Текст книги "Мы не пыль на ветру"
Автор книги: Макс Шульц
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 36 страниц)
Ничего не осталось, кроме лица, которое размазывается по зеркалу, как застывший жир, да лампочек, которые смотрят сверху, как желтые глаза сфинкса, да ярких лент, которые полощутся в дымном воздухе…
Яркие ленты гитары затерялись в толпе. Позади другой створки за столом сидят Урсула, ее муж и еще две молодые женщины. У одной на руках грудной ребенок. Другая повязала голову зеленым платком, она в черном жакете, на полу стоит рюкзак, сшитый из старого одеяла. Та, что с ребенком, ищет что-то в своей сумке. Две другие немедля протягивают руки – подержать ребенка. Разумеется, ребенок может достаться лишь одной, Урсула оказывается проворнее, чем другая, в зеленом платке… Праздно роняет пустые руки та, другая, в зеленом платке…
Уже не волоча ноги в дурацки-великом строю, а скорее как пьяный, который сыскал впереди точку опоры, идет Хагедорн через весь буфет. И когда он вдруг останавливается перед Хильдой и робко спрашивает, куда она собралась, ему приходится ухватиться рукой за крючок вешалки. Хильда сперва пугается, но потом заученно четко и с холодностью, которой он не ждал от нее, отвечает, что хочет уехать, просто-напросто уехать, она-де немного ошиблась адресом, но ничего страшного в этом нет, она но первый раз так ошибается…
Старый рабочий клуб, он же спортивный зал в Шмидберге, выглядел так, будто два солидных барака – побольше и поменьше – въехали один в другой. Он стоял в глубине, отступя на несколько метров от нечастого ряда домов, торцом к улице. На высоком фронтоне восстановили надпись, старую надпись, которую можно было прочесть еще из долины, когда поезд подходил к вокзалу. Нацисты приказали сколоть дегтярно-черные буквы вместе со штукатуркой. Но теперь снова черным по белому красовалась старая надпись: НЕСМОТРЯ НИ НА ЧТО! Как немые свидетели недавнего прошлого, торчали еще двухметровые столбы, на которых раньше была натянута колючая проволока, ограждавшая лагерь для военнопленных. Сегодня в четыре часа пополудни уничтожили последние приметы лагеря – содрали колючую проволоку с окон. И только полоса земли вокруг дома еще не успела зарасти травой; некогда зеленая полоса, где буфетчик расставлял в эту пору столы и садовые скамейки, была теперь тверже камня, как и положено лагерному двору.
Длинные вечерние тени дотянулись от крыши до тротуара, в зале уже зажгли огни. Желтоватый закатный свет освещал группки людей, вышедших из зала на перекур. С ними вышел и Эрнст Ротлуф. Но сегодня он был неразговорчив, слишком даже неразговорчив против обыкновения. И когда кто-то выглянул из двери и крикнул: «Бросайте свои гвоздики, мы продолжаем», он последним растоптал окурок и повиновался нехотя, словно колеблясь. Длинный коридор, который вел через пристроенный к спортзалу клуб, был уже пуст, когда в него вошел Ротлуф. Но Ротлуф не ускорил шаг, он брел усталой походкой мимо открытых дверей в комнату, где раньше был буфет, а потом лагерная кухня, а теперь вообще ничего не было, мимо ряда дверей на другой стороне коридора и ряда дощечек, из которых явствовало, что теперь партийные бюро коммунистов и социал-демократов разместились под одной крышей. Ротлуф шел так медленно и нехотя потому, что следующий пункт повестки дня – «Обсуждение и голосование по заявлениям о приеме в партию» – требовал, безоговорочно требовал от него немедленного решения, трудного, безумно трудного, все равно, что он ни скажет – да или нет. Фридель, его бывшая жена, подала заявление о приеме, ее вызвали, и она сидела с самого начала позади, на последней скамейке, и