Текст книги "Мы не пыль на ветру"
Автор книги: Макс Шульц
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 36 страниц)
– Я слышал, что вы добровольно пошли работать, фрейлейн Фюслер? – Лея заставила себя утвердительно кивнуть. – Поступок, несомненно, заслуживающий уважения.
Она ненавидела этого человека всеми силами своей души: о, если бы он оставил меня в покое, если бы не впивался в меня оловянными кнопками своих глаз! Он притворяется благожелательным, но я-то знаю, что это лишь перестраховка. Сейчас он перебирает все свои грехи. Высадка союзных войск в Нормандии и на Сицилии – эти события представляются ему незначительными, но то, что немцы, оставив Псков, отдали последний русский город, эта мысль не покидает его и в лихорадочном бреду. Вчера он кричал: «Ни с места, солдаты! Мы должны остановить продвижение красных… Чего вы хотите от меня? Не я же это затеял… Не я, не я…»
На следующий день, придя в сознание, Муссолини сказал:
– Теперь мы избрали новую тактику – резиновый фронт. Надо, чтобы резина достаточно натянулась, потом мы ее спустим, и Иванам придется удирать за Урал. Пусть там щелкают свои подсолнухи, покуда они у них есть. Мы, германцы, извечно движемся на восток. Вам понятно, фрейлейн Фюслер?
– Разумеется, господин майор.
– Что значит «разумеется»? Таков безусловный исторический закон, после тысячелетнего загнивания рейха воскрешенный и воплощенный в жизнь нашим фюрером. Вы, кажется, этому не верите?
– Конечно, верю, господин майор…
Лея, в светло-голубом форменном платье, как раз протирала шваброй под кроватью Муссолини и нагнулась пониже, чтобы спрятать вспыхнувшее лицо. Он дотронулся до ее обнаженной руки. Кровь бросилась в голову Леи. Она хотела закричать, крик уже стоял у нее в горле. Но опомнилась и сдержалась… Нам осталось только благоразумие… Это кричал ее молчаливый рот, ее широко раскрытые глаза, рука, которую она отдернула.
Тот понял.
Взволнованная и потрясенная, Лея совершила оплошность – пять кроличьих безрукавок отправила не в холодную дезинфекцию, а в горячую санобработку. Из парового котла меховые безрукавки вышли размером не больше распашонки для грудного младенца. Начальница пришла в ярость:
– Вы занимаетесь саботажем.
Назавтра Лея Фюслер была арестована на квартире своего дяди. В безграничном отчаянии доктор Фюслер потребовал от гестаповцев предъявления ордера на арест. Ему сунули под нос какую-то бумажонку, но всего лишь на одну секунду. Он не успел ее прочитать. И запротестовал. Тогда ему сунули под нос уже нечто совсем другое – дуло револьвера. Фюслер опустился в кожаное кресло у книжных полок и только устало взмахнул рукой, когда они уводили Лею. Но на этом его испытания но кончились. Пришли другие люди и перевернули вверх дном всю квартиру – домашний обыск. Ордера он уже больше не требовал. Прежде всего гестаповцы перетряхнули его тщательно оберегаемую корреспонденцию. Фюслер понял, что они ищут его переписку с двумя людьми, недавно арестованными в связи с покушением на Гитлера. Что ж, пусть стараются, все это давно уничтожено. Нам осталось только благоразумие…
Лея без судебного разбирательства была препровождена в женский концлагерь. В ее «деле» значилось: «Отец еврей, сотрудник немецкого отдела лондонского радио», и еще были запротоколированы слова майора, которые он произнес на одре болезни: «…временами высказывалась весьма пессимистически».
