Текст книги "Мы не пыль на ветру"
Автор книги: Макс Шульц
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 36 страниц)
Уж наверно, он догадался, что ван Буден ведет огонь сразу по двум целям, даже больше по Лее, чем по нему, Хладеку. Перед дочерью ван Буден хочет предстать прекрасным рыцарем, а перед коммунистом, как гражданин мира – прекрасным европейцем. Сдается мне, что ван Буден всех коммунистов считает провинциалами, но охотно взял бы их в ученье. Лея уже потушила сигарету, не выкурив ее и на четверть. Вот она завязывает узелок на своем кружевном платочке; изображает забывчивость. Какая досада! Ван Буден снова подхватывает нить разговора. И слава богу. Я со своей неизменной латынью окончательно выдохся…
– Ваш соотечественник лично проводил нас, расспросил меня об условиях жизни в эмиграции. Ну-с, я пользовался известными привилегиями. Мой отец вывез себе жену из Голландии, увидел я свет на острове Мэн. Благодаря этому я не был в войну интернирован и выслан. Разумеется, наш спутник избегал задавать вопросы чисто личного свойства. Когда мы добрались до маленькой беленой церкви, стоящей в окружении могильных плит с надписями на немецком языке, он достал из зарешеченного оконца ризницы ключ, открыл церковь, снял с правой руки кожаную перчатку, обнажил голову, перекрестился и пропустил нас вперед со словами «Рах vobiscum» [44]44
Мир вам (лат.).
[Закрыть]. И покуда мы вблизи рассматривали алтарь, он отошел к скамьям. Я не сомневаюсь, что он… – Тут ван Буден смущенно закашлялся и не договорил до конца. Ему наверняка подумалось, что рассказывать Ярославу, этому безбожнику, как офицер сотворил, отойдя к скамьям, тихую молитву, значило бы осквернить свои воспоминания.
– Великолепный резной алтарь, – продолжал ван Буден, – изумительный, если вспомнить о том, что создал его, как полагают, художник-самоучка, и не когда-нибудь, а в шестнадцатом веке, чреватом войнами и церковными расколами. А вы, господин Хладек, знакомы с этим творением неизвестного мастера?
Ох, только не вздумай поучать Ярослава, дорогой ван Буден! При его теперешнем настроении это значило бы заронить искру в пороховую бочку… Даже если Ярослав возьмет себя в руки и промолчит, никогда не заживут раны, нанесенные в этот час.
– В свое время я знавал тамошнего священника, – говорит Хладек. – Он был думающий молодой церковник либерального толка: терпимый, когда выгоднее быть терпимым, догматик, когда выгоднее быть догматиком, толковый, как все иезуиты. Он даже умудрился окончить факультет германистики и всегда выдавал себя за лояльнейшего чешского гражданина. Ростом с Георгия Победоносца, а по имени Франц. Мы называли его «Святой Франц на колесе». А потом, после Мюнхена, когда немцы в октябре тридцать восьмого с благословения всей европейской знати перешли нашу границу, он заставил колокола Зибенхойзера встретить их торжественным перезвоном и отслужил особую мессу. Такой он был толковый, этот господин священник. Теперь он снова в Риме. Из него хотят сделать дипломата при папе. Словом, это человек с будущим…
Бедный ван Буден поперхнулся дымом и закашлялся. Пусть себе кашляет подольше. Тем временем уляжется гнев, если таковой обуял его. А Лея разыгрывает безумный ужас – разевает рот, будто с перепугу, и кричит якобы вне себя от тревоги:
– Что такое? Что с вами? Скорей за лекарством! Я открою окно! Воздуху… Воздуху…
Атмосфера накалилась. Сейчас грянет гром. Если наш добрый ван Буден намерен и впредь изображать из себя громоотвод, он долго не продержится. А я потеряю лучшего друга. И Фюслер закрывает глаза рукой.
Но Ярослав хлопает ван Будена по спине и говорит тоном, в котором никто не заподозрил бы подвоха:
– Отвыкли вы от континентального табака, мой дорогой. Сигары-то из Богемии.
