глотнула Хильда, и постаралась ее успокоить.
– Я знаю женщину, с которой он близок сейчас, она медицинская сестра, примерно наших лет. По утрам она его силком выгоняет на работу и изматывает его своей любовью. Медицина не знает более действенных средств, чем эти два: работа и любовь… – Инесс приложила ладонь ко лбу Хильды, – Вот доберемся домой, подумаем, какие средства подойдут для твоего больного и чем больна ты, сестричка…
Хильда не сдавалась:
– Ах, Инесс, если бы ты прочла это письмо, может быть, кто знает, может быть, ты хоть немножко поняла бы меня…
– Значит, я должна заглянуть в душу твоему бизону, – со смехом вздохнула Инесс.
Дежурство Инесс кончалось сразу после обеда. Хильда села вместе с ней в дребезжащее такси, и они поехали домой. Она все-таки глянула перед уходом на Руди, но увидела только марлевый кокой на голове, перевязанное плечо, широкий нос, чуть приоткрытый рот, мисочку для мокроты, приставленную к подбородку, несколько веснушек на щеках – сейчас на бескровной коже они казались темными, как родинки. Она вспомнила детскую мудрость бледного паренька, но сочла себя более разумной.
Инесс ввела ее в большой старинный дом с массивным эркером. Дом стоял на широкой улице, почти не пострадавшей от войны, аллея густых акаций надвое рассекала ее. В этом большом старинном доме царила строгая тишина. Стены вестибюля и просторной лестничной клетки были почти до высоты человеческого роста выложены темно-зеленым кафелем. На втором этаже Инесс сказала: «Вот мы и пришли!» и ключом открыла дверь. Хильда успела заметить на дверях овальную фарфоровую табличку, извещавшую, что здесь проживает практикующий врач, доктор медицины Фридрих фон Глессин, а приколотая чуть пониже табличка сообщала, что здесь же проживает Ганс Бретишейдер. В этом тихом старинном доме Хильде стыдно стало за свой сшитый из одеяла рюкзак – его тащила на спине Инесс. Вытирая ноги о проволочный коврик с выложенной из белых шариков надписью «милости просим», она подумала, что вообще-то лучше всего повернуться и уйти.
Добрых три дня провела Хильда в этом старом тихом доме, где пульс жизни бился не менее сильно, а у людей было не больше времени и умения жить и умирать, чем под любым кровом из тех, что принято именовать мирными. Добрых три дня, или вернее, три добрых дня гостила Хильда. И когда на четвертый день Хильда распростилась, наконец, с гостеприимными хозяевами, она и на самом деле была – как это говорится – в счастливом ожидании. А сейчас ничто не могло быть для нее важнее.
– Укреплять жизнь, милое дитя, – так сказал ей доктор Глессин. – значит, уже в материнском чреве разумно питать ее живительными соками. Опыт учит, что духовная сила и спокойствие матери – результат человеческой разумности, но менее благотворны для вынашиваемого плода, чем богатая витаминами пища и прогулки на свежем воздухе. Нет, нет, пока еще плоду ничто не повредило. Но если вы, дорогое мое дитя, не найдете в себе силы и спокойствия, не найдете в себе собранности и радости для встречи новой жизни, то есть самой прекрасной, самой естественной из всех человеческих радостей, – это может рано или поздно повредить ребенку. Впрочем, на что дана нам воля и разум, как не на то, чтобы жить разумно?.. – Закончив беседу с Хильдой, доктор провел ее через «вечно переполненную» приемную прямо на кухню, где Инесс как раз бранила маленького Петера, – ах ты, черномазый, ах ты, замарашка, – и «чистила его с песочком».
– В саду, наверно, поспела бузина, – сказал доктор, – значит, на ужин можно бы сварить фруктовый суп.
Хильда попросила, чтоб ей позволили хоть немного пособить на кухне пли постирать, или, наконец, сшить что-нибудь.
– Делай что хочешь, если у тебя руки чешутся, – сказала ей Инесс точно таким же тоном, каким отчитывала маленького Петера. Но прежде всего пусть «беспокойная гостья» напишет родителям своего подопечного, чтобы ее письмо пришло раньше официального извещения. Люди пугаются при виде официальных извещений.