«Я освобожу тебя из заточенья, Лея…» Эта благородная фраза после пяти лет военной действительности стала казаться Руди Хагедорну до того наивной, что стыдливая память сама собою вытеснила ее. Но то, что человек забыл или запомнил, не определяется его волей и желанием. С тех пор как Хагедорн узнал об аресте Леи, его воля и его желание едва-едва тащились по пути пассивной надежды. Ему думалось, что должна же для нее существовать какая-то возможность выкарабкаться. Какая именно – он не знал. Лея, это-то он знал, но отличалась физической выносливостью, а после истории с Залигером, после всего, что сделали с нею и с ее дядей, была, конечно, еще и разбита душевно. А если даже она справлялась с душевною невзгодой, то разве может храброе сердце одолеть голодную смерть или пулю?.. Как часто слышал Хагедорн на Восточном фронте, что особые отряды гнали перед собой, как скот, еврейское и полуеврейское население и расстреливали его на краю какого-нибудь рва. Сам он никогда этого не видел и никогда до конца в это не верил. Он думал: такие слухи распускаются для устрашения народов. Но когда мать написала ему: «…теперь они забрали и Лею Фюслер, а об Эрнсте Ротлуфе так никто ничего и не знает. А вот насчет Альберта Поля, который был учителем в Рашбахе, был вывешен красный плакат. Ему отрубили голову в Бранденбурге. Это все ужасно…», он понял, что это не «слухи для устрашения». С того дня, уповая лишь на какую-то невероятную возможность, он уподобился человеку, поверившему в благочестие дьявола.
И вот теперь он идет к Залигеру. И верит, что Залигер знает больше, чем он. Его отец, наверно, еще общается с ее дядей, а уж доктору Фюслеру, конечно, все известно. Прежде всего, решил он, я спрошу Залигера о Лее. То, что он скажет, будет занесено на общий большой счет. Но то, как он скажет, – на его собственный, и он мне за это ответит…
Между тем Лея Фюслер за несколько дней до этого ясного апрельского утра была освобождена из лагеря английскими войсками. Сейчас она, тяжело больная, лежала в больнице. Но наш бравый солдат не знал этого, так же как не знал доктор Фюслер и не знал капитан Залигер.
Глава вторая
До развилки на Райну надо пройти еще добрых три с половиной километра по прямому, как стрела, шоссе. Впрочем, городок уже виден – впереди, справа, на непостижимо плоской равнине, где горбатятся только груды пустой породы. Открытые разработки бурого угля, который добывают здесь, определили и ландшафт этой местности. Гигантские дюны, бурые провалы месторождений, нагие, геометрически правильные индустриальные горы. Издали кажется, что откос террикона подступает к самым дверям домов в Райне. Желто-белый дым лениво клубится над его тупой верхушкой. Если все будет в порядке, думал Хагедорн, через час я дойду до батареи. Если все будет в порядке… потому что плохие воспоминания были связаны у него с прямыми, как стрела, дорогами. На таком прямом шоссе он однажды обморозил себе ноги и шел вперед на бесчувственных ступнях, как на ходулях. Он и сейчас не в состоянии держать ровный шаг, хотя под лыжными брюками у него надеты мягкие хромовые сапоги. Он снял их на Одере с одного лейтенанта, которому они уже но могли понадобиться.
Такие дороги мучительны для ног, для глаз, они портят настроение и будят воспоминания. Шагая по прямым дорогам, волей-неволей начинаешь думать: автострада Смоленск – Москва тоже была прямой, как стрела. Ну и помучила же она нас… у нее не было конца. Конец маячил перед нами, словно наша собственная длинная тень в лучах вечернего солнца. Только упоенные победами волны эфира, которые они слали нам вслед, переносились через наши тени, через тени танков, через тени тягачей и орудий, через тени цистерн, через тени машин с боеприпасами и тени марширующей пехоты. Они уже дерзко плыли над Спасской башней, уже распределяли нас на зимние квартиры.
Но тут дед-мороз гулкими залпами возвестил о своем приходе. Веселее затараторили русские пулеметы, из минометов, как из рога изобилия, посыпалась осколочная благодать, и батареи 122-миллиметровых орудий все чаще пели свои басовые арии над прямой линией автострады. Волны эфира, словно вспугнутые стаи уток, повертывали вспять, шелестя мчались над нашими головами и несли на родину героическую весть о бравых солдатах, которые храбро бьются и храбро замерзают в своих подбитых ветром шинелишках. Тысячи тысяч раз подстерегала нас смерть на этом прямом, как стрела, шоссе, но конца ему не было.
Не думать, не вспоминать!
От мыслей не оборонишься, хоть они и ни к чему солдату. Мысли – интеллигентская болезнь. А ему надо жить сейчас, и не впроголодь, а чтобы всего было вдоволь – нищи, сна, водки, стрельбы, девушек. И чтобы все шло впрок солдату. Расписанья нашей жизни не существует вот уже шесть лет. В любую минуту может отойти твой, пли мой, или его поезд, все равно, молод он или стар, любит он солнечный свет или лунный, клянет он все на свете или молится, умен он или глуп, счастлив или несчастен. Поющее железо ни о чем не спрашивает; оно твердолобо, как полевой жандарм. Поэтому я и говорю себе: бери, что плохо лежит, пользуйся каждой минутой, она может быть твоей последней, а тебе ведь только двадцать четыре года.