прослушала доклад о задачах и целях блока антифашистских партий, сделанный товарищем из окружного комитета, и даже предприняла робкую попытку выступить. Но Эльза Поль, председательствовавшая сегодня, умышленно не дала ей слова. Фридель поступила бы умнее, если бы подала к социал-демократам, думалось Ротлуфу. Там бы ее приняли с распростертыми объятиями, ее брат Ганс уладил бы все наилучшим образом. А у нас она уже была когда-то и не оправдала доверия. И вообще, разве можно неустойчивость по отношению к партии искупать в рядах той же партии? А может, дело обстоит проще, может, разведенная жена надумала использовать партию как мостик к бывшему мужу? Хорошо хоть, что Эльза на моей стороне. Вернее, будем надеяться, что она на моей стороне, будем надеяться…
Когда Ротлуф вошел в зал, все уже сидели на длинных скамьях. Собралось с полсотни мужчин и более десятка женщин. Эрнсту почудилось, будто при его появлении тише стал шепоток между рядами. Он чувствовал каждым нервом, как много глаз устремлено на него, и пожалел, что но вошел вместе со всеми. Только не устраивать спектакль… Он занял свое место в президиуме рядом с Эльзой Поль и, чтобы хоть чем-то заняться, придвинул поудобнее блокнот и карандаш. Эльза еще раз пробежала глазами заявления и переложила в самый низ заявление Фридель – наиболее пространное. Ханна Цингрефе сидела рядом с Фридель и явно подбадривала ее. Должно быть, Ханна-Плетельщица ради Фридель и приехала из Рашбаха. Конечно, в Рейффенбергской парторганизации она не имеет нрава решающего голоса. Но уже сейчас можно предсказать, что она захочет поручиться за Фридель. А это потянет больше, чем на один голос. Ханну любят и уважают во всей округе, вдобавок у нее хорошо подвешен язык. Но мнение большинства зависит, пожалуй, от Эльзы Поль. Если она сама поведет обсуждение и не только поведет, но и выступит, ее голос будет, конечно, значить больше, чем голос Ханны Цингрефе. А для Эрнста Ротлуфа в особенности…
На всех предыдущих собраниях Эрнст, как первый секретарь, лично зачитывал поступавшие заявления и ставил их на голосование. Он и сегодня зачитает четыре первых и – когда их обсудят – поставит на голосование. А потом Эльза поставит на голосование просьбу самого секретаря освободить его от этой формальной обязанности при обсуждении вопроса, касающегося его семейных дел. Так они сговорились заранее. И вот Эльза предоставляет ему слово. Обычно Эрнст поднимался на трибуну, сегодня он выступает с места. По рядам пробежал недовольный шепот, но громко никто ничего не сказал. Первое заявление – от одного переселенца, плотничьего подмастерья двадцати шести лет, из Нижней Силезии. Мотивировку он дал такую: «Я работаю вместе с советскими солдатами, тоже плотниками, строю забор вокруг запретной зоны. И они мне откровенно говорят, что им от такой работы тоже не много радости». На скамьях засмеялись. Даже сидевший в президиуме товарищ из окружного комитета не мог удержаться от смеха. Подмастерье завоевал все голоса еще прежде, чем поднялся на трибуну, чтобы рассказать свою автобиографию. Лозунг, висевший над дверью позади стола, вдруг стал всем доступнее и ближе. Там, на недавно выбеленной стене, блистала свежей краской надпись: «Политическая зрелость каждого члена партии определяется его отношением к Советскому Союзу».
Сначала этот лозунг, родившийся из фразы, произнесенной чуть ли не на первом собрании, хотели повесить над главным входом. Но этому воспротивилось руководство социал-демократов. Тогда его укрепили над маленькой боковой дверью, которая вела непосредственно из партбюро коммунистов в зал. А над входной дверью повесили два скрещенных красных флага.
