Текст книги "Мы не пыль на ветру"
Автор книги: Макс Шульц
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 36 страниц)
Белая тюлевая занавесочка раздувалась, дышала ровным дыханием спящего мира. И мысли бодрствующего Руди вползли через окно, как хвостатые амфибии, разодрали занавесочку своими зубчатыми спинными гребешками, завистливой пастью пожрали шелест деревьев и уплыли к далекой красновато-желтой луне. Он услышал свои крик в воздушных просторах: берегись попасть под колеса немого механизма жизни… Как мертвенно все, что спит… и держит тебя за руку. Что же заполнит эту человеческую жизнь, кроме работы, родины, забот, стряпни и сна? А счастье и любовь постепенно гаснут где-то рядом. Но однажды она поймет то, что поняла мать, и муки ее немоты прорвутся в песнопении: «О, если б обрела я тысячу языков…» Или она повесит над диваном коврик, как у Фольмеров и Ротлуфов. Но вселенная не будет лучится из ее глаз. У нее ее нет… А я хотел бы зачинать детей и говорить при этом и слышать в ответ могучее слово. Это – счастье…
Он попытался высвободить руку из ее руки. Она на мгновение проснулась:
– Спи же, Руди, спи…
Хвостатые амфибии пожрали красновато-желтую луну.
На следующее утро Руди ощутил странную отчужденность от людей и вещей, его окружавших. Но не это его угнетало. Ему казалось, и это волновало его, что отчужденность вошла в его душу с той минуты, как он начал мыслить. Словно что-то прорвалось в нем, словно пришла в движение некая сила, укрепляющая его волю говорить правду. Но эта неведомая сила скорее была похожа на господина, которому он служит, чем на союзника. У этого господина не было имени, и он так скудно оплачивал своего слугу, что тому приходилось рядиться в убогие ветхие одежды высокомерного молчания.
Руди чуть свет ушел из дому, не разгибаясь работал до позднего вечера в мастерской, словно его кто-то подстегивал, наспех проглотил дома скромный ужин и забился в свою каморку. Отныне он стал по ночам отодвигаться от Хильды, говоря, что чувствует себя скверно, что устал, как собака, что вконец разбит. И верно, он метался, как раненый зверь.
Хильда на это не сетовала, считая, что на него опять «нашло», это ведь все из-за войны и, конечно, пройдет, ведь уже не раз проходило. Но ничего не проходило. А когда Хильда поднималась наверх, Руди всегда что-то писал или читал книги, сохранившиеся у него еще с гимназических времен. Вот перед ним стоит чернильница и перо еще совсем мокрое…
Заслышав ее шаги по лестнице, он бросал исписанные листки в старый ларь. Она слышала только, как щелкал замок, и знала, что он всегда носит при себе старинный ключ с двойной бородкой. Мать, разочарованная в своем сыне, недолго оставалась безучастным зрителем этой драмы. Она открыла Хильде все карты, рассказала то, что ей было известно об отношениях Руди с фрейлейн Фюслер, и посоветовала ей немедленно переговорить с этим «ошалелым». Разговор состоялся в ночь, когда Хильда сошла вниз. И хотя в конце ночного препирательства все у пих, казалось бы, пошло врозь, Хильда не утратила ни своей веры в него, ни даже любви.
– Я только рада, что Лея Фюслер вернулась и что ты можешь поговорить с ней. Иначе, чего доброго, мне пришлось бы всю жизнь играть роль заместительницы, а я на это не способна.
И он все снова и снова просил ее понять, что ему надо справиться с прошлым. Лея – единственный человек, который может ему в этом помочь. И потому-то он ей пишет письмо и ломает над ним голову, ибо оно должно стать чем-то вроде исповеди. Лея выслушает его и, наверно, ему ответит. Хильда может прочесть письмо, когда он его закончит, может прочесть и ответ Леи.
– Ты имеешь на это право, стало быть… Ну пойми же меня, пойми, пойми!..
