Текст книги "Мы не пыль на ветру"
Автор книги: Макс Шульц
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 36 страниц)
От белой плиты у задней стены комнаты в дымоход шла посеребренная труба. Пестрые пузатые чашки висели на ввинченных в кафель крючках. А над ними – вышитое по холщовой дорожке благочестивое изречение: «Без бога не от порога». В угольном ящике под плитой обитала кошка, а уголь лежал в ведре. Дверца рядом с плитой вела в спальню – однооконную узкую комнатушку, в которой едва помещались две кровати вдоль одной стены и маленький шкаф. По второй длинной стене общей комнаты тянулась длинная, высоко прибитая полка, уставленная фонарями и сигнальными лампами. Под нею в рамке висела грамота, выданная Францу Робрейту за двадцатипятилетнюю безупречную службу на железной дороге…
Таков был тихий мирок железнодорожных сторожен Робрейтов, работящих, скромных, добродушных людей, всей семьей слепо угодивших в пасть Молоха. Только домашние животные Робрейтов – кошка, коза и собака – перехитрили Молоха и остались в живых. Правда, собака Принц, умное животное, сделалась неслухом. Днем его и видно-то не было, ночью Принц носился вокруг дома и бросался на каждого, кто осмеливался войти во двор. Анна каждое утро выносила миску еды и ставила се за сараем, словно не собаке, а кобольду. Конечно, глупые куры накидывались на нее, клевали, хлопали крыльями, за что и подвергались жестокому гонению со стороны Принца… Солдат Руди Хагедорн сразу почувствовал себя как дома в этом тихом мирке. Анна, всеми отвергнутая, хранила и холила этот уголок, словно маленький музей мирных времен. Вот и сейчас она деловито снует но комнате, достает со шкафа в спаленке большой бак, спешит к колодцу, ставит бак, до краев наполненный водой, на плиту, кладет растопки на еще тлеющую золу и сверху насыпает уголь, бегом бежит во двор, с трудом тащит оттуда тяжелую деревянную лохань, опять бежит в спаленку – достать чистые полотенца и посмотреть, не сохранился ли еще кусок туалетного мыла.
Роясь в полотняных рубашках матушки Робрейт, Анна обнаружила кусок туалетного мыла. «Parfum d’amour» [18]18
«Аромат любви» (франц.).
[Закрыть] – было написано на обертке. Солдат лежа сбросил с себя сапоги. Слышно было, как на пол упал сначала один, потом другой. Анна, растерянная и нерешительная, стояла с куском мыла в руке. Мягкий ласкающий его аромат пробудил в ней воспоминанье о самом страшном грехе, совершенном ею в жизни. В ту ночь после серого февральского дня, когда люди в серых фуражках увезли матушку Робрейт в машине с железными решетками, в ту горькую ночь ярость, безгласная, бездейственная ярость вдруг овладела Анной, та ярость, что презирает слезы и страдания, что, словно ангел, слетевший с небес, нежданно настигла Анну, склонилась над нею и зашептала: «Встань, с прежней Анной покончено; в тебя вселился разум, целительный, безболезненный разум. Знай: разум мира велит – добыть и пожрать добычу!» Анна поднялась, налила полный таз ледяной воды и вымылась вся с головы до пят. Она взяла с умывальника давно уже лежавший там кусок мыла «Parfum d’amour», к которому никто не притрагивался. Утро уже посылало блеклый свет в комнату сквозь щели ставен, когда Анна бросилась на скамью, ту самую, на которой теперь лежал солдат. Ей хотелось спать, спать без сновидений, как рыжая полосатая кошка, всегда спавшая у нее в ногах. Но над нею висел крест и выдолбленный стволик вербы, наполненный мохом, а красное стеклянное сердечко, казалось, освещало всю комнату. Она подняла руку – сорвать со стены этот старый хлам. Но рука, ее рука не смогла сделать этого. Рука упала на грудь, в которой сердце стучало, как веселый сапожник. Вне себя от ярости, она вскочила, сбросила с кровати рыжую кошку. На столе еще лежали носки, которые матушка Робрейт вчера вечером штопала для своего мужа, но ему уже не нужны были штопаные носки. А иголка еще торчала в клубке. Анна схватила иголку, встала на колени на скамье и бессмысленно, оцепенев душою, иголкой колола в мох, колола вкруг нестерпимо сверкающего сердца. Она ощущала грешное сладострастие этого мгновенья так же, как ощущала ледяную воду, пропитанную волнующим ароматом мыла. И ей казалось, что она чувствует облегчение. Улегшись снова, она почувствовала, как кошка просунула ей под мышку свой теплый носик. И вдруг ее осенило: так вот что влечет к ней это животное – ее человеческий запах! Анна вскочила и распахнула ставни, впуская белесое утро, начинавшее день новых страданий. А потом, сидя на своем ложе, долго, долго гладила шелковистую рыжую шерстку, покуда милосердные слезы не потекли из ее глаз, не вернули ее обратно в ее горе.