Первые четыре заявления подали молодые люди, моложе тридцати – плотничий подмастерье, токарь, служащий магистрата и, наконец, ткач по профессии, переходящий на службу в народную полицию. Мотивировки у них не совпадали и написаны были весьма напыщенным слогом, зато их биографии в основных чертах были просты и мало чем отличались: отец рабочий или мелкий служащий, нацистом не был, самое крайнее – сочувствующий, мальчиком вступил в юнгфольк, затем – в гитлерюгенд, отбывал трудовую повинность, а оттуда попал в армию, был на фронте, в последние годы или последние месяцы войны у него впервые возникли по какому-нибудь поводу антивоенные настроения, но только после войны эти настроения обернулись сознательным антифашизмом. Вот, к примеру, двадцатидевятилетний служащий магистрата, в свое время «бравый» обер-фельдфебель, пехотинец: под Бауценом он отказался выполнить самоубийственный приказ командира-эсэсовца и контратаковать противника и предпочел сдаться в плен со всем своим взводом. Уже в июне сорок пятого он вернулся домой из пересыльного лагеря под Торгау. С тех пор он – поскольку у него коммерческое образование – работает в отделе торговли и снабжения, где, однако же, получает меньше, чем получал бы в частном секторе. Именно по этому пункту члены организации решили подробнее расспросить его. Не хочет ли он выслужиться? Впрочем, его приняли единогласно, как и всех остальных. И даже пс потому, что товарищ из окружного комитета еще раз указал на то «сколь важно проявлять доверие по отношению к молодым людям», а потому, что им предстояло решать дело Фридель Ротлуф, хотя ни один из старых членов партии – ни те, кто собирался голосовать «за», пи те, кто собирался голосовать «против» – еще не решили окончательно этот вопрос для самих себя. По лицу Эрнста, который всем своим прежним отношением к Фридель почти что проголосовал «против», по его покашливанию и неожиданным паузам в речи можно было угадать, как тяжело ему принимать окончательное решение, когда одним «почти что» не отделаешься.
Эльза предлагает, чтобы заявление Фридель зачитал старейший член организации, штукатур Пауль Герике.
– Все согласны, товарищи?
– Я не согласна, – взвилась Ханна Цингрефе. – Я считаю, что Фридель должна сама выйти и объяснить, почему она снова подает в партию. А от тебя, Эрнст, я не ожидала…
– При чем тут ожидала или не ожидала! – перебил ее кто-то из рядов. – И вообще, Ханна, не очень-то расходись: дело здесь сугубо личное и каждый имеет право отказаться. Пусть Пауль читает! Как-никак они с Фридель соседи и двадцать лет прожили под одной крышей…
Поднимается ропот. Голый свет двух лампочек, подвешенных прямо к стропилам, озаряет лица, возбужденные и задумчивые, озаряет широкий выпуклый лоб Ханны Цингрефе, и он кажется сейчас еще белей, чем при дневном свете. Но Ханну не возьмешь голыми руками, когда она отстаивает свое мнение. Там, где на быструю атаку надо ответить такой же быстрой контратакой, Ханна не станет ходить вокруг да около.
– Что значит личное дело? – немедленно парирует Ханна, – А партийные дела, по-вашему, не личные? Я еще помню, дорогой товарищ, как я к тебе приходила в тридцать седьмом, просила у тебя что-нибудь на Красную помощь и тогда ты тоже – как это ты выразился? – поспешил отказаться и только потом выложил один талер. Что, неправду я говорю?
– Не сваливай все в одну кучу, – одергивает ее Эльза Поль.
– Ля что, сваливаю? Я говорю о личных делах и о партии. И я считаю, что Фридель должна изложить свое личное дело перед партией. Рассказать все как есть. То, что она писала, можно прочесть на бумаге. Но на бумаге каш брат стесняется писать все как есть. И Фридель стесняется, и я, да и всякий постесняется. А вам подавай все к письменном виде, в письменном, только в письменном. Впору нанимать писаря в каждый курятник!..
– Вот это верно, так их, Ханна! – выкрикнула пожилая коммунистка, во время заседания вязавшая чулок.
Собрание разделилось на смеющихся и протестующих.
– Немножко соли не повредит, но пересаливать все-таки не стоит, – отбивались протестующие.
Верх взяла Эльза Поль:
– Незачем устраивать беспорядок. Ставлю вопрос на голосование. Я считаю, что Ханна выступила в прениях, только и всего…
– Вот именно, – буркнула Ханна, садясь.
Но не успела Эльза приступить к голосованию, слово попросил товарищ Герман Цумзейль из окружного комитета.