С этой целью Хильду препроводили в глессиновские апартаменты. Здесь все, вернее, почти все, было выдержано в глессиновском духе. Комната Бретшнейдеров выглядела иначе – светлей, просторней. Правда, она служила одновременно и спальней для супругов, а в настоящий момент туда еще поместили маленького Петера «играть и быть послушным мальчиком». У Глессина же вещи производили впечатление такое же тихое, старинное и значительное, как и весь дом – тяжелая мебель резного дуба, лампа под шелковым абажуром, бронзово-желтые обои, ложный камин, окантованные фотографии на каминной доске, черное пианино с подсвечниками, закапанными воском, письменный стол с вольтеровским креслом и мраморным чернильным прибором, с телефоном и оскаленным черепом, застекленная полка с книгами, среди которых Толстой. Ромен Роллан, Штифтер; и в довершение ковер, заглушающий шаги. Лишь две большие картины придавали этой комнате и этому пасмурному дню яркие краски. Над камином висел Каналетто, копия, но такая хорошая, что казалось солнце на картине озаряет живым светом старинную Дворцовую площадь Дрездена. На противоположной стене – репродукция менцелевского «Железопрокатного завода», в простой самодельной раме, подарок зятя, единственный неглессиновский предмет во всей комнате. Да и то, будь жива фрау фон Глессин, она не допустила бы даже таких поблажек. И не позволила бы по причине каких-то там уплотнений низводить эту комнату, кабинет самого хозяина, до уровня общей комнаты. В жизни своей Хильда еще не сидела за таким столом и в таком кресло. От этого и письмо, которое предстояло написать, вдруг показалось ей чрезвычайно важным, и она добрых пятнадцать минут потела над тремя строчками, хотя два слова текста – «к счастью» – были ей известны заранее. Инесс засмеялась, увидев произведение Хильды и великую ее растерянность. А почерк у этой девочки совершенно как у школьницы.
– Ох, и дуры же мы с тобой! – сказала Инесс. – Ну зачем ты пишешь, когда можно позвонить? Есть же там у кого-нибудь по соседству телефон – у пекаря, у мясника, у любого частного лица из соседей.
Хильда тотчас смекнула: рейффенбергскнй бургомистр, вот кто. Насмешка Инесс, что, конечно, лицо более частное трудно было сыскать, не смутила ее.
– Понимаешь, – сказала Хильда, – по-моему, бургомистр будет только рад, если ему представится случай, после того, как он послал Хагедорнам повестку о выселении, оказать им любезность. И вообще он в долгу перед матерью Руди и передо мной за одну услугу.
Вот как получилось, что Хильда второй раз за сутки говорила с Эрнстом Ротлуфом, и на сей раз «переселенка» не показалась ему грубоватой. Напротив, она держалась так решительно и так толково обо всем рассказала… Впрочем, может, это синий шевиотовый костюм, надетый впервые за двенадцать лет, сделал Ротлуфа более снисходительным. Как бы то ни было, Ротлуф пожелал Руди скорейшего выздоровления и благополучного возвращения домой и обещал подробно известить обо всем «Дору и Пауля»: «…Конечно же, в подобающей форме, за кого вы меня принимаете!..» Было бы несправедливым умолчать, что Хильда, согласись позвонить Ротлуфу, действовала не без задней мысли. И в результате ее невинной хитрости фрау Дора в тот же день произнесла слова о «горе, которая идет к Магомету», а Пауль Хагедорн в тот же день не мог удержаться от восклицания: «Вот тебе и на – пирог прямо в рот катится».
Когда Хильда положила трубку, торжественная изысканность обстановки уже не так подавляла ее. Любое средство хорошо, если оно служит добрым целям и хоть немножко увеличивает меру добра, как, например, ее невинная хитрость. Даже череп на письменном столе, череп, который Инесс называла проклятым пылесобирателем, выглядел теперь приветливей. Просто надо помнить, что под этой костяной чашей в те времена, когда она была невредима и полна жизни, тоже тянулись к небу деревья, взрастали, шелестели листвой, если на них налетал ветер… Не меняется только одно, мой дорогой Руди: «да» или «пет», никаких уверток, никаких Лей, никаких Залигеров, никаких отсрочек, никаких скидок, «да» или «нет». И так до конца наших дней, покуда не погаснет небо под этой хрупкой чашей…
Хильда спустилась в сад с маленьким Нетером – набрать бузины к ужину. Лишь редкие ягоды висели на кустах вдоль забора.
– Все ребята сперли, – сказал малыш.
Хильда сделала ему замечание, потом рассказала, что в горах, где много деревьев и высокие скалы, бузина еще не поспела, что в горах эти ягоды называют пусторыл и что, если отварить их с сахаром и съесть, у человека станет больше крови и больше силы. А про себя Хильда тем временем думает: у нас в Рашбахе за школой тоже будет расти пусторыл, гуще, чем здесь, куда гуще. И маленький Рейнхард будет точно так же, как Петер, поднимать вверх корзинку и просить, чтобы ему позволили самому рвать ягоды.
– Петер, Петер, карапуз, хочешь, на руки возьму? Да или нет?.. Да или нет?..