Высоко над густыми кронами проплывает небо, бледное, пустое. Облачка, мелкие, как рубашонки ангелов, спокойно висят в белесой глуби. Наверно, думает Хагедорн, чтобы вымерзли вши, ведь там наверху холодище дай боже! Вот только заводятся ли у ангелов вши? Пожалуй, все-таки заводятся, что ни говори, война, и ангелы дневалят в небесных казармах. На каждого солдата двое, для триединства. И попочки у этих ангелочков нежно-розовые, как зимняя заря в России. Да, да, камрады, во все надо вдумываться…
Эту романтическую остроту, кажется, отпустил тот толстяк, которого под деревней Александрово им пришлось кусками отдирать от лафета? А может быть, Блом, тощий, вечно голодный Блом, который, стоя ночью на посту, застрелил лошадь, потом, пропоров ей брюхо штыком, сунул ноги в теплую, сочащуюся дыру, уснул да так и замерз. Скорей всего это был он. Но точно Хагедорн уже не знал. Столько людей померзло и погибло в эти чертовы морозы…
Да он уже и не хотел знать. Он считал, что время – это только «теперь», а теперь надо о другом думать, когда смотришь на небо. А именно: что у этих облаков, жгутом вытянувшихся там, вверху, над терриконами, серебряные головки, у головок острый, соколиный взгляд и что на короткой волне они даже могут подавать голос, и еще что это американские разведчики, двухфюзеляжные лайтнинги; они выискивают наши позиции и натравливают на них спитфайеров и сандерболтов, этих летающих собак с высунутыми красно-огненными языками, которые жадно слизывают всю грязь с улиц, и в первую очередь людей, идущих и едущих и бегущих. Но больше всего им но вкусу дороги, прямые, как стрела. И никто не в состоянии отпугнуть их. Да, это так. И сейчас у нас апрель сорок пятого.
Сегодня самолетов что-то не видно. Поэтому и на прямой дороге ни души. Но они еще прилетят. Толстый майор на распределительном пункте, показывая Хагедорну его путь от железнодорожной станции до батареи, сказал, что они обрушиваются как снег на голову. Никто не знает когда. Толстяк – поредевшие волосы у пего пахли фиалковой помадой – даже затеял разговор с ним, Хагедорном. Это было что-то новое. До сих пор ому еще не встречался майор, желающий беседовать с унтер-офицером. Может быть, старшие офицеры решили стать человечнее теперь, когда все бесчеловечнее становится война, когда она свирепствует уже у нас на родине, втягивая в свой водоворот наших женщин и детей? Или это решили только самые несмелые из них? Другие привыкли подкреплять свои приказы пистолетом, а то и угрозой полевого суда, если солдаты без прежней охоты выполняли их. И, спрашивается, кого больше одолевает страх, тех или этих?
– То-то они обрадуются, и Залигер и молодые бойцы, когда им в подкрепление будет придан старый фронтовой пес, – сказал толстый майор. – Покажите им как следует, что можно натворить в воздухе и на земле восьмидесятивосьмимиллиметровой зенитной пушкой. У вас, похоже, немалый опыт стрельбы но наземным целям.