– На мой взгляд, – сказал он, – сейчас нет надобности в голосовании. Что вы хотите поставить на голосование? Какую-то деталь формальной процедуры? А после этого заявительница все равно поднимется на трибуну, чтобы изложить свою биографию и ответить на вопросы. Мой вам совет – сделайте все разом. На вашем месте я попросил бы сейчас Фридель Ротлуф выйти вперед и подробно рассказать, что толкнуло ее на известный вам поступок, а потом коротко и откровенно объяснить, почему она надумала снова вступить в партию.
Предложение было разумное. Даже Эрнст Ротлуф и тот кивнул. Когда Фридель встала, она услышала за своей спиной голос Ханны:
– Выше голову, девочка.
Эльза Поль протянула Фридель ее пространное заявление. Фридель много ночей размышляла над ним, много часов писала его. Она понимала, что ей не удалось написать все, что она перечувствовала и передумала. Начало каждой фразы давалось ей с великим трудом, словно господин учитель Куцшебаух все еще стоял у нее за спиной с ореховой указкой и обрушивал на ее голову десяток «правил для сочинений», тех самых правил, которые изуродовали не только сочинения учеников, но и самый образ мыслей у нескольких поколений выучеников кайзеровской школы. Счастье еще, что никакие холопствующие учителя не и силах надолго отучить здоровый народ от мыслей.
Фридель отбрасывает со лба белоснежную прядь и начинает:
– Вам известно, чего я добилась своим выходом из партии. Когда мой муж сидел в концлагере, я подала на развод. В свидетельстве о разводе, с текстом которого я согласилась и с которым познакомили также и его, было сказано: «Непримиримые политические расхождения между супругами». Вот что там говорилось, вот как выглядят факты…
Да, Фридель, факты выглядят именно так, и от этого не отмоет тебя никакая вода, никакие слезы. Когда ко мне в лагерь пришло свидетельство, я показал его Герману Цумзейлю. Он и там сидел рядом со мной, за одним столом, и он сказал: «Знаешь, Эрнст, если бы со мной стряслось такое, я… я, наверно, сошел бы с ума…» А теперь… теперь Фридель надела белую муслиновую блузку. Будто я не понимаю, зачем она надевает белую муслиновую блузку, когда знает, что я ее унижу. Не выйдет, можешь говорить, что хочешь, и надевать, что хочешь… Пока мои седые космы – а ведь ты тоже приложила руку к тому, чтоб они поседели, – пока мои седые космы не почернеют, я буду твердить: нет…
– Вы знаете, что моего мужа приговорили к четырем годам и он сидел в Вальдхейме. Четыре года я терпеливо ждала и не горевала, что мне приходится бегать с места на место, а по воскресеньям еще стирать белье на чужих. Ни капли не горевала. Я верила, что он выйдет на свободу в октябре тридцать седьмого. И даже смеялась, что мне выплачивают на двоих детей всего одиннадцать марок семьдесят пфеннигов и месяц. А ведь мне было несладко. На фабрику меня не брали. Очень сочувствуем, уважаемая, но… Хозяева не желали даже называть меня по имени. А что может заработать женщина в прислугах, такая женщина, которую стараются даже по имени не называть, вы себе, наверно, представляете. И когда дети приходили домой с ревом, потому что в школе их дразнили, лупили или ставили в угол, я говорила одно: «Через год и октябре вернется отец». Это помогало. Помогало и то, что ко мне изредка наведывалась Ханна Цингрефе и всякий раз совала на полочку и кухонном шкафу несколько марок. И Пауль Герике не оставлял меня в беде… Но вот надежда меня оставила. Наступил октябрь тридцать седьмого. Из Испании пришла одна добрая весть, из Вальдхейма – другая: «Заключенный Эрнст Ротлуф вплоть до особого распоряжения переслан и исправительный лагерь Бухенвальд». Вплоть до особого распоряжения… В двух домах мне отказали. Тогда я снова поклонилась старому Хенелю и попросила взять меня на работу. «Знаете что, дорогая моя, подайте на развод», – сказал он и впервые произнес слово «пожизненно». «Даже если ваш муж осужден не пожизненно – а вы должны быть готовы и к этому, – на вашем месте я все равно подал бы на развод, в конце концов, можно оформить фиктивный развод, не правда ли? И воспользуйтесь льготами по бедности», – добавил он, потому что мне надо было так и так обращаться в суд. А на случай каких-либо затруднений он даже пообещал устроить мне адвоката. Конечно, это грозит ему неприятностями, но он-де с легкой душой идет на все, потому что я как-никак всегда была одной из лучших его мастериц. Да, старый Хенель так распинался, будто он и сам против фашистов…
Фридель снова отбросила со лба мокрую от пота прядь и пробежала глазами исписанные листки, словно забыв, о чем говорить дальше. Кто-то из присутствующих решил, что она в свое оправдание хочет сослаться на двуличность Хенели. Чей-то сердитый голос выкрикнул:
– А ты и уши развесила? Ты что, только вчера познакомилась с господином Хенелем? Ты разве не слышала, как держал себя Тельман, когда к нему в камеру пришел жирный Геринг и посулил ему помилование? Мы ведь немало об этом говорили. А ты…
Но Ханна Цингрефе перебила его.