Он так долго твердил одно и то же, что Хильде стало невмоготу его слушать. Она взяла подушку, одеяло и выходя сказала:
– У тебя язык заплетается, словно ты горячую картошку во рту держишь…
Он был уязвлен и обижен. Внизу, в спальне родителей, зашевелились. Сейчас мать встанет, молча заключит ее в объятия – одна немая другую. Руди выскользнул из постели, сел на старый ларь с выгнутой крышкой и продолжал писать свое письмо. У него сразу стало светлее на душе, груз его мыслей, казалось, согревал ему спину.
Теперь, наконец, он допишет письмо. Отчуждение Хильды и ее обидное замечание придали ему мужества. Он страшился конца этого письма, ибо конец, по его мнению, должен был подвести какой-то итог точным словом, точно выраженной точкой зрения. Убедившись в грубости чувств Хильды, он решился закончить письмо покаянной нотой, а решение передать в руки Леи.
свой крик в воздушных просторах: берегись попасть под колеса немого механизма жизни… Как мертвенно все, что спит… и держит тебя за руку. Что же заполнит эту человеческую жизнь, кроме работы, родины, забот, стряпни и сна? А счастье и любовь постепенно гаснут где-то рядом. Но однажды она поймет то, что поняла мать, и муки ее немоты прорвутся в неснопении: «О, если б обрела я тысячу языков…» Или она повесит над диваном коврик, как у Фольмеров и Ротлуфов. Но вселенная не будет лучится из ее глаз. У нее ее нет… А я хотел бы зачинать детей и говорить при этом и слышать в ответ могучее слово. Это – счастье…
Он попытался высвободить руку из ее руки. Она на мгновение проснулась:
– Спи же, Руди, спи…
Хвостатые амфибии пожрали красновато желтую лупу.
На следующее утро Руди ощутил странную отчужденность от людей и вещей, его окружавших. Но не это его угнетало. Ему казалось, и это волновало его, что отчужденность вошла в его душу с той минуты, как он начал мыслить. Словно что-то прорвалось в нем, словно пришла в движение некая сила, укрепляющая его волю говорить правду. Но эта неведомая сила скорее была похожа на господина, которому он служит, чем на союзника. У этого господина не было имени, и он так скудно оплачивал своего слугу, что тому приходилось рядиться в убогие ветхие одежды высокомерного молчания.
Руди чуть свет ушел из дому, не разгибаясь работал до позднего вечера в мастерской, словно его кто-то подстегивал, наспех проглотил дома скромный ужин и забился в свою каморку. Отныне он стал по ночам отодвигаться от Хильды, говоря, что чувствует себя скверно, что устал, как собака, что вконец разбит. И верно, он метался, как раненый зверь.
Хильда на это не сетовала, считая, что на него опять «нашло», это ведь псе из-за войны и, конечно, пройдет, ведь уже не раз проходило. Но ничего не проходило. А когда Хильда поднималась наверх, Руди всегда что-то писал или читал книги, сохранившиеся у него еще с гимназических времен. Вот перед ним стоит чернильница и перо еще совсем мокрое…
Заслышав ее шаги по лестнице, он бросал исписанные листки в старый ларь. Она слышала только, как щелкал замок, и знала, что он всегда носит при себе старинный ключ с двойной бородкой. Мать, разочарованная в своем сыне, недолго оставалась безучастным зрителем этой драмы. Она открыла Хильде все карты, рассказала то, что ей было известно об отношениях Руди с фрейлейн Фюслер, и посоветовала ей немедленно переговорить с этим «ошалелым». Разговор состоялся в ночь, когда Хильда сошла вниз. И хотя в конце ночного препирательства все у них, казалось бы, пошло врозь, Хильда не утратила ни своей веры в него, ни даже любви.
– Я только рада, что Лея Фюслер вернулась и что ты можешь поговорить с ней. Иначе, чего доброго, мне пришлось бы всю жизнь играть роль заместительницы, а я на это не способна.
И он все снова и снова просил ее понять, что ему надо справиться с прошлым. Лея – единственный человек, который может ему в этом помочь. И потому-то он ей пишет письмо и ломает над ним голову, ибо оно должно стать чем-то вроде исповеди. Лея выслушает его и, наверно, ему ответит. Хильда может прочесть письмо, когда он его закончит, может прочесть и ответ Леи.
– Ты имеешь на это право, стало быть… Ну пойми же меня, пойми, пойми!..