Ордена и значки на груди Хагедорна, видно, так подействовали на раздушенного тыловика, что он, не задумываясь, произвел его в высший моральный чин – «фронтового пса». Что ж, это тоже загляд вперед. Если позволить себе отступление от правил и думать не только о «теперь», а представить себе победоносный мир, то, надо полагать, «фронтовым псам» будет обеспечена благодарность отчизны. Тогда, наверно, можно будет рассчитывать на бесплатное обучение в гимназии и в техническом институте…
И в воображении Хагедорна вновь воскресли картины его мечтаний: вот он стоит у чертежной доски и конструирует прекрасные дешевые автомашины или в белом халате со счетной линейкой и штангенциркулем в кармане проходит по монтажному цеху, а в его шкафчике рядом с белым халатом висит еще и рабочий комбинезон, потому что он самолично участвует в монтаже машин нулевой серии, вникает в каждую мелочь. И дом у него есть, с гаражом и садиком за каменной оградой, и красивая, умная жена, с которой он после работы читает Гёльдерлина и Рильке, таинственного Гофмана или Кольбенхейера, она еще и музыкальна к тому же, играет ему бетховенские сонаты и поет песни Шуберта… И вдруг одна из этих картин утратила реальность; у его красивой и умной жены были черты Леи Фюслер. Но жива ли еще Лея? Заодно утратили ясность и другие картины, некогда переливавшиеся ярчайшими красками. Со временем они помутнели и поблекли, так же как поблекла надежда на конечную победу Германии. Все ерунда. Не надейся, не спрашивай, каков будет конец. Толстый майор не интересовался будущим. Он заставил унтер-офицера рассказать, как тот заслужил свои награды – Железный крест первой степени и прочие побрякушки. И Хагедорн понес несусветный вздор, неторопливо, обстоятельно – ведь он в это время курил чужие греческие сигареты, майор же весь обратился в слух, а в его заплывших глазках сверкала сталь прусских сабель.
– Случилось это не так давно. Когда в конце января наш истребительно-противотанковый дивизион прибыл в окрестности Варты, мы увидели на другой стороне замерзшего озера одинокий помещичий дом с белым фасадом и прекрасной колоннадой. Он показался нам заколдованным замком…
Но о главном и горьком для него Хагедорн умолчал. Да майора это все равно бы не тронуло. Хагедорн тогда не подозревал, что эту же самую историю он в недалеком будущем расскажет вторично уже совсем другому слушателю и как раз из-за того горького и обидного, что в ней было. Относительно бело-красной ленточки в петлице, которой унтер-офицер действительно гордился, майор его не расспрашивал. Хагедорн знал – теперь уже никто не говорит «Медаль за участие в кампании на Восточном фронте», а называют ее «Орден мороженого мяса». Потому что черно-белая полоска посередине – где вам меня понять, господин майор, – это шоссе, прямое, как стрела, автострада, а красные по бокам – отмороженное мясо героев. Да и не стоит такое рассказывать добродушному, благоухающему фиалковой помадой майору, а разве что товарищу или девушке, которая хочет не только до безумия распаляться солдатской любовью, но еще и почувствовать, как мурашки пробегают у нее но телу от ужаса.
С полей поднимался свежий запах земли, благодатный, весенний, терпкий запах матери-земли. Хагедорн жадно вдыхал его. Унести с собой, наслаждаться им, наслаждаться всем, что прекрасно! А свежий запах земли прекрасен. Но только когда он бьет тебе прямо в нос с распаханного поля. В окопе тоже пахнет свежей землей. Но это уже другое дело. Заодно ты вдыхаешь и что-то вроде трупного запаха. Впрочем, в мыслях можно очистить воздух от этой мерзкой примеси, она ведь воображаемая. А можно ли? Да, если не думать. Думать – антигигиенично.
Но от мыслей никуда не денешься. Человек не может не думать о прошлом и главное – о будущем. Что мы наделали? Что с нами будет? Русские уже приближаются к Эльбе и к Берлину тоже. Американцы продвинулись за Кассель. Надо постепенно привыкать к мысли о колючей проволоке, о лагере, возможно, в каком-нибудь медвежьем углу, возможно, в Неваде, а не то в Сибири, или о двухметровой яме в земле и о том, что сообщат о твоем местонахождении имперскому союзу по охране могил павших воинов.
Но если не будет третьей империи, то не будет и имперских союзов. Ему вспомнилось благочестивое речение: любовь никогда не проходит! Если пройдет рейх, пройдет все. Почему Адольф не пускает в ход секретное чудо-оружие, о котором нам все уши прокричали? Он-то, наверное, знает, почему, и применит его, когда другие будут думать, что уже схватили победу за хвост и позволят себе быть легкомысленными. Мы должны продержаться. Фридрих Великий держался семь лет, чтобы выиграть свою войну. А ведь подковы казацких коней уже стучали по мостовым Берлина. Или, может, правда то, о чем говорят на всех перекрестках: американцы и англичане высадились под Данцигом, чтобы вместе с нами пойти против русских?
Мы еще завоюем окончательную победу. Германия не может погибнуть.