Анна берет кусок мыла, два чистых полотенца и спешит обратно в комнату и кладет все это на табуретку.
– Если сюда заявятся американцы, ты скажешь, что я твой брат. Мне говорил один парень, что существует закон: если безоружный солдат переступил порог своего дома, его не берут в плен. Ты скажешь так?
– Да, – отвечает Анна.
– Тогда сожги вот эту штуку, – просит солдат и протягивает ей солдатскую книжку. Анна, не колеблясь, бросает в огонь засаленную книжонку.
– В кармане шинели у меня пистолет. Забрось его куда-нибудь, хоть в колодец.
Анна берет со стула шинель и подает ее солдату, пусть сам достанет. Он вынимает из кармана пистолет и два магазина к нему, разряжает их.
– А вот и собачий жетон, – говорит он, снимая через голову шнурок с личным номером. – Погоди, еще вот эти жестянки! – И торопливо отвинчивает от гимнастерки Железный крест, значок за ранение. Анна все кладет в фартук и выходит из дома.
С этими звенящими страшными штуками в фартуке она бежит по «мокрой яме», далеко, к заросшему илом пруду. Ольха и вербы окружают его. Неловко замахиваясь, сплеча, она бросает все эти вещи, одну за одной, в грязную воду. Ветер весело шуршит среди сухих камышей, торчащих из воды, как копья.
Обратно Анна часть пути идет босиком по холодной граве. Тем не менее ноги у нее пылают. И всю дорогу она поет:
Поплачь, поплачь,
Плакучая ива,
Слезами меня помяни,
К землице моей прильни,
Прохладно в твоей тени.
Пела она эту песенку своей юности блаженно легко – так резвые девчонки с блаженной легкостью поют грустные песни.
Когда она вошла в дом, солдат, видимо, уже собирался залезть в лохань.
– Коли ты сын божий, так помоги себе сам, – сказал он.
Лицо он уже отмыл и даже побрился. На умывальнике лежали бритвенные принадлежности папаши Робрейта. Он поймал удивленный взгляд Анны, который она на них бросила.
– Кто хорошо побрит, уже наполовину победитель, – снова пошутил он.
Анна смотрит на него. Он не хорош и не дурен, думает она. Только его зеленые глаза что-то напоминают мне. Знаю, у него глаза Мартина…
– Я дам вам белье папаши Робрейта, – говорит она. Он отказывается.
– Ты говоришь со мной, как с императором Фридрихом. – А когда она тем не менее приносит белье из спальни, пристальный взгляд зеленых глаз останавливает ее на пороге.
– Тебя зовут Лея, верно?
– Анной меня зовут.
– Нет, Леей, не отнимай у меня этого имени.
– Меня крестили Анной.
– Ты замужем?
– Да.
– Где твой муж?
– Он эсэсовец. Мы приехали в рейх из Трансильвании. Если он еще жив, то считает, что я давно погибла. Я упала с поезда. Но для него это лучше. У меня мать не была немкой.
Его глаза пылали, зеленый камень плавился в них.
– Нет, я уверен, что ты Лея… да, Лея…
Она отступила назад в спаленку. Он двинулся за ней, но остановился на пороге. Она спряталась за открытой дверцей шкафа и стала бесцельно рыться в белье. Так, верно, зовут его девушку. Возможно, я похожа на нее. Но ведь это грех, если он на меня переносит свои чувства к другой. Да я и старше его…
– Знаешь ты, что значит имя Лея? – слышит она его голос.
Солдат не ждет ответа.