Он так долго твердил одно и то же, что Хильде стало невмоготу его слушать. Она взяла подушку, одеяло и выходя сказала:
– У тебя язык заплетается, словно ты горячую картошку во рту держишь…
Он был уязвлен и обижен. Внизу, в спальне родителей, зашевелились. Сейчас мать встанет, молча заключит ее в объятия – одна немая другую. Руди выскользнул из постели, сел на старый ларь с выгнутой крышкой и продолжал писать свое письмо. У него сразу стало светлее на душе, груз его мыслей, казалось, согревал ему спину.
Теперь, наконец, он допишет письмо. Отчуждение Хильды и ее обидное замечание придали ему мужества. Он страшился конца этого письма, ибо конец, по его мнению, должен был подвести какой-то итог точным словом, точно выраженной точкой зрения. Убедившись в грубости чувств Хильды, он решился закончить письмо покаянной нотой, а решение передать в руки Леи.
Руди писал: «…вы видите, дорогая фрейлейн Лея, что я с трудом подыскиваю слова. Но теперь вы, наконец, все знаете обо мне. И то, как поступил со мной Армии, и то, как сложились у меня отношения с этой девушкой – Хильдой. Я откровенно высказал все, что обязан был высказать. Прежде я писал вам как ваш верный Гиперион, я хотел объясниться, когда приспеет время. Время уже переспело. Но я вижу, что для времени трудно подыскать такие же слова, как для яблок или картошки, словом, для всего, что зреет летом пли осенью и, созрев, проходит без следа. Ведь время, в которое мы живем, совсем иное, чем то, о котором я когда-то мечтал. Зеленым и кислым следовало бы назвать его, если уж придерживаться этих неточных сравнений. Мне долго, невесть как долго, не удастся построить ту прекрасную машину, на которой я мечтал повезти вас в Верону. Сон кончился. Мы проиграли войну. Повсюду, даже на фабрике, где работает отец, машины помечают крестом. Вскоре их демонтируют и увезут. Мастерская, в которой работаю я, обслуживает почти исключительно оккупационные войска. В нашем доме, в чердачной каморке, ютятся переселенцы, пожилые супруги из Чехии. Муж молчит с утра до ночи. Жена с утра до ночи плачется. Моя мать и Хильда чинят и штопают для них. И притом так усердно, словно их работа может изменить ход событий. Все кругом спекулируют, продают, перепродают. От русских шоферов мне время от времени перепадает килограмм-другой крупы или хлеба, если я в дьявольском темпе чиню их машины. Но если бы мы вобрали в себя души роботов, чтобы продержаться, то все равно были бы лишь собственными могильщиками и как бы мы ни вкалывали, а все равно сдохнем. Нет, я убежден, что мы можем продолжать свое существование, как люди и как немецкий народ, только если сумеем обновить свою суть и отказаться от посягательств на «мировой Дух».
Вот почему я и обращаюсь к вам, Лея. С тех пор как я знаю, что вы живы и вернулись к своему дяде, моему уважаемому учителю доктору Фюслеру, я знаю также, что у меня есть лишь одна надежда в жизни – истинное обновление в духе прекрасной, благородной человечности, которую вы всегда олицетворяли в моих глазах. Я взываю к вам, как Иаков к ангелу господню: «Не отпущу тебя, пока не благословишь меня»…
Удастся ли нам такое обновление, это вопрос жизни и смерти в нынешнее время. Что рядом с ним тихое счастье в своем углу, набожность домашнего масштаба, муравьиное усердие, добропорядочная немота, неприметное тупое прозябание.
В школьные годы я был мечтателем, в военные – дезертиром, а нынче должен стать счастливчиком из бедной семьи? По я хочу быть только человеком. Поймите меня. Лея. Даже если в нас нет ни капли чувства ко мне, не отталкивайте меня. Только подле вас, только в общении с вашим духовным миром я б состоянии стать человеком. Итак, остаюсь в мучительной надежде на ответ, хотя бы» виде пометки на этом пространнейшем письме, над которым я трудился немало дней. Ваш верный Гиперион, слишком долго живший среди варваров, Ваш Руди Хагедорн».