Свята Германия и бесконечна…
Хагедорн стал насвистывать про себя эту песню-гимн гитлеровской молодежи. Она всегда ему нравилась ясностью, чистотой, и верой в национал-социализм. На мгновенье он ощутил противоестественное удовольствие – славить шип, на который накололся, то есть утраченную веру в рейх.
Внезапно за спиной задумавшегося унтер-офицера взревели мощные моторы. Налетели штурмовики.
Реакция его мгновенна. С быстротой обезьяны он вскакивает в придорожную канаву полуметровой глубины и по счастливой случайности сухую. Но не бросается наземь, а, согнувшись в три погибели, бежит туда, где штабелем навалены снегозаградительные щиты, образующие навес. Языки пламени могут лизнуть дно канавы, но в узкий лаз навряд ли проберутся. Теперь он уже не бежит, а ползет На брюхе. От длинной очереди, выпущенной самолетом с большой высоты, трещат сучья деревьев. Пули, шлепающиеся на шоссе, выбивают мелкие искры, где-то сбоку свистит рикошетирующие снаряды. Три сандерболта проносятся над самыми кронами деревьев, три тупых туловища – сигара с отрезанным концом, три бешено вращающихся воздушных винта, три стеклянные кабины, трое гладко выбритых Джимми; из двадцати четырех пулеметов они палят по одному-единственному человеку и дружно ухмыляются: ишь как распростерся немчура, точно площица, но рановато ухмыляются, не попали они в немецкую площицу, даже не задели ее. Разве что страху нагнали, вот и все. Но страх быстро проходит. Скрылись из глаз машины – и его как не бывало. У них, наверно, много чистого спирта, думает Хагедорн, а Джимми, возможно, думают: хоть на одного меньше из миллионов немцев, больно их много развелось. God be praised! Слава тебе, господи! Плевать я на вас хотел, господа!
Хагедорн встает, смотрит им вслед, насмешливо скалится. Сейчас они уже упражняются в стрельбе в Райне, палят по кухонным окнам, но гостиным, спальням и сортирам. Дьяволы! Зенитки молчат, слишком они низко летают. Но вот ведущий делает разворот. За ним остальные. И уже летят в обратном направлении!
Хагедорн пробегает последние несколько метров до лаза, хочет заползти в него. Но место уже занято, и похоже, что женщиной. Ему видны полуботинки, зеленые носочки, коричневые шелковые чулки. Судя по икрам, и остальное достаточно солидно. Хагедорн все же заползает в лаз, протискивается вперед. Икры вздрагивают, когда он невольно до них дотрагивается. В эту минуту три самолета с грохотом проносятся над навесом.
– Извините, пожалуйста, это место еще свободно?
У унтер-офицера кривится рот. Женщина уставилась на него широко раскрытыми, полными ужаса глазами. Она отнюдь не уродина, впрочем, и красоткой ее не назовешь, здоровая девица среднего роста. По свежему, крестьянскому лицу трудно определить ее возраст. Но, вероятно, ей уже за двадцать.
– Не бойся меня, девочка, я не кусаюсь.
Ни слова в ответ, только глаза умоляют: оставь меня в покое.
В воздухе наплывает гул еще более сильный и угрожающий. За терриконами что-то грохнуло. Серия взрывов, одна за другой. Истребители-бомбардировщики! На слух их не меньше двух десятков! Они летают выше, чем штурмовики. Вот они вошли в вираж и открыли огонь из своих пушек.
– Хотят расколошматить зенитную батарею, – говорит Хагедорн. – Значит, скоро подойдут танки. Возможно, даже завтра. Танкисты еще побаиваются зениток. Вот эти и лупят по батареям.
Девушка только жалобно смотрит на него. Под чистой кожей ее щек нежно розовеет набегающая кровь, красные пятна страха проступают на лице, портят преждевременный ровный загар. На висок из-под ярко-зеленого платка выбилась блестящая каштановая прядь. Хагедорн ближе придвигается к девушке. Он видит узенькую полоску белой кожи на затылке и над нею пушистые завитки. Видит совершенно ясно, потому что лежит вплотную рядом с ней и старается как можно выше держать голову, подпирая ее руками. Девушка лежит но шевелясь. Не хочет смотреть на солдата. Она смотрит прямо перед собой, и в глазах ее все еще светится страх. Судя но цвету и покрою ее юбки и жакета, она из «дев трудовых». Хагедорну хочется, чтобы она прониклась к нему доверием, он просит ее успокоиться. Он не причинит ей ничего худого.