– Лея – значит вечно деятельная, если меня не обманывает моя школьная премудрость. Но это неважно. Такое имя тебе к лицу. Ты вечно деятельная Лея. А настоящей больше нет, нет ее во времени…
Анна слышит: он воротился в комнату. Руки ее перестают шарить в шкафу. Она прильнула лбом к стопке прохладных полотняных рубах, бывших гордостью и богатством матушки Робрейт. Под низом лежала лучшая из них, батистовая, ненадеванная, матушка Робрейт сама сшила ее себе «на смерть». Анна вдруг почувствовала, что в голове у нее мутится и ноги ее подкашиваются. Сын Робрейтов, матрос, прислал это мыло из Франции много лет назад. В левом верхнем углу на его портрете парит чайка. Чайка, может быть, еще жива…
А тот парень в комнате, видать, ученый. Знает, что какое имя значит. Когда я в городе нанялась работать к благородным господам, мать мне сказала: «Только с учеными не вяжись. Свиньи они все». Анне стало стыдно, что она стоит здесь у шкафа и даже ничего не ищет. Прежде чем пойти обратно в комнату, она взяла белье старика Робрейта, его старые форменные брюки и поношенный синий мундир железнодорожника. Она охотно взяла бы и его новую форму, но в ней старик лежит в земле. Ничего-то они не понимают, эти старые люди…
Когда она вошла, солдат только что стянул с себя серо-зеленую рубаху. Он стоял голый до пояса и старался снять повязку, приклеенную широкими полосами пластыря на животе и на спине. Он попросил ее отклеить пластырь на спине. Анна сделала это горячими руками, стараясь, чтобы ее дыханье не коснулось его кожи. Между ребер у солдата была гниющая рваная рана. От грязной повязки шел сладковато-гнилостный запах.
– А ну-ка, иди отсюда, – грубо приказал он.
Она пошла в хлев и подоила козу. Покуда ведерко медленно наполнялось, Анна думала: будь у меня маисовая мука, я сварила бы ему кашу с ягодами. В погребе еще есть несколько банок консервированных ягод. Но маисовой муки нет. Дома у них считалось бы позором не иметь маисовой муки. Но здесь, в рейхе, и но поймешь, что позор, а что нет…
Вещи старого Робрейта пришлись более или менее по фигуре солдата. Свою военную форму он снес за сарай, облил керосином из стоявшего здесь фонаря и поджег эти грязные лохмотья. Золу он разбросал лопатой и сверху присыпал гнилой соломой. Потом он спросил Лину, что, собственно, делает железнодорожный обходчик. Вместо ответа она дала ему ключ от большого ящика, покрытого толем, который стоял во дворе за домом. Он отпер его и стал внимательно рассматривать инструменты и какие-то металлические предметы, там лежавшие, словно что-то смыслил в них. В ящике лежали кирки-мотыги, шпалоподбойки, ломы, диковинные щипцы, громадные гаечные ключи, рельсовые подкладки, болты, гайки, путевые костыли. Анна сказала, что в распоряжении Робрейта несколько месяцев находился «летучий отряд» железнодорожных рабочих, вернее, трое русских военнопленных. Он сажал их за стол вместе с собой, и русские в благодарность за сытную еду затягивали песни.
– У нас иной раз слезы на глаза наворачивались, когда они пели. Такие замученные и оборванные, а как ноют! Робрейт даже запомнил несколько мелодий. Когда он их слышал, он втягивал голову в плечи и кулаком отбивал такт на стене или барабанил себя но коленке. Как-то раз он даже подпевал им. Но тут конвоир, тоже пожилой человек, взбесился и как заорет: «Давай, работай, работай, псы проклятые!..» С тех пор русские больше но пели. И Робрейт больше не впускал их в дом, он с того времени заболел и охал, жаловался с утра до ночи. «Меня уже точит могильный червь», – говорил он. По-моему, он хотел умереть. Его нашли на путях, а в нескольких метрах от него, в насыпи был водоотводный туннель. Он мог заползти в него, прежде чем начали падать бомбы, их ведь задолго слыхать…
Но солдат, видимо, ее не слушал. Он достал из ящика кирку, попробовал, крепко ли она сидит на рукоятке, и сказал:
– За нашим домом стоит такой же ящик. Мой отец дорожный смотритель. Человек этой профессии на каждую вещь смотрит – авось пригодится. И если ты мне покажешь косу, я сразу пойму, что ею ревень в огороде режут. – Он расхохотался. – Ты же из сельской местности, должна знать…
Анна за словом в карман не полезла. Указав рукой на расставленные вдоль пути снегозаградительные щиты, и по его пору еще не убранные, она сказала:
– Bon, видишь забор, на нем глупые вопросы развешивают для просушки.