Когда бледный свет утра заглянул в чердачное оконце, Руди сунул эти листки в конверт и заклеил его. Не то чтобы он забыл обещание, данное Хильде. Он побоялся, что злобным взглядом или бестактным замечанием, вроде «горячей картошки во рту», она доведет его до ярости, он порвет письмо и вместе с его обрывками швырнет в печь наконец-то найденные верные, точные слова. Но Хильда даже не спросила, закончил ли он свое писание. Она встретила его приветливо и деловито, так, словно они опоздали на автобус, на котором должны были ехать.
Руди был несказанно удивлен, когда уже через несколько дней пришло ответное письмо Леи. Он просил ее адресовать ответ на работу. Она так и сделала, и Кэте принесла его брату в мастерскую.
Кэте была единственной доверенной Руди в ту пору. Она откровенно стала на сторону Леи, не скупилась на своднические советы, уговаривала брата подчеркнуть в письме, что у своего хозяина и зятя он не какой-нибудь мальчик на побегушках, а будущий компаньон в деле. Та кая невестка, как Лея Фюслер, была бы очень по душе Кэте, новоиспеченной хозяйке мастерской. Заделавшись собственницей и весьма заботясь об уважении окружающих, она сочла, что Руди в его годы поступит осмотрительное, если возьмет в жены девушку не с пустым карманом. По надо отдать справедливость Кэте, она действительно любила Руди и признавала превосходство брата, бывшего на два года ее старше. Еще в детстве он казался ей самым рыцарственным, самым разумным из всех мальчиков. Никто не осмеливался дергать ее за косы или злонамеренно обманывать во время игры в камушки, или запирать ее в «девичью тюрьму», то есть задирать ей юбку и завязывать ее над головой. Руди жестоко наказал бы такого пирата. А когда он удостоился дружбы аптекарского сына и попал в гимназию, Кэте решила, что благодаря своим способностям он непременно вырвется из окружающей их нищеты и в одни прекрасный день высоко над всеми ними вознесется. Уход Руди из гимназии очень огорчил ее. Но, как оказалось, и этот шаг брата пошел ей на пользу, ибо он невольно открыл ей доступ в дом Вюншманов. Старый хозяин после смерти жены, еще по время войны, взял ее работать на бензоколонке, а потом и вести хозяйство. Как служащей на бензоколонке, ей не пришлось отбывать трудовую повинность. Сын хозяина, шорник в какой-то воинской части, словчил и незадолго до конца войны вернулся домой с легким ранением. В ту же пору старика призвали в фольксштурм, и он погиб под Бауценом. Фриц, молодой хозяин, тридцати лет от роду, известный всему Рейффенбергу как бесстрашный автомобилист и бабник, оставил Кэте и в доме и на бензоколонке; а так как раненая нога несколько поубавила ему прыти – Кэте же сумела стать незаменимой, – то вскоре у них возникли весьма близкие отношения. Связь эта, конечно, была бы недолговечной, не прознай о ней мать. Дора взяла дочь за руку и отправилась с ней к местному донжуану. Она была столь величественна в своем гневе, что Фриц, но откладывая дела в долгий ящик, позаботился об официальном оглашении, и вскоре, все еще злясь на судьбу, сделал Кэте ребенка.
И вот теперь фрау Кэте Вюншман, изрядно распустив завязки фартука, пробегает по двору в мастерскую, и там достает из кармана то самое письмо:
– Тебе письмо, Руди…
Она лукаво подмигнула, передавая ему продолговатый конверт, надписанный узким и четким почерком.
Руди стоял как оглушенный. Он долго держал роковое письмо в перепачканной маслом руке, потом вымыл руки под краном и ушел за дом, туда, где у них была свалка. Поперек площадки, у заросшей крапивой стены, громоздились останки военной шеститонки. Он сел на скелет шасси и вскрыл письмо из Зибенхойзера.