Сделав круг над целью, машины всякий раз прядают вниз. Это можно определить на слух. Они с воем устремляются к земле, дают несколько очередей из пулеметов и пушек и с воем взмывают вверх. Потом рвутся бомбы. Налетает следующая волна, воет, палит, сбрасывает бомбы чертово колесо. Зенитки молчат, не слышно ни одного выстрела. Хагедорн говорит:
– Зенитчики не стреляют. Стоять у орудий во время такого налета – самоубийство. Но кое-кому все же придется его совершить.
Девушка рывком продвинулась вперед, высунула голову из-под прикрытия, кажется, она хочет бросить взгляд на батарею и на Райну. Но под этим углом зрения все равно виден только скос канавы да высокие столбы дыма в небе.
– Осторожно! кричит Хагедорн, когда она еще больше высовывается.
Девушка послушно соскальзывает вниз. Свежее лицо побледнело. Вид у нее совсем убитый. Надо попробовать к ней подойти по-человечески, подумал Хагедорн с состраданием, да и так… вообще.
Вдруг девушка закрыла лицо руками и, повернувшись к нему спиной, легла набок. Рыданья сотрясали ее. Он приподнялся и нагнулся над нею, так что его рот почти коснулся ее уха. Она, верно, чувствовала его дыхание.
– Рейнхард, – вдруг простонала она.
Это опрокинуло всю его тактику. Значит, она влюблена в какого-то Рейнхарда. И этот Рейнхард наверняка сидит сейчас в щели на батарее, и над ним с воем кружатся самолеты, изрыгая смерть. Она боится за него. Но что мне за дело до ее Рейнхарда? Я поступлю, как джентльмен, никогда не скажу ему, что его девушка… Буду молчать. Знаешь, малютка, эта ситуация требует, чтобы мы перешли на «ты». Не мы се спровоцировали, а она нас. На войне всегда так. Ты слаба, я силен. Спрячься за моей спиной. Я поведу тебя, если хочешь, даже к твоему Рейнхарду, попозже, когда минует опасность. Сейчас самое время довериться мне.
И он заговорил:
– Слушай, девушка, от твоих слез ему легче не будет. Еще увидишься с ним, со своим Рейнхардом. Не каждая нуля попадает в цель.
Она и вправду постепенно успокоилась.
– Это мой брат, – наконец пролепетала она, – ему только шестнадцать лет, он еще совсем несмышленыш и такой добряк…
– Твой брат?
– Да.
Ну, брат – это не препятствие. Но и ему не следует говорить. Брату не надо знать…
– У тебя доброе сердце, – сказал Хагедорн и, смеясь, подул ей в затылок, под завитки. Она молчала. Он сдул слезу с ее носа. Она молчала. Ласково, но с силой перевернул ее на спину. Она молчала и только смотрела на небо. Великий женский страх горел в ее взоре. Затем она снова закрыла лицо руками. Очень уж любит этого мальца, подумал Хагедорн. Как-никак старшая сестра. И тут же подумал: верно, она заменяла ему мать. Как в куклы играла. Это была смутная, путаная мысль. Он хотел подавить ее в себе, но тщетно. Да он и сам знал, что такую мысль ему подавить не удастся. Она связана с воспоминаниями, как веревками прикручена к ним. Всякий раз, когда он видел проявление материнских чувств в девочке, у него становилось тяжко на душе, и он поневоле вспоминал о своих сестрах, как по-матерински обходились они со своими куклами и как маленькая Барбель однажды в проливной дождь с плачем вбежала в дом – ее кукольный сынок насквозь промок, бедняжка. Такие воспоминания бередят чувства, а иной раз и совесть.
О материнском начале Хагедорн однажды разговаривал с Залигером, еще во времена, когда вся гимназия благоговела перед Леей. «Тут уж ничего не поделаешь, – сказал Залигер, – встретится девушка, которую, как тебе кажется, ты любишь, и это значит, что прежде всего ты любишь в ней материнское начало. Ты это продумай и запомни. Бледные куколки, которым оно чуждо, пожалуй, более сексуальны, но они только высасывают всю твою душу. Берегись таких. В сущности это холодные, как лед, бабенки. Они украшают праздник своей любви ненасытностью, потому что страдают хроническим отсутствием аппетита. Ты понял, малыш?»