– Сперва заведи розги, а потом уже замахивайся. Дай человеку договорить…
Эрнст сидел, опустив руку на лежащий перед ним блокнот и так странно ее разглядывал и такое серое у него было лицо, словно на блокноте лежала не его собственная рука, а посторонний предмет… И откровенность тебя но отмоет, думал Эрнст.
Фридель оторвалась от своих записей.
– Когда оглядываешься назад, выходит, я действительно развесила уши, и все из-за одного-единственного слова «пожизненно». Я не поверила и но хотела верить, но оно тяготело надо мной, как страшный кошмар. Все равно, думала я, о разводе не может быть и речи, даже если нам с детьми придется подыхать с голоду…
Снова выкрик из рядов перебивает ее:
– Ну, теперь-то легко говорить…
Фридель продолжает, но голос у нее сейчас бесцветный и тусклый:
– В тридцать восьмом году Соня кончила школу. Господи, сколько я обегала всяких мест, чтобы пристроить ее и ученье. Все только пожимали плечами, только ахали да кивали друг на друга: «Ах, ах, жалко бедную девочку, не правда ли, фрау Дингскирхен?» Вы понимаете, что все это значило… Я не позволила Соне записаться в Союз немецких девушек… С этого все и началось, с этого и пошло то, что стало моей виной. Я уступила детям. Целый день я слушала, как поет и ворчит Соня: «Весь наш класс в СНД, одна я нет, что ж мне, по-твоему, идти мыть плевательницы в какой-нибудь богадельне?..» А мой сын Гейнц в один прекрасный день, не спросясь меня, вступил в юнг-фольк. Притащил оттуда черную блузу и какие-то трубочки, которые он гнул над газовой плитой, чтобы построить модель планера. Соня валялась поперек кровати и выла, как цепной пес, у нее, видите ли, нет приличного платья для выпускного вечера, а Гейнц, тот прямо сказал, что через год, когда будет кончать школу, отдаст подогнать по мерке летную форму гитлерюгенда, но обноски с отцовского плеча – перелицованный синий костюм – и не подумает надевать. Вот тут я не выдержала, тут уж и Ханна не сумела бы мне помочь, и Пауль не сумел бы, и Дора – тоже нет. Я имею в виду Дору, Ханнину сестру. И на троицу тридцать восьмого года я снова побежала к старому Хенелю и сказала ему: «Ладно, господин Хенель, я согласна на фиктивный развод, если только вы меня снова поставите к станку и дадите мне заработок».
Это она про мой синий костюм, шевиотовый… мне сегодня под вечер принесла его какая-то незнакомая женщина, должно быть, приезжая, грубоватая такая. И ничего с меня по взяла за переделку. И передала мне такой наказ от фрау Хагедорн: повесить этот костюм на плечики там, где для плечиков есть шкаф, а для шкафа есть комната… Конечно, люди судачат обо мне. Ну и на здоровье. Поговорят – перестанут. И Фридель пусть говорит, что хочет: объективно она не права, объективно она предала честь партии, оказалась неустойчивым элементом.