Ван Буден затих, выпятил губы, хочет что-то сказать. Сейчас он сделает такой глубокий разрез, что никакой шуткой потом не зашьешь шов. Но Ярослав опередил его. И то слава богу…
– А вот старый мастер, о котором вы меня спрашивали, не стал бы звонить в колокола, если бы в те времена на страну напали турки, нет, он не стал бы звонить – разве что в набатный колокол. Уж он-то знал, что такое прекрасноеи что такое боль.В средней части алтаря – снятие с креста, помните – лицо матери, склоненное над телом убитого сына… Вы хорошенько его рассмотрели, господин пан Буден? Вы заметили, что лицо матери сурово, что она сдерживает боль? Боль нельзя вообразить. Мастер это знал. Человек, который отдается боли, внутренне подчиняет себя ей, становится безобразен. А теперь вспомните позу и особенно руки матери: здесь вы видите прекрасную боль, господин ван Буден, боль, доступную изображению, доступную сочувствию, доступную оценке. Это боль, исполненная готовности превозмочь себя. Вы обратили внимание, что мать левой рукой поддерживает тело у себя на коленях, так обняв его, чтобы ладонью закрыть рану на груди. Мать закрывает страшную рану левой рукой. А взгляд ее устремлен на правую руку. Правой она красиво расправляет складки набедренной повязки – единственной, последней тряпицы, которую они ему оставили. Человек, желающий одолеть боль, – так я понял старого мастера – подчиняет свою деятельность законам прекрасного: преобразовательный закон жизни переходит в преобразовательный закон искусства. Его способ выражения должен быть общедоступен и насыщен высоким содержанием. Чем больше людей он сумеет потрясти, тем лучше, всякие выкрутасы неизбежно ведут под гору… Но здесь – хочу я того или нет – для меня начинается вопрос о классовости искусства. Кажется, Горький сказал, что эстетика сегодняшнего дня есть этика завтрашнего.
Ярослав смолкает и начинает усиленно дымить – сигара, того гляди, погаснет. А ван Буден выпятил губы давно уже – наверно, чтобы подыграть в нужную минуту. Да так и не подыграл. Теперь у него нет для игры ни нот, ни флейты. Вы только послушайте, что он сейчас говорит, наш добрый ван Буден:
– Если мы хотим быть хозяевами своих мыслей, будь то в искусстве или и жизни, мы но должны привязывать себя ни к какой точке зрения, ни к какому «изму».
На мой взгляд, он грешит преизбытком либерализма, а преизбыток либерализма вреден для здоровья. Да и Ярослав в два счета разделался с ним:
– Вы хотите сказать: не привязывать себя ни к марксизму, ни к социализму, ни к коммунизму, ведь так? А вы не забыли еще, в чем вы упрекали моих эмигрировавших товарищей, говоря о понятии «конкретно»?
Ван Буден сосет погасшую сигару. Вообще он не любитель сигар, курит их лишь ради компании. Да, Ярослав задал ему нелегкую задачу. Когда он заговорил, лоб у него пошел морщинами.
– Вчера в связи с понятием боли я, господин Хладек, говорил о становлении конкретной свободы человека. Мне думается, человек должен миновать врата боли, если хочет найти путь к себе самому и к свободе, пусть даже обусловленной. И эти врата, которые знаменуют собой выход из рая наивности, не заколотить каким-то «измом». Сознавая, что иду извечным путем человечества, я, однако, должен вам откровенно сказать, не чувствую под ногами твердой почвы. Мне хотелось бы еще раз сослаться на одного современного философа: «Когда отсутствие почвы под ногами вызовет у нас головокружение – а самое страшное еще впереди, – помните одно: все пройдет, бог останется… Даже Европа для нас не последний рубеж. Европейцами мы станем лишь тогда, когда станем людьми в полном смысле этого слова, это значит – людьми естественными и целезавершенными, а ведь и то и другое объединяется в боге…»
«Голубой час»… Он пробил. Настало время для мыслей под знаком меры и веса. Вот и Лея подтянулась. Она больше не кладет ногу на ногу, она забыла свои сердитые речи, сидит, как старшеклассница, что замечталась, глядя прямо перед собой, она глубже постигла, что такое боль и что – прекрасное, чем все мы, старики, вместе взятые. Сидит, плетет косицу из бахромы клетчатого пледа, без всяких претензий накинутого на плечи…
– Что бы ни думал каждый из нас о делах веры и познания, – говорит Фюслер, – меня, Ярослав, глубоко потрясло твое простое и человечно-прекрасное описание алтаря…
Ярослав улыбается и чуть склоняет голову к плечу. А голову к плечу он склоняет, когда на него находит комедиантский стих, что сейчас было бы не совсем уместно.