Лея писала: «Дорогой Руди Хагедорн, с одной стороны, наше письмо меня потрясло, с другой – показалось мне слезливым, а с третьей – удивило меня. Вы пишете так, словно только что видели, как я завернула за угол Дрейбрудерштрассе, словно вы только что беседовали со мной и только забыли поделиться чем-то очень важным. Вы пишете так, словно я долгую ночь, как спящая красавица, проспала за оградой из шиповника. Но большая часть того, о чем вы пишете, страшной сказкой прошла передо мной. Вы видите меня такой, как прежде, и думаете, что я и сейчас прогуливаюсь в садах воздушного замка, и просите разрешения приблизиться. Мне следует сказать: пожалуйста, приблизьтесь, мой милый Генрих! (Ведь так звучит по-немецки имя Гиперион.) Вы ожидаете, что я прочту вам лекцию в духе благородной человечности, в академическом стиле в старом рыцарском зале Замка Голубого цветка. Ну что ж, – отвечу я, – заходите, пожалуйста. Покуда мы будем говорить, мой дорогой дядя Тео настроит свою любимую виолончель. Итак, я начинаю: почему вы не хотите быть честным, уважаемый Руди? Вы подразумеваете любовь, а говорите о духе… Чего только не пишет ваше усердное перо! Бог мой, взглянули бы вы на свою духовную наставницу – потертая и облезлая, волосы как мочала, костлявые руки, плоская грудь, слабый голос. Вы содрогнетесь, испугавшись такой развалины. Но продолжим развитие главного тезиса… Ах, как ничтожны все люди…
Я вижу, мой ученик зевает. Его варварская влюбленная душа тоскует по крепкому телу и высоким словам. Кончим на этом.
Я вас разочаровала. А разочарованный «варвар по доброй воле», конечно, еще глубже погружается в свое варварство. Мне это знакомо. Но от главного тезиса уклоняться не следует, разве что от метода. Об этом и размышляет, расчесывая свою мочалу,
ваша Л. Ф.».
Руди бессильно уронил руку, державшую письмо. Скрючившись, с обалделым лицом сидел он на стальном скелете автомобильной руины. Гулкая пустота наполняла его голову. Во рту у него пересохло.
Кэте, сгорая от любопытства, спросила:
– Что, плохие новости?
Руди дал ей письмо.
– Конец, – простонал он. – Отставка вчистую. Мягко стелет, да жестко спать.
Кэте прочитала письмо.
– Отставка? – с хитрой миной переспросила она.
Вечером того же дня Руди отправился на автомобиле с прицепом в Зибенхойзер. Под тентом у него были прилажены две канистры дизельного масла. Предназначались они одному крестьянину в обмен на муку и дрова. Рука, как известно, руку моет.
Катить вперед… крепко сжимать руль… Катить все скорей… тормозить… сторониться… перегонять… держать равновесие… прижиматься к спинке сиденья… покоряться уже покоренным лошадиным силам, что мчат тебя вперед… всем существом ощущать вибрацию мотора… отражать грубые толчки дороги… глядеть на спидометр и смеяться, вспоминая песочные часы…
А экипаж твой – всего-навсего разболтанный, со стертыми втулками и поршнями грузовичок с прицепом. На ровной дороге спидометр дерзко заигрывает с цифрой пятьдесят и даже пытается подмигнуть шестидесяти. А когда он катит под гору, тент хлопает на ветру над маленьким прицепом. Нехватку силы грузовичок возмещает шумом, а нехватку скорости возмещает воображением водитель. Наш водитель все время видит себя уже у цели. Он едва замечает золотой августовский урожай на холмистых полях и толпы сборщиков колосьев, пятнисто-пеструю зрелость садов в деревнях вдоль шоссе, зеленоватое мерцание над лесными дорогами, первые серебристые паутинки бабьего лета, нежно-голубые спады и подъемы долин. Он видит только ее. И за величайшее счастье почитает ехать к ней после без малого семи лет разлуки.
Школу в Зибенхойзере Руди заметил сразу. А при школе, как ему было известно, жили Лея и ее дядя. Это здание невозможно было спутать с другими. Оно стояло на дне долины у самого шоссе и в отличие от других домов поселка не имело фахверка. Подвальный этаж школы, имевший форму куба, был сложен из необтесанных камней, в первом были большие двойные окна, во втором – поменьше, с зелеными ставнями. На верхушке четырехдольной шиферной крыши торчали громоотвод и антенна. Над широкими окнами гвоздями был прибит красный картонный транспарант: «Мы требуем воспитания истинно демократического, прогрессивного и свободного духа во всех школах и учебных заведениях». Транспарант уже слегка выцвел от солнца, а белые буквы местами расплылись от дождя.