Но солдат не поблагодарил ее за находчивость. Глядя на щиты, он сказал:
– Беда, беда, да и только…
Аппа не поняла, что он имеет в виду. Да и откуда ей было знать, что при виде этих бесконечных щитов ему вспомнилась девушка по имени Хильда и что сейчас ему видятся мягкие светлые завитки на стройной шее… Опять его взор сковал ее.
Вечером, когда они оба сидели за ужином, Анна сказала:
– Надо вам знать, что у меня никого нет на целом свете и никого-то я не хочу. Здесь, в глуши, мне всего лучше. Вы скоро отсюда уйдете… Я ведь не знаю, может, вы ученый. А знаю только, что-то вас мучает, словно кость в горле. Но мне ее не вытащить, даже если бы я и хотела…
Солдат, с ног до головы одетый в вещи старика Робрейта – синие штаны с красным кантом и фланелевую рубашку с галстуком, – полил еще немножко лукового соуса на мятую картошку.
– Сколько тебе лет, Анна?
– Скоро тридцать.
– Ну, значит ты имеешь право рассуждать.
– А вы умны не по годам.
– Что ты имеешь в виду? Я старше своего разума или еще не дорос до него?
Находчивой Анна не была. Да и не доверяла она речам ученых людей. У них всегда какие-то задние мысли. Поэтому она упорно отмалчивалась. Хагедорн заметил, что причинил ей боль, и завел другую песню:
– Я расскажу тебе историю, которая мучает меня, словно кость в горле. Настоящая Лея и я… мы поженились, совсем еще детьми. В свадебное путешествие мы поехали на машине, спортивном кабриолете. Все на юг и на юг, через Лауфен, Урах, Глатфельден, Калов, а потом через перевал Юльир. На этом самом перевале стоят две полуразрушенные колонны римских времен. Они размыты дождями наверху полые, как крестильная купель. Там собирается дождевая вода и роса тоже. Лея пошла к ним, чтобы омыть лицо небесной росою, как она выразилась. Такая уж она была придумщица и выдумщица, любила вплетать в волосы красные кораллы. У нее были мягкие черные волосы; твои жестче. Луковую подливку она бы не сготовила так вкусно, как ты, где уж ей. Но протянуть мне руки, прекрасную мраморную чашу, и сказать: любимый, испей из этой чаши небесной росы, она моя кровь, – это она умела. За это я и любил ее. Мы и в Вероне побывали с ней, въехали на машине через ворота Сан-Микеле, а затем пешком пошли к гробнице Джульетты. Она неподалеку от францисканского аббатства. Мне все это было скучновато, но Леей овладела такая печаль, что опа места себе не находила. Рано утром в номере гостиницы она разбудила меня и сказала – лицо у нее в ту минуту было как у ангела: «Слышишь, это соловей, а не жаворонок…» Опять что-то новое! Но в Венеции случилась беда. Там нам повстречался некий музыкант, джентльмен по имени Яго. О, этот был мастер бахвалиться! Я уже был отодвинут на второй план. А второго плана не существует ни в любви, ни в игре в кости. И случилось то, что должно было случиться. Она сбежала от меня с этим мошенником. А потом он бросил ее. Думается мне, он был слишком труслив, чтобы пить кровь из мраморной чаши. Из-за него она и погибла, Лея, зачахла и умерла…
– Когда же это было? – доверчиво спросила она.
Хагедорн ответил ей серьезно, так же как рассказал всю эту историю, только что с некоторой досадой:
– Ты меня отрыла. А я был с Леей в подземном царстве, в Гадесе. Не вырой ты меня, мы бы уж помирились. Но третьей смерти мне не преодолеть. Что-нибудь непременно помешает…
Анна видела, как опять потухли его зеленые глаза. Безутешное горе солдата тронуло ее сердце.
– Какой же ты несчастный человек, – сказала Анна.
– Так я тебя растрогал, что ты уже не говоришь со мною, как с императором Фридрихом? Что ж, и то хорошо…
Что, собственно, хорошо, ни один из них толком не знал. Молча, смущенно ели они свою картошку. Наконец Анна подняла глаза:
– Значит, верно я чувствовала. Смолоду тебя крепко стукнули, так что ты и сейчас еще хромаешь. Ты добиваешься чего-то, что тебе не подобает. Ты и лиса, и голубь. Для лисы виноград висит слишком высоко, для голубя, когда он садится на лозу, слишком низко.