Действительно, Хладек улыбается и говорит:
– Я как раз считаю хитростью гуманистической религии, такой, как христианская, то обстоятельство, что в конечном счете – я бы даже позволил себе сказать, в последней инстанции – предметом ее является не милостивый бог, а добрый человек. Если же человек добр, он и красив духовной красотой…
Ван Буден перебивает его:
– Для того чтобы из невозможных предпосылок делать вполне возможные выводы, поистине нужен талант, господин Хладек!
Так и надо Хладеку, теперь перестанет выделывать свои антраша, словно в кукольном балете. Впрочем, он все еще держит голову у плеча.
– На минуту, шутки ради, допустим, что христианское учение можно полностью очистить от догм и клерикализма. Скажите-ка, господин ван Буден, если мы получим христианство в первоначальном виде, какой из этого воспоследует «изм»?
Нет, Хладеку не дождаться того ответа, который он хотел выманить, конечно же, не дождаться, на такие вопросы человек, подобный ван Будену, не отвечает. Ярослав мог бы и сам заметить, как серьезно, как искренне старался ван Буден примирить мировоззрения. Ну можно ли тут паясничать, хотя бы и шутки ради? Неуместные, да, неуместные шутки. Ведь тем самым он рискует уронить достоинство отца в глазах дочери… Тихий ангел пролетел по комнате. Где-то на рейффенбергском шоссе взревел автомобиль. И больше ни звука.
– Ярослав, наверно, это машина за тобой.
Ярослав бросает на Фюслера косой взгляд и хмыкает:
– Только мы разговорились…
Если это машина за ним, что ж, я буду рад. Тогда мы спасем хоть остатки нашего «голубого часа». О, злой рок! Ищущему и заблудшему случай помогает, правому же – никогда. Лея встает. И опять у нее стал недобрый взгляд… недобрый, не такой, как раньше… Молчи, Лея! Молчи… Все сейчас не такое, как раньше…
Лея говорит:
– Да ведь это же проще простого, ван Буден. Господин Хладек считает, что вы смело можете величать своего бога и спасителя «товарищ Иисус Христос»…
Испорчен, непоправимо испорчен «голубой час», нарушена мера – по вине Хладека. Теперь от меня зависит спасти то, что еще, может быть, удастся спасти. Но как прикажете мне объяснять теперь, что есть добро, что красота и что истина. По сути дела, оба – и тот и другой – обращались к Лее, и только к ней. Один стремился примирить ее с богом и миром, другой – с Марксом и миром. А мне-то что сказать?.. Ван Буден, добрая душа, снопа заговорил, хочет помочь мне, но теперь это некстати. Он неуклонно возвращается к своей теме. Что толку описывать дугу, милый друг? Если ты вращаешься по окружности, она в свою очередь вращается вокруг своей оси, колдовская игра, и конца ей нет, ибо время нарушило вес и меру нашего мышления…
– А знаете, господин Хладек, что мне больше всего понравилось в вашем соотечественнике? Его национальная и даже сверхнациональная гордость, которая не отталкивает и не оскорбляет, ибо обладает культурой…
Понимай так: «Чего нельзя сказать о тебе, дорогой Хладек». Боже мой, ну и ну! Умоляю тебя, Ярослав, не взрывайся, ради меня, не изрывайся… Фюслер ломает руки под столом, но его лицу Хладек видит, как он смущен. Лея отходит к окну и поворачивается спиной к обществу. А ван Буден продолжает безмятежно и дружелюбно:
– Когда мы досыта налюбовались великолепным резным алтарем, я по-немецки спросил нашего профессора, что может стоить это произведение искусства сейчас, в переводе на доллары. И тут за моей спиной прозвучали слова, побудившие меня заговорить о «гордости, которая обладает культурой». «Priceless, – сказал офицер, – ему нет цены». И когда мы не без смущения обернулись к нему, с улыбкой отвесил нам поклон… Еще раз мое глубочайшее уважение… С такими людьми можно построить республику как по мерке…