Напротив школы, на другой стороне открытой долины, дорога меж старых лип, образующих над нею прохладные своды, плавно поднималась в гору и вела прямо к паперти ветхой церквушки.
Метрах в трехстах отсюда прямую стрелку дороги перегораживали надолбы.
– Проедешь школу, – говорил Руди Фриц Вюншман, – и через три дома узкая дорожка пойдет направо. Ты поедешь по ней и прямо упрешься в дом Зелбмана. Только, смотри, не сигналь! Сойди и постучи в дверь – короткий стук, длинный и опять короткий и длинный!
Руди так и сделал – проехал мимо школы, чтобы поскорей покончить с неприятным ему делом. Обмен прошел без сучка и задоринки. Ему дали двадцать пять килограммов муки и посулили дополна наложить прицеп кругляком. И хотя хозяева считали, что ему незачем марать руки смолой, он стал помогать нм при погрузке, сменив девушку, по-видимому дочь Зелбмана, которой приходилось кидать тяжелые поленья метра за три из сарая во двор. Кроме того, девушка куда-то торопилась, и Руди ее пожалел.
Когда он пошел в сарай, она благодарно ему улыбнулась. Ей было лет девятнадцать-двадцать. Модная завивка совсем не шла к ее простенькому милому личику, гладкому, как свежеобструганная верба. Но кто не знает, подумал Руди, какова эта верба на следующий день, когда она вся высохнет и сморщится. Крестьянские девушки быстро старятся. У этой вот уже небольшое утолщение на шее, а через десять лет будет такой же зоб, как у старика. Девушка сказала отцу, что сегодня ему придется сбивать масло самому. Ей в виде исключения надо и вечером пойти к господам.
– Так ты работаешь у господ? – спросил Руди.
Но девушка ничего ему не ответила, только еще раз благодарно глянула на него и побежала в дом – переодеваться.
Вместо нее ответил старик:
– Она, надо вам сказать, убирает в доме господина учителя. А сегодня господин учитель празднует свое пятидесятипятилетие. Гостей там полно. В квартире им не поместиться, так что стол накрыли в саду. Вот уж Ханхен побегает, ох-хо-хо…
Это известие разрядило напряженное ожидание Руди. Он представлял себе встречу в куда более тесном кругу: вначале с доктором Фюслером и с Леей, потом с пой одной, совсем одной. А теперь, оказывается, в доме полно гостей, у Леи множество обязанностей. Всегда между ним и Леей что-нибудь стоит…
– Эй, что случилось, – крикнул хозяин со двора, – чего ты медлишь?
Ах, как это страшно – быть беспомощным соглядатаем, как страшно, что он чуть не поддался соблазну свалить на Лею ответственность за то, что случай опять зло подшутил над ним. Чем же она виновата, что дяде сегодня исполнилось пятьдесят пять лет, а я именно сегодня после долгого-долгого перерыва вознамерился сказать ей несколько слов, точных, верных, добрых и прекрасных слов?
Л старик во дворе что-то лопочет да лопочет. О чем это он рассказывает, нагружая кругляком прицеп? Старик говорит, что у него пять дойных коров в хлеву да еще теленок и телка и две свиньи, и одна должна опороситься на этой неделе. Он всегда руководствуется золотым правилом: сколько коров в хлеву, столько людей в дому. Больше пяти коров хлев не вмещает, да и больше пяти человек в хозяйстве без надобности. А пять на пять – в самый раз.