– Откуда ты можешь знать то, чего даже моя родная мать не знает?
– Я вижу это по твоим глазам, Мартин…
– Мартин? Меня Руди зовут.
Анна умолкла и потупилась. Лоб ее залился краской. Хагедорн видел это и видел прямой, как ниточка, пробор, от пылающего лба взбегавший к высоко заколотому пучку и сейчас раздражавший его своей ровностью. Он вдруг злобно сказал:
– А знаешь, что у женщин, которые все знают, не родятся дети…
Нет, так больно он ее задеть не хотел. Анна вздрогнула от этих слов, как будто ей всадили в тело иглу. Вся кровь мгновенно отлила от ее лица. Она сидела, окаменев и не в силах даже пошевелить губами.
– Анна! Что с тобой! Это же… это же только глупая шутка…
Он хотел дотронуться до ее руки, но она торопливо ее отдернула.
– Ты вообще играешь со мной дурную шутку, ученый ты человек…
– Нет, Анна, уверяю тебя, ты ошибаешься.
– Хочешь еще есть?
– Да, Анна, дай мне еще чего-нибудь.
Она пошла к буфету, который стоял в тесных сенях рядом с дверью в спаленку. Когда она вернулась с хлебом и колбасой в стеклянной банке и прошла мимо него, он почувствовал неукротимое желанье прижать ее к себе, на старый извечный мужской манер добиться, чтобы она простила его, ибо мужчина привык всегда и во всем подчинять себе женщину. Может быть, он этого не сделал, потому что боялся разбить стеклянную банку, а может быть, потому, что в нем еще сохранился какой-то остаток мужского великодушия.
Руди отрезал кусок хлеба. Анна опять села на скамейку, сложила руки на коленях и начала говорить:
– Я тоже хочу рассказать тебе печальную историю, раз уж ты рассказал мне о себе. Мой отец был богатый хуторянин. Деньги, нажива – вот были его боги. Командовала батраками у него моя мать. Она умела работать за троих. В наших краях не в обычае было саксонцу жениться на румынской или венгерской батрачке. Саксонцы брали за себя саксонок. Но мой отец женился на румынке, потому что она ворочала за троих. Жене не надо было платить жалованья и нечего было бояться, что она уйдет к другому хозяину. А на обычай он плевать хотел. Деньги и нажива – других богов он но знал. Мать слишком поздно это поняла. Она молила господа бога не даровать ей детей. Этим она хотела отомстить мужу. Господь бог сжалился над нею и даровал ей одного только ребенка – меня. Единственной я и осталась. Отец жаждал сыновей, чтобы батрачили на него. Но тщетно. Раз у него не родились батраки, значит, надо было их нанимать. И в этом виновата была его жена. Когда я выросла, отец подыскал мне мужа. По старым правилам, небогатого, но зато усердного. Денег у него самого было довольно. Самого усердного на деревне звали Мартином, он тоже был из семьи хуторян, бедных по сравнению с нами. Когда старики в первый раз оставили нас вдвоем, Мартин сказал: «Почему он берет меня в зятья, мне попятно, но почему ты согласилась взять меня в мужья, я не знаю». Я отвечала: «Старики не вечны, я хочу перед тобой загладить то, чем он прегрешил перед моей матерью». Тут Мартин в первый раз поцеловал меня. От радости он стал смелым. На следующее утро у нас возле овина стоял воз дров: телега, груженная поленьями, – груз, который бы двум волам везти.
Мартин привел с собой из дома кобылу рыжей масти. Ах, что это была за лошадь! Шея длинная, как у рысака, глаза огненные, стройная, поджарая, шкура блестит, точь-в-точь павлин, только что без павлиньего хвоста. Мартин звал ее Корбея. Он сам ее объездил. Мы с ним договорились, что Корбея его собственность навсегда. Вот он и говорил: Корбея – пробный камень, по ней я узнаю, честна ли ты со мной. Я была помешана на лошадях, как черт на людских душах, и все бы отдала, чтобы проехаться на Корбее. Но я поняла Мартина и поклялась ему никогда но ездить на этой лошади. Свадьбу сыграли в декабре тридцать девятого года, в третье воскресенье.