Ярослав отъехал чуть назад вместе со стулом и выпрямился. Итак, петухи встали в позицию. Ван Буден тоже выпрямился. Но Ярослав – ну и плут – выпрямился только затем… чтобы стряхнуть с пиджака сигарный нецел. И говорит при этом:
– Исходя из моего весьма ограниченного жизненного опыта, я осмелюсь утверждать, господни ван Буден, что в этом отношении вы слегка переоценили своего красивого и гордого спутника. Мысль, высказанная моим соотечественником, насколько я могу судить, есть не более как ходячее выражение, которое имеется в запасе у любого гида. Я лично слышал его в Венеции, а также в Париже и в Лондоне, в Тауэре, когда нам показывали поддельные драгоценности короны под стеклянным колпаком, затем в Дрездене перед Сикстинской мадонной, и у себя на родине в Праге, когда, к примеру, в монастыре св. Лоретты иностранцам показывают знаменитую жемчужную дароносицу в дубовом стенном шкафу. Быть может, вы, как бывший владелец магазина, пропускали раньше мимо ушей это гордое сверхнациональное словцо, что меня, кстати, ничуть не удивило бы.
Лея исподтишка хихикает.
Ради ван Будена и традиции «голубого часа» я обязан кое-что внушить моему дорогому Ярославу, деликатно, но недвусмысленно.
Однако на сей раз в голосе профессора Фюслера нет той богатырской мощи, которую он обретает на кафедре:
– Дорогие друзья, там, где так много общих анти – я имею в виду антифашистские убеждения, – не станет дело и за общими про – я имею в виду чистый и демократичный образ действий и способ общения на пользу и благо мира, недавно установившегоя между народами, а это значит… – тут он не мог удержаться от своего обычного жеста, размашистого и плавного, – …это значит на пользу и благо – Прекрасного-Истинного-Доброго, или, другими словами, – на пользу и благо человека…
Речь его, столь трогательно-прекрасная, никого не взволновала. И лучше всех понял это сам Фюслер. Он-то знал, когда слово – искра и когда – мыльный пузырь. Опытный педагог догадывается о воздействии своих слов по выражению лиц, по глазам своих слушателей. Нет, он никого не растрогал: Ярослава – меньше всех, ван Будена – едва. А Лея стоит лицом к окну, и Фюслер, к ужасу своему, замечает, что у нее, кажется, вздрагивают плечи от подавляемого смеха. Ван Буден учтиво подхватывает:
– Нет ничего естественней, и все же нам, при нашей короткой памяти, надо снова и снова напоминать об этом.
А Хладек выпускает одну из своих стрел, которую следует перехватить и отправить назад.
– Ты прирожденный наставник, Тео, ты просто но выпускаешь из рук указку.
Фюслер раздумывает. Разве то, что я сказал, не было истинным и добрым? Было. А прекрасным?.. Нельзя ли считать Прекрасное страстью Истинного и Доброго, страстью, которой я еще ни разу не обладал в полной мере?.. Не является ли эта страсть к Прекрасному наиболее доступным духовным выражением, формой проявления истинного и доброго?…Воспитанность есть форма… Но есть ли форма —нечто такое, что не щадит себя самое?..
– И как же тогда фактор самообладания?.. – бормочет Фюслер, под натиском мыслей заговоривший вслух с самим собой.
– Вы что-то сказали, дорогой профессор? – переспрашивает озадаченный ван Буден.
Фюслер трогает кончиками пальцев щеку и подбородок, как бы проверяя, гладко ли он выбрит. А сам смотрит в открытое окно, словно ждет вдохновения с ясного неба. У него теперь особый взгляд, взгляд, который устремлен внутрь, хотя расширенные зрачки смотрят куда-то вдаль, взгляд невидящий, взгляд, который заставляет предполагать внутреннюю концентрацию, скрытую угрозу, но зачастую свидетельствует всего лишь о помутнении мысли. И в это мгновение вместо фигуры Лен старику видится силуэт совы на фоне ясного предосеннего неба.