– Вот, стало быть, мы со старухой и завели себе троих ребят, – продолжал старик, – двух девчонок и одного мальчишку. Он был средним. Оно и хорошо. Но человек предполагает, а бог располагает. Теперь мальчишки нет, и старухи тоже нет. Она умерла в больнице, что-то у нее внутри повредилось. Вот и осталось нас трое, а коров-то все пять. Одна душа, правда, прибавилась: Франц, муж старшей дочки, и теперь нас трое с половиной. Франц, видишь ли, идет за половинку, за полпорции, так сказать. Потому что в Африке ему оторвало миной одну ногу. Вот в какие дальние края занесло его, нашего Франца, ох-хо-хо. А теперь мне нужно зятя, чтобы сходил за полторы порции, и чтобы статный был, вроде тебя, и приналечь и хозяйстве мог. Я Ханхен об этом каждый день твержу. А она и бронью не ведет, кривляка эдакая. Мне приходится силой гнать ее на танцы. Ну, скажи, разве она из себя не видная? Да, что говорить, и сам знаю, что видная, и лицо у ней не заляпано веснушками, как у старшей. И каждые полтора месяца я ее к парикмахеру посылаю, пусть себе навивает кудри. А теперь вот отправил ее к господину учителю – помогать в доме. Пусть хоть хорошим манерам научится! Уж какой благородный человек наш учитель! И на органе куда громче играет, чем наш старый регент. Ну, да вот опять выходит, что человек предполагает, а… У господина учителя есть приемная дочь, настоящая дама, но лунатичка, по-моему, избалованная, мечтательница, она сидела в концлагере и теперь еще больше стала чудить. У нас в деревне ее прозвали «фрейлейн Кукушка», потому что не подходит она к нашему гнезду. Иной раз такого моей Ханхен наговорит, что у той, того и гляди, мозги свихнутся. Совсем затоскует иной раз Ханхен, как придет домой. Вот я и думаю, что надо забрать ее от них, а не то, пожалуй, с ума спятит да начнет корове мускатного ореха в кормушку подкладывать. Крестьянину такие штуки – нож острый… Брось-ка сюда вон то полено, приятель. Сейчас у меня в хлеву пять дойных коров, но если девчонка не приведет мужа, придется мне продавать Блесс, кстати сказать, она уже два раза выкинула. Столько коров, сколько людей. Но и тогда все еще неровно будет, ведь Франц-то за полчеловека идет. А вдруг Ханхен возьмет да приведет мне какого-нибудь ученого, еще одну половинку? Ох-хо-хо-хо…
Старик тарахтел без умолку. И не торопился складывать кругляк в прицепе. Руди тем временем обдумывал, не лучше ли ему сегодня не ходить к Фюслерам. По груженный в свои мысли, он не слышал стариковских намеков и но его благожелательным взглядам тоже не понял, что тот рассматривает его как очень подходящую полуторную порцию, пригодную для восстановления равновесия между коровами и людьми в его хозяйстве.
Когда они наконец покончили с погрузкой, старик заявил, что сделку необходимо обмыть. Он провел Руди в сияющую чистотой кухню и очень удивился, когда тот сказал, что как водитель машины он сегодня и капли в рот не возьмет. Руди содрогался при одной мысли об «обмывке».
Старик принес бутылку самогона, но вскоре перестал настаивать и даже похвалил выдержку Руди, сразу.
мол, видно, что мужчина с характером. Затем вместо водки поставил на пеструю скатерть с розовыми венками кувшин сливок.
– Посиди-ка минуточку, – попросил он, – куда тепе торопиться, послушай старика.
Рядом с зеленой кафельной плитой стояла маслобойка на скрещенных ножках. Старик поставил на нее свой стакан и начал крутить ручку: хлоп-хлюп, хлопали лопасти в молоке, покуда общительный старик, прежде чем продолжить свой рассказ, охал: ох-хо-хо-хо!..
Замшелый был старик: согнут в три погибели, крупная голова покрыта седой щетиной, кромка усов побурела от трубки, на шее зоб, глаза водянистые, с хитрым прищуром. В такую теплынь он надел вязаный жилет, а поверх – долгополую по старинке куртку цвета отрубей, карманы которой, набитые всякой всячиной, оттопырились, как защечные мешки у хомяка. Брюки он заправил в невысокие сапоги с широкими голенищами. Неожиданно, будто вспомнив что-то. крестьянин сунул руку в набитый карман и крикнул:
– Рац!
За печкой раздался шорох. Жирный одноглазый кот шмыгнул к хозяину и потерся о его сапоги.
У хозяина тотчас очутилась в руке жестяная коробочка овальной формы, облезлая такая коробочка из-под булавок. Он снял крышку и за хвост вытащил оттуда полудохлую мышь-полевку.