На скамьях поднимается шум. Шепоток идет по рядам: «Ну, если расценивать это как тактический маневр…», «Может, надо вообще пересмотреть ее выход из партии?», «Если б знать наверняка, что она хлопочет ради партии, а не ради Эрнста…» Герман Цумзейль передвинул стул, чтобы лучше видеть Фридель. Эльза Поль предлагает небольшой перерыв. Надо открыть фрамуги, а то в зале слишком душно. Разве она не знает, что окна все еще заколочены сверху донизу? Фридель очень хочется отпить воды из стакана, стоящего перед ней на трибуне. Но она не дает себе воли, она вообще не привыкла есть или пить во время работы, пока не выполнит самой себе заданную норму.
– Ну, право на так называемые льготы по бедности я не использовала. По-моему, для бедняка просить о льготах – значит пытаться примирить свою спину с палкой, ведь так? Хенель сосватал мне адвоката Бюринга, и тот все уладил. Один только раз меня вызвали в суд – между двенадцатью и часом. Вся процедура заняла три минуты. Вот и в двадцатом году накануне первого мая, тоже между двенадцатью и часом, в обеденный перерыв мы помчались и магистрат. Я только сняла передник, а Эрнст надел для торжественного случая галстук и пристежной воротничок. А когда мы вернулись, во дворе выстроилась в два ряда вся первая смена хенелевской фабрики. И красные гвоздики дождем посыпались на меня. Наверно, старый Хенель помнил про это, впрочем, к делу это не относится. Я выслушала постановление о разводе, подписалась, где надо: «непримиримые политические разногласия между супругами…» Я сделала это, я собственными руками подписала свой приговор, я не устояла, дважды, трижды не устояла. Вам известно ведь, до чего докатилась моя Соня. Она вообще перестала меня слушать, отбывала трудовую повинность, связалась с бельгийским эсэсовцем из добровольцев и вышла за него замуж. Меня они не спрашивали и на свадьбу не пригласили. Она только черкнула мне несколько строк о том, как обстоят дела, и о том, что Луи именно в ее вкусе, она, мол, всю жизнь мечтала подцепить кудрявого брюнета, такого, каким был отец…
Да, Фридель, если бы ты сберегла детей, если бы ты сдержала хоть это обещание, тогда развод был бы просто ловким ходом – и больше ничего. Когда они забрали меня среди ночи, когда они уже вытолкали меня на лестницу, мы еще раз дали друг другу это слово:«Береги детой, Фридель, хорошенько береги…» А ты крикнула мне вслед: «Положись на меня, Эрнст, положись…» Один из бандитов заткнул тебе рот, а ты вырвалась и еще громче закричала: «Положись на меня… положись». Твое обещание звучало у меня в ушах, когда я вышел из дому и начал свой долгий путь. А что стало с нашими детьми?
– Сониного мужа – об этом вы, наверно, пока не знаете – застрелили средь бела дня на главной улице Монса его же соотечественники. Соня теперь болтается, как лицо без подданства, где-то в Рейнланде. Домой она никогда не вернется – я получила от нее открытку, где опа сообщает об этом. Может, дочь пошла по рукам, потому что мать не устояла… А мальчик с восторгом записался в авиацию. И полтора года спустя его подбили над Мальтой, он до сих пор лежит где-то в госпитале, в Египте. Подробностей о своем ранении он не сообщает. Пишет только, что на костылях в состоянии передвигаться уже сейчас. Может, сын лишился обеих ног, потому что мать не устояла…
Кто это – Ханна или другая женщина вздохнула со стоном? Ибо Фридель вслух сказала о том, что и сейчас давило голову, словно железный обруч, – о той чудовищной, все еще не до конца разгаданной, дьявольской власти немецкого фашизма, которая увлекла немецкую молодежь, как некогда крысолов из Гамельна, которая увлекла даже тех детей, кому отцы и матери пытались преградить путь собственным телом… Фридель тоже не собиралась устраивать спектакль, не собиралась закрывать лицо руками, а закрыла. На миг ею овладело то глубокое отчаяние, которое требует только одного: скрыться от глаз людских. Но едва лишь ладони Фридель коснулись лица… она подняла голову, откинула со лба мокрую от пота прядь и сказала прерывающимся голосом:
– Но дети все-таки живы, оба живы, это для меня сейчас самое главное. Нить может обрываться тысячу раз, может сбиться в один клубок, все равно, пока есть нить, обрывки можно распутать, связать и ткать дальше… Только вот распутывать и связывать обрывки очень трудно. Одному человеку эта работа не под силу. Вот почему я спрашиваю вас, не согласитесь ли вы снова принять меня в партию…
Призывая собравшихся не шуметь и придерживаться установленного порядка, Эльза Поль открыла прения.