Видение пугает его, и все же он шепчет:
– Говорят, кто пойдет против себя самого, тот скоро умрет.
Ван Будену не по себе. Он никогда не думал, что профессор такой мистик. Он бросает взгляд на Хладека и убеждается, что последний неприятно удивлен поведением Фюслера. А Лея, опершись руками на подоконник, вдруг говорит:
– Это к нам…
Она говорит о чем-то вполне конкретном. Но Хладек опять склоняет голову набок, глядит, как зачарованный, р. ясное небо и с глубокомысленным видом отпускает следующее замечание:
– Скажи мне, облачко, облачко кучевое, неужто ты принесло нам бабье лето? Да, Тео, что ни говори, а на дворе осень, молодые паучки известили об этом мушек, а старые пауки-сенокосцы с грустью смотрят на мир, потому что у них кончилась паутина, да, да…
Это приводит Фюслера в себя и одновременно – в ярость. Он прижимает ладонь к губам, он увлажняет губы кончиком языка и обрушивается на Хладека.
– Твои комментарии, старый мой дружище, – говорит он запальчиво, – всегда представлялись мне восхитительными. Я берусь даже утверждать, что с годами одно их свойство усиливалось. Я подразумеваю их недоброжелательность, чтобы не сказать, полнейшее непонимание тех людей, которые по разделяют твоих взглядов…
Хладек перегнулся к нему через стол, словно не желая упустить ни единого звука, А Лея вдруг говорит:
– Если это действительно к нам и дверь не заперта, я удаляюсь в эмиграцию…
Хладек пропускает мимо ушей прорицание оракула. Он от души хохочет – прямо в лицо Фюслеру.
– Ну-ка дай мне жизни, старина! Дай, дай, не стесняйся! Я тоже люблю дать жизни другим – do ut des [45]45
Даю, чтобы ты дал (лат.).
[Закрыть] – старая политика реалистов. Лучше всего проводить ее, не щадя затрат с обеих сторон. Порой в кругу друзей сорвется непрошеное слово, так-то. Но в кругу друзей все бури идут от доверия. Карел иногда говаривал: «Вылей-ка на меня ушат холодной воды, а то я так размяк, словно меня увенчали лаврами». А я хочу большого, всепобеждающего доверия между людьми, пот чего я хочу, вот к чему рвался всю жизнь и буду рваться – как девчонка на танцплощадку. Вот что было бы прекрасно… некоторым образом безболезненно прекрасно. Однако наступление новой эпохи столь же неизбежно, как наступление нового дня. И поэтому я чувствую себя, будто старик крестьянин, который каждой косточкой чует, что завтра будет вёдро, потому что сегодня развиднелось…
Ван Вуден бросает с иронией:
– А что будет с вашей классовой борьбой, если настанет золотой век?.. Ведь тогда ваша идеология останется не у дел, не так ли?..
Хладек развеселился.
– Помилуйте, господин ван Буден, ведь наша идеология – это не домовой, которому можно подсунуть миску молока и булочку. Коммунизм лишь тогда и можно строить, когда в стране разрешен классовый вопрос. Впрочем, вы это и без меня знаете… Ты почему качаешь головой, Тео? Ты тоже меня не понимаешь?..
Фюслер еще не совсем остыл и потому отвечает донельзя серьезно:
– Я хотел бы спросить тебя, Ярослав, о другом. У нас в Германии «оккупационный мир». Мы разделены на четыре оккупационные зоны – разделены в соответствии с Берлинской декларацией и Потсдамским соглашением. Мы живем по принципу: чья земля, того и правда. Скажи на милость, что станет с нашей немецкой молодежью, если одна оккупационная держава вводит в школах как обязательный предмет закон божий, а другая – закон революции?.. Вчера, когда советский офицер провозгласил меня профессором, я, говоря по правде, тоже размяк, словно меня увенчали лаврами. Да имею ли я вообще право излагать с кафедры свои гуманистические принципы? Ведь я демократ, а не революционер…
Фюслера бросало то в жар, то в холод. Он ощущал то облегчение, которое помогает человеку расправить плечи, то тяжесть груза, который давит к земле. Но над всем этим возвышалось прекрасное освобождающее чувство, которое возникает у человека, когда тот выходит на бой, вооружась открыто высказанным убеждением. И именно это чувство заставило его с нажимом произнести:
– Человек познает границы своих возможностей, если мыслит честно. Я демократ. Я стар, чтобы быть революционером, и мне не хватает страсти…
Ван Буден торопится поддержать его:
– Стать революционером в двадцать лет хорошо, в сорок – рискованно, в шестьдесят – глупо…
А Лея еще раз вещает:
– Ну, конечно же, это к нам.