– Как раз в это время они вышвырнули меня из гимназии, – перебил ее Руди…
– День был ясный, морозный, снег лежал фута в два вышиной. В церковь мы поехали в санях. А потом был пир горой. Когда можно было выставить напоказ свое богатство, отец не скупился. Шум, крик, в доме все ходуном ходит. Крепкая наливка и мускат всем головы вскружили. Мартин меня ругал за то, что я слишком много пью. Только подумать, что муж тебя ругает уже в день свадьбы! Ну и озлилась же я. Мартин веселился в мужской компании, а я улучила минуту, выскочила во двор, запрягла Корбею в сани и усадила на них целую ораву женщин. Вот мы и покатили со взгорья, на котором стоял наш двор, вниз и по деревне с визгом и щелканьем бича. Корбея мчалась как паровозик. За деревней дорога шла под гору к реке. Вот тут-то оно и случилось. Корбея испугалась полузамерзшего воробья, который трепыхал крылышками на снегу, рванулась в сторону, на поле. Сани опрокинулись. Но страшного ничего не случилось. Женщины вывалились в снег и визжали еще громче. Корбея остановилась, дрожа всем телом, пар так и валил от нее. Подпруга у нее ослабела. Я подошла, говорю: «Корбея, лошадушка моя» – и хочу подтянуть подпругу. Может, бабий визг ее напугал, но она вдруг понесла и копытом ударила меня в живот.
До самого лета я провалялась в больнице. Никто меня не навещал, кроме матери. Когда меня выписали, Мартин приехал за мной на повозке, в которую была запряжена Корбея. Он переговорил с врачом. Я заранее знала, что скажет ему врач. Надежда на материнство была для меня потеряна навеки. По пути домой Мартин мне сказал: «Кто один раз предал человека, предаст его и тысячу раз». Мы стали жить мирком да ладком. Ни единого бранного слова между собой не обронили. Но никогда он не взял меня как жену, ни разу. И со временем взгляд у него сделался каменный и глаза каменные, как у тебя. Когда гитлеровцы пришли к власти и объявили набор в армию, он ушел. Но прежде застрелил рыжую кобылу. Выстрел еще висел в воздухе, когда он выходил из ворот, успев напялить на себя черную эсэсовскую форму… Этот выстрел еще и сегодня висит в воздухе…
Из коробки регулятора слышались удары маятника, глухие и мягкие, словно кто-то теребил самую толстую струну контрабаса.
– Вот я и говорю… – начал Хагедорн и тут же умолк.
– Что? Что ты говоришь?
– Полузамерзший воробей испоганил тебе всю жизнь, Анна.
– Нет, Руди, это не воробей!
– Конечно, нет, я и сам понимаю. Но что же тогда? Что ведет нас и нами руководит? Какой ветер сдувает в кучу наши жизни, много жизней, а потом снова раздувает их?
Анна собрала грязную посуду и сказала:
– Я сейчас все вымою. Говорят, в грязной посуде черви заводятся.
Она зачерпнула теплой воды в баке, поставила миску на стол и занялась мытьем посуды. Хагедорн сидел, опершись локтями на стол…
– От вопроса, на который нет ответа, тоже заводятся черви – в мозгу, – пробормотал он.
– Хочешь знать, что я думаю?
– Я все хочу знать и, по возможности, без прикрас.
Готовясь к ответу, она перестала мыть посуду.
– Мне думается, нашей жизнью руководит грех. Грехи наших отцов и дедов застряли в нас, они вертят нами, толкают нас на новые грехи. «Но грех, когда он совершен, рождает смерть», – говорится в библии…
– Ах брось, Анна! На эту удочку ты меня не поймаешь; это и моей матери не удалось. Война кончена, лохмотья мои сожжены, собачий жетон больше не болтается у меня на шее. Сейчас каждая секунда стоит добрый пфенниг. Потому что на такую секунду опять можно получить проценты. Я, во всяком случае, хочу еще сделать в жизни что-нибудь толковое и доброе. Так я себе поклялся, еще лежа в этой злосчастной яме. С этой минуты я всем буду говорить правду в глаза, все буду говорить, что думаю и чувствую. И начну я с тебя, Анна. Эту ночь я хочу спать с тобой. И хочу потому, что ты мне сказала правду насчет лошади и голубя.