– На, Рац! – сказал крестьянин.
Кот схватил подачку и в зубах утащил к себе на печь. И снова зачавкала маслобойка – хлоп-хлюп.
– Я забочусь обо всех, кто живет под моим кровом, будь то человек или скот. О Франце я тоже позаботился. Справил ему ленточную пилу с приводом. Переносную. Он взвалит ее на плечи и ходит по тем крестьянам, у кого есть лес, пилит доски, подтоварник. Недурно зарабатывает. Берет он с них, само собой, не деньгами, а лесом – долго с напиленного. По нашим временам, когда железа нет, строительный лес – та же валюта. Крестьяне рады бы свести на нет псе деревья. Да русские не велят. Па каждый ствол надо особое разрешение. Ну уж так – тютелька в тютельку – им не укараулить. А порой они и сами смотрят на это дело сквозь пальцы. И вообще, скажу я тебе, русские хорошие ребята. Но кое-кто из них рад бы из нас большевиков сделать. И так, знаешь, ловко берутся за дело. Ты вдруг делаешься «трудящийся крестьянин», будто наш брат раньше привык лентяйничать. А потом заявляются, и сдавай им зерно. Это сейчас-то, в конце августа, когда у меня даже снопы не сложены. Да я до святого Мартина и молотить не начну, хоть они тресни. Из меня большевика не сделаешь. Ладно, говорю я им, пусть я – трудящийся крестьянин, потешу вас, так и быть, только оставьте вы меня в покое. Ну и оставляют. Зато уж вас, городских, они всех большевизируют, всех до последнего. Потому что фабрики можно большевизировать, и кооператив – можно, и бойню, и остальное. А нас – дудки, холмы-то эти не большевизируешь и погоду тоже. Солнце, ветер и дождь не больно подчиняются комиссарам, хоть бы и русским, – старик хихикнул. – Эх, будь я из городских, да еще парень твоего сложения, да еще после армии, да еще холостой и свободный, да будь у меня руки как тиски, уж я бы знал что делать, если б мне не захотелось, чтоб меня большевизировали. Я бы смылся из города. Возможностей хоть отбавляй, если с умом браться за дело…
Хлоп-хлюп, хлоп-хлюп – шлепали лопасти маслобойки. Минск-Брянск-Гомель-Смоленск-Курск-Орша-Орел-Рославль – шлепали лопасти маслобойки. Руди следил за ходом мыслей крестьянина. В чем-то болтливый старик нрав, но в чем?
Все города, которые он прошел солдатом по ту сторону Буга, и впрямь показались ему чужими. Чужое, боярское средневековье – там, где оно уцелело, чужая новь, многоколонная, стандартная и в монументальном и в обыденном – там, где она уцелела, вперемежку с лепными фасадами девятнадцатого века – там, где они уцелели, вперемежку с дощатыми настилами, российская вечность – там, где она уцелела… А где-то посреди Бахмутово, русская деревенька – березы, кусты полыни, законопаченные мохом оконца, за стеклом цветы в горшках, резные наличники, кадка с квасом в сенях, лошадные дуги, небе без конца и краю; русское очарование, там, где оно уцелело. Деревни там красивые, даже большие и те красивые – с бескрайними полями, коровниками, амбарами, остовами могучих тракторов, оврагами за околицей. А города…
– Конечно, если у кого нет ума… – поддержал Руди.
И крестьянин не преминул отблагодарить его за поддержку.
– Да, тогда дело плохо. Ох-хо-хо-хо…
Когда Руди собрался домой, в комнату пошла Ханхен. По сейчас она выглядела совсем не так, как раньше, в сарае. Кровь прилила к щекам, словно от быстрого бега, она надела белое облегающее платьице, поверх него пестрый фартучек, а волосы повязала серебристой бархатной ленточкой. Крестьянин, хихикая про себя, нырнул за маслобойку. Ибо то, что он увидел, сулило увенчать наконец усиленные поиски такого жениха, чтоб сходил за полторы порции. Этот парень из Рейффенберга уставился на Ханхен, будто перед ним ангел господень. А уж Ханхен-то, ишь, как ловко потупила глазки. Он, родной отец, и то не ожидал от нее такой прыти.