А Хладек поддерживает мужской разговор. Теперь он водит пальцем по тканым квадратам скатерти – со ступеньки на ступеньку. И говорит при этом:
– Я был – я есмь – я буду… Когда мне было двадцать, я был в восторге от Гегеля и приветствовал сараевское убийство; когда мне было сорок – в тридцать шестом году, – я подумал: Гитлер сколачивает ось, смотри, не подходи близко, когда она начнет вращаться. Вот почему в сорок лет я начал для собственного удовольствия читать Маркса и Энгельса по-немецки и Ленина по-русски. А к своему шестидесятилетию, то есть в пятьдесят шестом, я хочу стать революционером в революционном государстве, всенепременнейше хочу, господа…
Фюслер и ван Буден молчат. «Если бы он говорил по-китайски, – думает ван Буден, – а я – на языке суахили, результат был бы тог же самый».
Хладек, словно прочитав его мысли, добавляет:
– Ну, конечно, дело это нелегкое для нашего брата. Когда я взялся за «Государство и революцию», мне сперва тоже было туго. Впору волосы на себе рвать: читать-то приходилось как обычно – слева направо, а мыслить – необычно, справа налево… А насчет немецкой молодежи ты совершенно прав, Тео, это очень серьезная историческая проблема для Германии. И я понимаю, что она тяжким грузом легла на ваши плечи.
Фюслер потянулся, с трудом выдохнул воздух, словно именно на него навалилась вся громада ответственности.
– Верно, Ярослав. Будучи демократом, я с радостью приемлю политику «перегруженных плеч». Но для ее успешного завершения мне лично нужна политика «развязанных рук». А Потсдамское соглашение – это еще но мирный договор, отнюдь нет.
– Ты прав, зато оно – пересадочная станция, – Хладек стукнул ладонью по столу. – И очень даже удобная пересадочная станция для немецких демократов. Чтобы сделать пересадку в лучшую половину столетия, вам даже незачем брать эту станцию с боя – надо только отстоять ее от крыс, которые сейчас забились в свои щели. Поэтому я хотел бы…
– Позвольте мне перебить вас, господин Хладек, – говорит ван Буден с изысканной учтивостью. – Не надо ходить вокруг да около. Будем конкретны: наш дорогой профессор был приглашен на работу в советской зоне. Советские оккупационные власти насаждают революционную идеологию. Западные оккупационные власти вообще никакой идеологии не насаждают – если не считать, конечно, специфических особенностей их национальной демократии. Хорошо, пусть так. Но каждая идеология прежде всего берет на откуп педагогику. Марксистская же идеология выдвигает тезис, что историю творят массы. А я позволю себе заметить – дайте мне, пожалуйста, договорить, господин Хладек, – я позволю себе заметить, что человек, подобный Фюслеру, лишь в том случае может подвизаться на своем поприще, если ему дадут открыто провозгласить свои убеждения, согласно которым высшее благо человечества есть личность…
Пытаясь раскурить потухшую сигару, ван Буден чуть заметно подался вперед, к Фюслеру, словно ожидая от него похвалы. Фюслер не противоречил ему – ни словом, ни жестом, ни выражением лица.
– Я уже чувствую, – со страдальческим видом заговорил Хладек, – что мне придется переговорить с товарищем Гришиным. Пусть ясности ради даст в газеты следующее объявление: «Требуются в неограниченном количестве молодые немцы для плодотворного участия в построении как немецкой, так и мировой истории. Туда же с реверансом и присвоением профессорского звания приглашаются на должность учителей личности антифашистско-демократических взглядов. Заработная плата и будущая пенсия начисляются по историческому тарифу, то есть после успешного закрепления мира и демократии в стране. Подпись: Советская военная администрация. Отдел культуры…» Не кажется ли вам, что Гришин без разговоров опубликует подобное объявление? Как ты думаешь, а, Тео?..