– У кого есть вопросы? Кто хочет что-нибудь сообщить или добавить?.. – Никто не поднял руки, даже Ханна не подняла. Капризы электростанции то и дело заставляли ярче вспыхивать обе лампочки. От непрерывного мигания болели глаза, и не только глаза. Потом свет погас окончательно. Пришлось спешно зажечь припасенные заранее свечи. Наконец старый Пауль Герике решился:
– Я думаю, Эрнст, что первое слово по праву принадлежит тебе.
– Верно, верно, Эрнст, – словно глухое эхо прокатилось по скамьям.
Тогда Эрнст медленно выпрямился, упираясь руками в стол, стал вполоборота к трибуне и сказал, не глядя на Фридель, как, впрочем, и пи на кого в зале.
– Помнишь, Фридель, что ты крикнула мне вслед, когда они среди ночи увели меня! «Положись на меня», – крикнула ты, и не один раз. Речь шла о детях, о них я больше всего тревожился. И я положился на тебя. Среди всех бед отрадно было сознавать, что позади осталась жена, ее стойкость, рядом – товарищи, товарищи по несчастью, впереди – Советский Союз и непоколебимая вера, что вместе с ним мы могучая сила, что вместе с ним мы сильней фашистов. И покуда заключенный чувствовал такую поддержку со всех четырех сторон, он не мог оступиться, и минутная слабость развеивалась, как утренний туман под лучами солнца. Когда мне в лагере вручили свидетельство о разводе, Герман Цумзейль сидел рядом со мной за столом, точно так же, как сидит сейчас. Он был потрясен, правду я говорю, Герман?..
Герман Цумзейль кивнул:
– Чистую правду. Я даже сказал ему, что сошел бы с ума, если бы со мной такое случилось. Но Эрнст улыбнулся, когда прочел эту бумажонку. И сказал, что знает свою Фридель лучше, чем остальные… – Тут Герман Цумзейль скупыми словами рассказал о событиях того дня. Однако все почувствовали, что он не осуждает Фридель.
Эрнст более подробно развил мысль Германа:
– Развод меня и впрямь очень мало задел. В те времена хватало других забот. Но тут в один прекрасный день – был примерно конец сорок первого – явился ко мне в сапожную мастерскую рапортфюрер Рейнебот. И когда я, как положено, вытянулся перед ним, он с гнусной ухмылкой сказал: «А известно ли вам, Ротлуф, что несколько дней назад в вашей учетной карточке проставлен жирный плюс? У нас объявился зятек. Наш камарад из Бельгии, доброволец, член «Боевых крестов». Европа берется за ум, а? Ну-с, пусть милая фрейлейн, ваша дочь, покажет ему, как надо faire l’amour [51]51
Любить (франц.).
[Закрыть]по-нашенски, по-немецки. Девочка уловила дух времени. Мы ведь не какие-нибудь евреи, мы не мстим за грехи отцов до десятого колена. А теперь работай дальше, вонючая сволочь, со знатной родней…» Вот тут мне показалось, будто меня хватили обухом по голове. Такое, наверно, испытываешь, когда вдруг рушится доверие или любовь. А гитлеровский вермахт уже рвался к Москве…
– Вот с того дня Эрнст стал чернее тучи, словно ему просмолили мозг в сапожной мастерской, – вмешался Цумзейль. По лицу Эрнста можно было угадать, как его раздражает чуть ли не довольный тон Цумзейля.
– Разве ты не слышал, что Фридель тоже ничего об этом не знала и уж наверняка в этом не виновата? Или ты не веришь ей? – крикнула из рядов Ханна.