После дневных трудов, а точнее говоря, после ужина, доктор Глессин, если не случалось вызова к больному или к роженице, требовал от своих домочадцев беспрекословного подчинения «снисходительному деспотизму домашнего уюта». Стол в кабинете Глессина и стулья с негнущимися спинками отодвигались в сторонку, перед ложным камином выстраивалась более удобная мебель для сиденья: покойное дедовское кресло из спальни доктора, банкетки, которые Бретшнейдер собственноручно смастерил для семейного гнездышка, а Инесс собственноручно снабдила мягкой обивкой, и, когда гостей ожидалось много, – гарнитур тяжелых кожаных кресел, которые по причине уплотнения перекочевали в приемную доктора (узнай об этом фрау фон Глессин, она перевернулась бы в гробу). Сегодня принимали одного-единственного гостя – Хильду, хотя еще вчера никто в этом доме не был с ней знаком. Но, помимо большого великодушия и человеколюбия, Инесс была еще наделена, как и всякая женщина, невинной женской хитростью: сестричке лучше отсидеться здесь, чем в больнице, – смекнула она. Подержать ее несколько дней могли бы, конечно, и там. По вдруг кто-нибудь опять забудет спрятать ключ…
Хильду торжественно усадили в вольтеровское кресло, и, хотя это была далеко не самая удобная мебель, она, избавившись от смущения, поняла, какая ей оказана честь. Обретенная уверенность но многом объяснялась присутствием Бретшнейдера, к которому она с первой минуты, вернее уже после рассказов Инесс, почувствовала полнейшее доверие. Бретшнендер, подчиняясь снисходительному деспотизму доктора Глессина, явился в форменных брюках, домашних туфлях и вязаном жилете, придвинул Хильде кресло и с улыбкой сказал:
– Не соблаговолит ли девушка из замка…
Должно быть, он назвал ее так потому, что из окна был виден стоящий высоко на порфировой глыбе замок, если не весь, то по крайней мере его толстая башня и высокие крылья с множеством маленьких окошечек в массивных стенах, кое-где уже освещенных. Быть может, там, за маленькими окошками в массивной стене, новые обитатели замка, большей частью переселенцы, тоже садятся сейчас в кружок для задушевной беседы на непривычную для них мебель. Быть может, за этими окошками женщины стирают единственную смену белья. А за этим темным пока окошком, быть может, какая-нибудь пара приумножает величайшее достояние страны в радостной уверенности, что подарит миру не доброго князька, а обычного гражданина. Быть может, кто-нибудь за освещенными окошками свертывает сейчас сигары из дешевого табака. Некоторые переселенцы устроились здесь по специальности: днем ходят на табачную фабрику, а вечером подрабатывают дома, но уже без помощи машин – и все для обмена, для обмена. Быть может, там играют в скат, в тарок или в очко. Недаром же в этом городишке колода карт – по знакомству, конечно, – стоит дешевле, чем где бы то ни было. Род козырных валетов оказался на поверку куда долговечнее и чем приверженцы дам и королей, и чем республиканцы и даже чем Му и Зау [52]52
Гитлеровские гаулейтеры Мутшман и Заукель. – Прим. автора.
[Закрыть] – короли саксонский и тюрингский тысячелетнего рейха. А новые «девушки из замка», как выразился Бретшнейдер, который и открыл этим замечанием традиционную «беседу» (он произносил «безеда») у саксонско-тюрингско-глессиновского камина, новые девушки уже представили в ходе истории достаточно доказательств, что их род древней и долговечней, чем род валетов, имеющих всего полтела, или жирных тысячелетних королей.
Тем самым Бретшнейдер положил начало теме, совершенно неизбежной в этот вечер: теме всемирной и всевременной, теме великой и здоровой долговечности нашей жизни, которая не способна множиться на благо сущему иначе, как под мирными звездами нашего прихода, пребывания, ухода. Доктор Глессин попутно занимался своим любимым делом. В белой рубашке без пиджака, сером жилете и зеленом фартуке сидел он в своем старомодном кресле и что-то вырезал из биллиардных шаров слоновой кости. Присущая ему обычно некоторая невзрачность сегодня придавала его облику что-то от старческой мудрости китайца.
В своей одинокой спальне вдовец отвел целую стену под предметы, составлявшие его страсть, – прежде всего под цветы и безделушки, а также под различную столовую утварь, выполненную слишком художественно для повседневного употребления. Но после того, как внучек явился на свет и вошел в тот возраст, когда на слова «пе трогай» не обращают никакого внимания, старик отдал свое терпение и мастерство, свой ножик и долото кукольным головкам, которые вполне могли быть использованы по прямому назначению.
В кукольном театре маленького Петера эти поделки отличались на ролях характерных героев, ибо с честью выходили из самих драматических столкновений. Разумеется, речь идет только о положительных героях, остальные же погибали несколько раз на дню.
Тема не менялась. Бретшнейдер, сидя на банкетке подле тестя, с завидным оптимизмом пытался сделать из двух старых, никуда не годных велосипедных покрышек одну новую. Сшивая разрывы полосками свиной кожи, он заверил собравшихся, что после «шорной обработки» новая покрышка прослужит месяца три, а то и больше, если только Инесс немного укротит свой необузданный темперамент. Инесс, сидевшая рядом с ним и занятая чисткой яблочных паданцев, усомнилась в том, удастся ли ей хоть один раз доехать до больницы после всех усовершенствований… Правда, нужно отдать Гансу должное: он уже много чего обещал в своей жизни и всегда держал слово. Конечно, она уже завтра сможет сесть на велосипед. Даже наверняка. А ездить на велосипеде – значит экономить полчаса времени ежедневно, не считая подметок… Тема не менялась. Хильда укорачивала платье Инесс – она была ростом чуть поменьше. И резиновую вздержку надо было обновить. Инесс встала, сняла с каминной доски одну из стоявших там фотографий, показала ее Хильде. Угол фотографии – как и у всех остальных – был повязан черным крепом.