Ван Буден был всецело занят своей сигарой, которая никак не раскуривалась, а Фюслер не успел ответить, ему помешала очередная реплика Леи.
– Сделали остановку возле пивной Грундтейхов. А теперь прямо к нам…
Фюслер облегченно вздохнул.
– Ах, ты про автомобиль, про машину, которую выслали за Хладеком… Видишь ли, Ярослав, по смыслу твоя притча об объявлении справедлива, притчи вообще большей частью справедливы – по смыслу…
– Я спешу, – говорит Хладек. – И не стал бы я связываться с притчами, если бы господин ван Буден осторожности ради не перебил меня. А еще я хотел сказать на прощанье вот что. Немецкие учителя, научите немецкую молодежь одному: научите ее с революционным размахом браться за работу, научите ее взыскательной человеческой скромности, научите ее той культуре доверия, общественная функция которой – создать истинную демократию, власть свободного народа. И если это вам удастся, немецкие учителя, тогда Германия будет располагать прекрасноймолодежью. Но горе вам и стране вашей, если это не удастся.
Хладек встал, застегнул пиджак. Склонив голову к плечу, он сказал:
– На этом и покончим. Глупость уже выдала все, что могла. Будет с вас. Слышите, машина приехала. Я уже чувствую себя на дорогах истории…
Но не успел он протянуть руку, как ван Буден вскочил:
– Нет, Хладек, так расставаться нельзя. За «глупость» прошу прощения. Считайте это a slip of tongue [46]46
Обмолвкой (англ.).
[Закрыть]. А теперь, – ван Буден сунул ему в руку спичечный коробок, – теперь дайте мне все-таки огня для этой континентальной продукции. Вы умеете добывать огонь трением – вот поэтому…
Хладек взял коробок, а ван Буден улыбнулся маленьким круглым ртом – словно шипучка забулькала в стакане. Хладек чиркнул спичкой и подал ее ван Будену со словами:
– Вот вам огонек, подожжем «голубой час», как плум-пудинг.
Ван Буден опешил на мгновение, потом раскурил сигару.
– Ну как, прикурили? – спросил Хладек с видом полнейшего простодушия.
– Не торопитесь, – ответил ван Буден. – О достоинствах пудинга нельзя судить до обеда, – и, метнув на Фюслера довольный взгляд, закончил: – Ну и несносная же личность этот Хладек, кто как, а я сыт им по горло…
Фюслер заметил, как в глазах у обоих мелькнула искра дружеского согласия, и это наблюдение доставило ему живейшую радость, хоть он и знал, что искра возгорелась на пепелище «голубого часа», столь любезного его сердцу.
Тут Лея вдруг отходит от окна и, повернувшись лицом к обществу, докладывает, как лакей:
– Изволили прибыть господин Залигер с супругой!
Фюслер вскакивает со стула. Он не подходит к окну, а подкрадывается, он становится рядом с Леей, глотает набежавшую слюну, помотав головой, вытягивает шею из тесного воротничка и в самом деле видит перед собой пресловутого автоящера: высокие подножки, прямые спинки, желтые колеса со спицами, непомерно большие фары, высоко насаженные на готически узкий радиатор, и свеженаведенный на ветровом стекле красный круг размером с футбольный мяч, а в центре его – красный крест.
– Я и не думал приглашать этих людей, – бормочет он почти с негодованием, – дальше «здравствуйте – прощайте» у нас дело не заходило. – Тут до него доносится пронзительной трезвон колокольчика. – Что же делать, Ярослав, что делать?