Теперь Эрнст повернулся лицом к собранию. Он отвечал, и голос его звучал так резко, словно он откусывал каждое слово, прежде чем выпустить его изо рта:
– Во всем рассказе Фридель нет ни слова лжи. Все было честно, честно по существу, субъективно честно. Но мы уже хлебнули горя с этой субъективной честностью. Мы состояли и состоим в рядах революционной партии и переживаем революционную ситуацию. Вы все это знаете, товарищи. Всякую деятельность оценивают по ее объективным результатам. И когда я думаю о своих детях…
Герман Цумзейль перебил его.
– Эрнст, товарищ председатель, сосчитай до ста, а потом говори дальше…
Эрнст глянул на него сверху вниз – Герман сидел рядом. И глянув, нашел в глазах Германа то, что находил во все времена, – в них отразился чистый и надежный небосвод, в них мерцали искры бодрости, ума, доброты, ясные, светлые, как дневные звезды. Эрнст оборвал свою речь и сел… У Фридель другие глаза – карие, нежно-карие. Но разве взгляд у них не один и тот же, почти один и тот же, совсем один и тот же… Скажи мне, Эрнст, недавно спросил Герман на одной конференции, скажи мне, какого ты мнения о тех товарищах, которые стойко держались при нацизме, терпели всяческие лишения, а теперь с глазу на глаз признаются мне: ну, теперь пришел и наш праздник, теперь мы все наверстаем. Раба, который сбросил цепи, история не осуждает за то, что он пляшет карманьолу… Я могу понять этих товарищей, субъективно они правы, но объективно нашу революцию надо, по-моему, отмечать не плясками. Наша революция – это субботник; наше дело – взвалить бревно на плечо и расчистить хаос, строить новое время, создавать человека по образу и подобию человеческому, наше дело – работать и учиться, учиться и работать, использовать свой досуг на старости лет… Фридель говорила другими словами, когда приводила пример с нитью и мотком, но мысль у них одна и та же, почти одна и та же, совсем одна и та же.
Эльза предоставляет слово тем, кто давал рекомендацию, – Ханне и Паулю. А они разве не говорят почти одно и то же, совсем одно и то же?
– Я ручаюсь за Фридель Ротлуф, – говорит Пауль Герике, – я думаю, что ее неустойчивость нельзя считать предательством по отношению к партии. Враг был слишком силен. Но она не перестала взывать к совести своих детей. А дети над ней издевались. Так бывало, бывало тысячи раз. Почему же за все должна отвечать мать? Если вы подойдете ко мне с той же меркой, что Эрнст к Фридель, вам тогда придется поставить вопрос и о моем исключении. Даже сам Эрнст, так я считаю, не вправе взвалить все на одну Фридель – объективно не вправе…
Перед голосованием слово взяла Эльза.
– О наших делах, то есть о делах старшего поколения, история будет судить по нашим детям. Это касается, в частности, наших собственных детей, а в общем плане – всей немецкой молодежи. Кто из-за вчерашнего дня не видит сегодняшний, тот убивает и завтрашний день…
Разве и она не повторяет одну и ту же мысль? Разве она не говорит без обиняков: «Поди к Фридель, помоги ей и прими помощь от нее?»
Пауль Герике ставит вопрос на голосование.
– Кто за то, чтобы…
Эрнст Ротлуф поднял руку в числе последних.
Но когда он – как председатель – подал руку Фридель, он увидел, что в ее глазах вновь отражается прежний небосвод – чистый, надежный, прекрасный…
Занятно, что никто не дожидается поезда на платформе. Все больше людей набивается в зал и в буфет, они толкаются, пихают друг друга, пробиваются вперед, на ходу стирая со стен жалкие остатки грязно-желтой краски. Если верить расписанию, поезд должен скоро отойти. Поток голода, страха и острых локтей льется, извиваясь сквозь толпу к узкому проходу в загородке, останавливается, бурлит, напор угрожающе растет, хотя репродуктор без устали напоминает, что сегодня – как и всегда – поезд отойдет со значительным опозданием. Но железнодорожники, как и каждый вечер, открывают проход ровно за пятнадцать минут до отправления по расписанию. Мало ли кто на сколько опоздает – к этому приноравливаться нельзя. А надо приноравливаться к бурлящей смеси из голода, страха и острых локтей и открывать проход, как предохранительный клапан.