– Хорошо, – отвечала Анна почти без колебанья.
Что они понимают, эти старые люди… Анна надела батистовую рубашку матушки Робрейт, поджидая Руди в спаленке. Он ее сорвал, придя туда.
– Я бы и с Леей обошелся не иначе…
– Накрути мои волосы на свой кулак, я бы и Мартина заставила так сделать…
Утро настало белесое и греховное. Они могли и не признаваться друг другу, что в эту ночь не принадлежали друг другу. Руди чувствовал рядом с собой Лею, Анна – Мартина, каждый свое несбывшееся прошлое. Анна первая заговорила об этом:
– Мы были каждый сам по себе. Это и есть правда. Вторую такую ночь я бы не выдержала.
– Я ухожу, – сказал Руди.
Покуда он зашнуровывал башмаки старого Робрейта, Анна уложила и завязала рюкзак старика, словно он и в самом деле уходил всего на час-другой, чтобы обойти свой участок. Вложила в него только несколько кусков хлеба да кофейник с кофе.
– Сапоги я оставлю тебе, Анна. Железнодорожник в таких сапогах может вызвать подозренье. И шерстяной шарф француза тоже останется тебе в наследство. Товарищ должен наследовать товарищу, верно ведь? Хотя бы этот красивый мягкий шарф.
Руди надел шарф Анне на шею, один конец перебросил за спину, другой на грудь. Ему очень хотелось снова ее обнять. Анна сказала:
– Возьми мое служебное удостоверенье с товарной станции в Райне.
– Что? – Руди рассмеялся. – Удостоверение на имя Анны Слезак? Вот это придумала!
Анна открыла ему свою затею.
– Подпишешь к имени букву С, и будет уже не Анна, а Аннас. Моего отца звали Анастазиус. Аннас похоже на сокращение. Американцы решат, что это от ананаса.
Они оба рассмеялись. Хагедорн почесал в голове. Чертовски умная бабенка эта Анна!
Он взял перо, лежавшее на подоконнике, поплевал на пересохшие чернила, и лишняя буква на удостоверении стала под стать другим. Чернила-то в конце концов во всем рейхе одинаковые.
Покуда Руди занимался этим темным делом, что, впрочем, продолжалось недолго, Анна вложила в рюкзак еще тот пакетик, на котором стояло «Breakfast». Потом заглянула через плечо Руди. Когда он уже с удовлетворением рассматривал дело своих рук, она прижалась щекой к его щеке. Руди все же ощутил укол в сердце. Горький опыт прошлой ночи, сознание, что их отношения были всего лишь народней на любовь и пародией же остались бы, заставило его содрогнуться. Или Анна не хочет больше чувствовать на губах горький вкус правды? Или она старается выплюнуть со, потому что чувства уже сдавили ей горло? Может быть, подумалось Хагедорну, мы бы и сжились со временем, хотя она и на шесть лет старше. Но она не может иметь детей, а значит, проникнется ко мне материнскими чувствами. Нет, этого я не выдержу.
Он отодвигает стул и встает. Отстраняет Анну. Без единого слова. То, что он сейчас думал, он высказать но решается. Потрясенный, он понимает, что успел уже нарушить клятву, которой всего одни день от роду. Нет, он не скажет того, что думает.
– Прощай, Анна, добрый ты человек, – говорит он и пожимает ей руку.
Потом вскидывает на спину рюкзак и идет к двери. Стоя под деревом, она кивает ему, покуда он не скрывается за поворотом «сливовой аллеи».
Поплачь, поплачь,
Плакучая ива…
Где-то звонит звонок. Она его слышит, но это не доходит до ее сознанья…
Слезами меня помяни,
К землице моей прильни…
А звонок так и заливается. Где же это? Где? Вдруг ее осенило: это же телефон звонит. Служебный телефон! Впервые со дня смерти Робрейта! Боже милостивый!
– Фрау Слезак? Это вы? Слушайте, фрау Слезак. У телефона Вагнер, да, да, ваш шеф, смотритель пакгаузов товарной станции Райна. Мы избрали комитет содействия… Что это значит? Значит, что мы уволили господина начальника станции и еще нескольких из того же сорта… да, да, уволили. Нет, это было совсем не просто… Правильно, мы теперь все взяли в свои руки. Для вас найдется немало дела, фрау Слезак. Когда вы думаете выйти на работу?