Хладек, которого явно забавляет беспомощная растерянность друга, говорит:
– Я уже предсказывал тебе однажды, что произойдет, если…
«Если ты меня еще хоть раз сведешь с этими людьми, – мрачно заявил Хладек вскоре после прихода фашистов к власти, – дух мой отлетит от меня со страшным треском…»
А Лея неожиданно легкой походкой пересекает комнату и скрывается в дверях. Неужели Лея пошла открывать, именно Лея? Или она хочет встретить гостей обидным словом, показать им от ворот поворот? Но, оставив двери настежь, Лея спешит вверх по лестнице. Слышно, как она закрывается на ключ у себя в комнате.
– Отнеситесь к делу со всем возможным приличием, – советует ван Буден. Для него имя Залигер – тоже не пустой звук; со слов Фюслера он знает кое-что о сыне Залигеров, бывшем женихе Леи, хоть и тайном. Впрочем, из бесстрастного рассказа Фюслера он заключил, что этот Ар-мин Залигер не такое уж чудовище.
– Иду открывать, – говорит Фюслер.
– Я тоже, – говорит Хладек. – Только я иду открывать черный ход, покуда ты впустишь дорогих гостей через парадный. Не обижайся на меня, Тео, я еще не настолько созрел, чтобы пожимать руку любому немцу, а особенно этим слюнтяям со свастикой и их расфуфыренным дамам.
– Если ты говоришь всерьез…
– Иди, старик, иди. Тебе снова жить с этими людьми в одном городе, а мне нет. Я могу и смыться. Господин ван Буден тебя не оставит и выступит в роли – как же это он выразился, – ах, да, в роли «арбитр элегантиарум», в роли достойнейшего из всех третейских и моральных судей, – и, выходя, Хладек кивнул ван Будену: – Che-erio! [47]47
Пока! (англ.)
[Закрыть]
На лестнице Фюслер шепнул Хладеку, что визит этот ему неприятен, слов нет, до чего неприятен, и что он лично считает его наглым и бесцеремонным. А Хладек отвечал:
– Учти на будущее, дорогой старик, тебе придется потребовать от своего доброго сердца большей решительности…
Хладек миновал грушевый сад, поднялся по причудливо обсаженной лестнице, открыл прекрасную дверьв увитой зеленью изгороди и зашагал по луговой тропинке в горы. У него было такое чувство, будто кто-то смотрит ему вслед. Оглянувшись, Хладек заметил в окне мезонина Лею. Он помахал ей, но Лея поспешно отошла от окна.
Это ван Буден постучал к ней в дверь и вызвал ее на минутку. Лея открыла дверь и пригласила его войти. Она еще ни разу не допускала его в свою комнату. И сейчас он меньше всего рассчитывал получить от нее приглашение. Озадаченный столь неожиданной и счастливой для него переменой в отношениях, он робко переступил порог. Мгновенно вобрав в себя атмосферу комнаты, он нашел, что все здесь выглядит именно так, как он и представлял себе.
Вот железная кровать в нише за пестрой занавеской, занавеска отдернута, подушки смяты. На распахнутом окне – зелень в горшках. Наискось от окна столик в стиле рококо, перед ним плетеный стул. Столик, накрытый толстым стеклом, совершенно пуст, если не считать перламутрового портсигара да исписанного торопливыми каракулями листа бумаги; ван Будену показалось даже, что на нем еще не высохли чернила. Книжный шкаф возле двери тоже почти пуст, а над ним висит та злополучная картина, которую нарисовала Лея; картина приколота булавками прямо к обоям, верхний ее край приходится как раз под потолок. Ковер скатан в тугую трубку и засунут под кровать. Еще узкий гардероб, умывальник и кафельная печь. Вот и все. А сама Лея расхаживает босиком по некрашеному дощатому полу.
– Каждый имеет право быть любопытным, – такими словами встретила Лея своего отца.
Отец держал в руках конверт и протянул его Лее адресом вверх. Впрочем, Лея заметила конверт, едва ван Буден открыл дверь, и успела прочесть: «Фрейлейн Лее Фюслер. В собственные руки». Последнее было дважды подчеркнуто. Ну, а почерк Армина Залигера – тонкие, островерхие буквы с обрубленными связками – остался неизменным. У буквы «L» по-прежнему недоставало верхнего завитка и по-прежнему она напоминала альфу с хвостиком чуть длинней обычной, ту самую альфу, которой в тригонометрии полагалось обозначать какой-то там угол.