По окончании этой беседы Залигер щелкнул по носу своего младшего соученика Хагедорна, верно, потому, что тот состроил очень уж глупую рожу.
А девушка рядом с Хагедорном плакала, плакала, как его сестренка в тот дождливый день, из-за того, что ее кукольный сынок лежал на батарее под ливнем пуль. Широко раскрытыми, испуганными заплаканными глазами смотрела она на него. Этого взгляда раненой лани он больше не мог выдержать, черт побери, не в силах он смотреть ей в глаза. Ему даже показалось, что он краснеет.
– Убрались восвояси, вылезай, – сказал он.
Они выкарабкались из укрытия, хотя грохот и вой все еще стояли в воздухе, только что ужо не над самой землей. Руди Хагедорн поправил портупею и туже затянул ремень. Он думал: не исключено, что я мог бы полюбить эту девушку, как когда-то полюбил Лею. Но это бессмысленно. С любовью покончено и с материнством покончено. У нас у всех грязные руки. Я уже готов был накинуться на нее, как зверюга. Смущенная девушка ни слова не проронила, ни слова, только завязала потуже зеленый платок и поправила заколку не без кокетства. Она чувствовала благодарность к этому солдату, не зная даже, как его зовут. Смотри-ка, думал Хагедорн, она на глазах расцветает, прелесть какая стала, верно оттого, что у нее камень свалился с души. Теперь надо сказать ей что-нибудь доброе. Но что? Я не знаю добрых слов.
– Вы тоже зенитчик и стоите в Райне?
– Я туда иду. Пойдем вместе, разузнаем, может, твой братишка еще целехонек.
Это было жестоко. Но он должен быть жесток. Должен спастись бегством в мир мертвых чувств.
– Нет, мне сейчас нельзя идти… После обеда мы начнем пахать. Хозяину наплевать на налеты и на Рейнхарда тоже. – Она показала рукой на прошлогоднее жнивье, где через ровные промежутки были разложены небольшие кучи навоза, частично уже разбросанные по нолю.
– Ты прикомандирована к крестьянскому двору? – поинтересовался Хагедорн.
– Вы это по моей одежде решили?
– Да, ты ведь «дева трудовая»?
– Теперь уже нет. Я работаю у хозяина в Рорене. – Она кивнула в сторону грязно-рыжих крыш деревеньки, торчавших из ложбины.
– В таком случае прощай и не поминай лихом, – отрезал Хагедорн, собираясь идти.
– Господин унтер-офицер…
– Ну, что еще?
– Будьте добры, приглядите маленько за пареньком! Рейнхард Паниц его звать, шестое орудие.
Трогательная девушка! Хагедорну захотелось сказать ей грубость, хоть словами причинить ей боль.
– В наше время, деточка, никого под стеклянный колпак не спрячешь.
Ее свежее личико снова поблекло.
– Наша мать, – просто сказала девушка, – погибла в Дрездене. Отец убит. У меня никого нет, кроме братишки. Я и сюда-то нанялась, только чтобы за ним приглядывать.
Звучит как начало сказки, подумал Хагедорн. Братик и сестричка в году тысяча девятьсот сорок пятом. Но, увы, это обыкновенная история. И, к сожалению, слишком много людей рассказывает теперь эту печальную сказку. Конец к ней каждый должен придумать сам. Преследуемый этой навязчивой мыслью, он сказал:
– Может, ты знаешь заклинанье против осколков и пуль? Я его не знаю. Точно так же они могут угодить и в меня.
– Нет, – серьезно отвечала она, – в вас не могут.
– В меня не могут? Из-за моих прекрасных глаз, что ли?
Она глянула на него взглядом старой колдуньи.
– Нет, оттого, что вы без сердца…
Повернулась и пошла на бурое поле к навозным кучам.
Без сердца? Ай да сестричка из сказки! Таким девчонкам только палец протяни, они уж о сердце заговорят. А сердце – антикварная редкость.
– Эй… ты…
Девушка не оглянулась. Да и Хагедорн больше не окликал ее, он ведь не знал, собственно, что ей возразить. И подумал: может, в ее словах есть доля правды? Но я ее перехитрю. Просто не стану об этом думать. Забуду. Точка. Конец.
Унтер-офицер Хагедорн и вправду больше об этом не думал. Он приказал себе: вперед, но дороге, прямой, как стрела.
Но не желанье и но воля человека определяет то, что остается у него в памяти или из нее выветривается.