– С завтрашнего дня я начну работать, – говорит Анна.
Проселочная дорога у самого конца вытянутого в одну линию населенного пункта впадала в узкую асфальтовую ленту шоссе. Желтая стрелка показывала, что отсюда до Райны еще двенадцать километров. Хагедорн вышел на ту самую дорогу, по которой он сбежал с батареи. Недалеко отсюда, видимо, находится и поле, где он лежал в склизкой яме. А протяженная деревня, Лангсбах, как он сейчас прочитал на указателе, и есть то самое опасное место, где грузовик обогнал обозную колонну и ездовой ткнул его в бок кнутовищем: «Смотри, свою смерть не проспи!», где полевые жандармы подстерегали очередную жертву на перекрестке и, ничего не заподозрив, дали знак колонне: «Проезжай!» Сейчас перекресток был занят американцами. Часовой, сидя на раскладном стульчике, развлекался тем, что, зажав карабин между ног, раскачивал ствол руками. Так вот, значит, как американцы несут службу. Попробовали бы они эдак вести себя у пруссаков! И Хагедорн, исполненный весьма и весьма его взбодрившего чувства превосходства над этим расхлябанным малым, пошел прямо на него. Для полнейшего ощущения безопасности ему не хватало одного – фуражки. Он был в форме железнодорожника, но без фуражки. Фуражку, сказала ему Анна, нахлобучил на свою курчавую голову весельчак негр. Нот, нельзя проходить мимо часового с таким видом, словно ты что-то задолжал здесь…
Но американец небрежным движением руки уже подозвал его к себе.
– Хэлло, Фриц!
Ами недоверчиво, до черта недоверчиво смотрит на его удостоверенье, потом цедит сквозь зубы какое-то ругательство и говорит:
– Скотина чертова!
Хагедорн подумал: здесь выход один – идти напролом. Собрав последние крохи своих школьных познаний, он парировал:
– Fiddlesticks! [19]19
Чепуха (англ.).
[Закрыть]Да ты малость спятил, старина! Я уж полгода как демобилизован. Six months ago, госпиталь, hospital, you understand? [20]20
Шесть месяцев назад… госпиталь… понял? (англ.)
[Закрыть]
Он распахнул куртку, показал повязку, которую Анна хотела сменить на чистую. Часовой глянул на нее весьма скептически. Хагедорн втянул воздух носом.
– Понюхай-ка, старина!
Часовой и впрямь сунул нос ему под полу и, скорчив брезгливую гримасу, понюхал гной.
– Show your arms! [21]21
Покажи руки! (англ.)
[Закрыть]
Хагедорн волей-неволей снял куртку, рубаху и поднял руки вверх. Часовой посмотрел, не вытатуирована ли у него на теле группа крови, как это принято в эсэсовских частях.
– Ничего ты там не найдешь, старина, ровно ничего. Я никогда не был эсэсовцем, nix bloody hound, you understand? [22]22
Я не кровавая собака, понял? (англ.)
[Закрыть]
Ами опять пробормотал какое-то проклятие, опять обозвал Хагедорна свиньей и плюхнулся на свой стульчик. Прислонившись к борту бронетранспортера, несколько американских солдат нежились на солнышке и курили. Весь этот спектакль они наблюдали достаточно безучастно. Когда же немец прошел мимо, кто-то из них бросил ему под ноги только что закуренную сигарету. У Хагедорна пальцы сами собой потянулись поднять ее. Он не был завзятым курильщиком, но стоило ему одолеть какую-нибудь трудность пли справиться с опасностью, как все его существо жаждало никотина. Так было и сейчас. Но он совладал с собой. Злорадство от того, что ему все же удалось провести часового, ярость из-за только что пережитого унижения помогли ему. Он растоптал чудесный длинный окурок. «Эй!» – послышалось где-то рядом, и к его ногам полетела надорванная пачка сигарет «Лаки страйк». Ее он поднял и вытащил аппетитную сигарету. Но спичек у него не было. И в него точно черт вселился. Он направился к первому попавшемуся американцу и жестом попросил огня. Этот первый попавшийся – невысокий парень с добродушно простецким лицом – взял Хагедорна за плечи, повернул его, как куклу, и, прежде чем тот сообразил, что это должно значить, дал ему несильный, но достаточно основательный пинок в мягкое место. При этом он произнес, вернее, гортанным голосом выкрикнул одно только слово: