Текст книги "Мы не пыль на ветру"
Автор книги: Макс Шульц
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 36 страниц)
Глава восемнадцатая
«Как мне увенчать мой мир?» – спросил поэт. «Придай форму своему миру», – ответил гончар.
Дольше обычного горел в эту ночь свет у Ярослава Хладека в Праге. Хладек писал Лее Фюслер:
«Возможно, я остался в долгу перед тобой. Мы не допели наш разговор до конца. И это прежде всего моя вина. Я принадлежу к числу тех людей, до которых самое главное доходит лишь после того, как они, выйдя из дому, захлопнут за собой дверь и присядут на скамейку. И поскольку ты все равно считаешь меня чудаковатым шутом, я позволю себе все знаки Морзе, которые дошли до меня за это время, слить в единую шутовскую мажорную тему и слегка поимпровизировать. Итак, дорогая Лея, я хотел бы в нескольких словах воспеть немецкое это – прекрасное, поэтическое словцо, которое во всем своем многообразии присуще лишь немецкому языку и на котором немцы с незапамятных времен замешивают свой хлеб. Такова приятная сторона моих наблюдений. Но я не позволю себе умолчать и о большей, неприятной стороне, не позволю себе удержаться от неприятных сравнений. Особливо со времен немецкой романтики прекрасное, поэтическое словцо в буквальном или переносном смысле носится в воздухе, подобно бацилле, возбуждая такие духовные недуги, как двусмысленность, красноречивый сумбур в головах, насморочное косноязычие. И в этом своем обличье оно дорого обошлось немецкому народу, который его, с позволения сказать, вожди пре-про-вожд-али к духовному оскудению. Не без помощи этого словца, принимаемого бездоказательно и, стало быть, на веру, значительную часть немецкого народа совершенно оглупили. В переводе на воровской жаргон гитлеровцев словцо это означает: провидение. И как своего рода религиозное миропонимание, оно поразило также и тех, кто никогда не был и никогда не будет хорошего мнения о господине Гитлере. Да ты и сама обыгрывала это словцо, когда стояла у окна: эток нам… этоне к нам…
Я мог бы умножить число примеров. Но какой смысл вкладываешь в словцо ты, я так и не узнал. Я могу только строить предположения. Почему ты так часто выходишь из рамок? Почему ты обратила в бегство этого паренька, этого Руди? Почему вдруг принялась чернить память Коры? Разве ты не была всем сердцем предана ей, как младшая сестра старшей? Я уж испугался было: а вдруг и ты, и другие молодые немцы настолько духовно оскудели, что ваша надежда, ваша любовь, ваше доверие к людям навсегда обескрылели? Я уж испугался было: а вдруг вы отчаялись в надеждах, возненавидели любовь, усомнились в доверни? Я уж испугался было: а вдруг вы все поголовно считаете себя последним сбродом? Но теперь, вызывая в памяти наши разговоры, я прихожу к выводу, что и у тебя и у других все этоне так страшно, как кажется и как вы сами намерены представить. Я наблюдал стремление противоречить всему тому, что внесено в вас бездоказательной философией зауми. Наблюдал это стремление и у тебя: цветы горошка над листьями ириса, кокетливая пола и разговоры о диких грушах, ненависть к палке-ходилке, палке-вздыхалке, то есть видел за твоей неопределенностью вполне реальные предметы и понятия: Москва и Париж, допотопный автомобиль, на котором разъезжает прошлое, самолет, несущий атомную бомбу. Реальные вещи ближе тебе, чем нереальная заумь. И когда я вижу это здоровое противоречие, я надеюсь: придет день, и ты поймешь, что предметы – вещи, о которых ты так много рассуждаешь, – существуют не «в себе», а для нас.
Немало повидал я в теперешней Германии людей, на чьих лицах можно прочесть страшную надпись: все этоне имеет больше никакого смысла. И немало людей, которые своим видом говорили: все этоеще может хорошо кончиться. Я видел противоречие…
В Дрездене я случайно встретился еще раз со старшим лейтенантом Гришиным. Мы долго толковали с ним о подавленности немцев и об их противоречиях. Он сказал, что читает на множестве юных лиц, как они изголодались по хлебу, по работе, по доверию. Нужно только сорвать с этих лиц въевшуюся в них маску – высокомерную маску, под которой таится их духовное оскудение. Другими словами, надо сперва досконально разобрать каждого немца всеми пятью чувствами, а потом уже судить о нем разумом. И он процитировал – как мне показалось, с горечью – мысль, высказанную чуть не сто лет назад: «Пора уже коммунистам перед всем миром открыто изложить свои взгляды, свои цели, свои стремления и сказкам о призраке коммунизма противопоставить манифест самой партии». Вот где противоречие: этонаписали немцы, за этоборолись немцы, боролись, избирали себе в удел подполье, колючую проволоку, эмиграцию, смерть. И если ты сейчас внимательнее приглядишься к тем силам, которые оберегают тебя, ты увидишь, что и для тебя еще не все потеряно.
Но поскольку я нс рассчитываю, что ты одним махом произведешь меня из разряда примитивов в разряд знатоков, я позволю себе разыграть маленькое скерцо в тон же мажорной тональности, прежде чем перейти к коде. Итак, позволь мне отослать тебя к весьма своеобразному немецкому мыслителю, которому были особенно близки все предметы и явления, пусть даже на озорной лад. Речь идет о рожденном в земле Саксония, в горах Эльм, в деревушке Кнейтлинген от Анны Вибекен великом супротивнике беспредметной немецкой эстетики, величайшем знатоке жизни, о Тиле Уленшпигеле. Надеюсь, ты еще не забыла, как он явился в Прагу и объявил себя великим мастером отвечать на такие вопросы, каких другие великие мастера, сбитые с толку словцом это,даже уразуметь не могли.
…И вот на другой день, как рассказывают, собрались все магистры и прочие ученые. Пришел и Уленшпигель и привел с собой трактирщика, да несколько добрых собутыльников, да несколько горожан – на случай нападения со стороны студентов.
И ему велели забраться на кафедру и отвечать на предложенные вопросы. И ректор задал ему первый вопрос. Уленшпигелю предстояло не только ответить на него, но и доказать, что ответил правильно.
– Сколько этов море воды?
Если же он не сумеет понять вопрос и дать на него правильный ответ, то его ославят и покарают как неуча и осквернителя науки.
Но Уленшпигель ответил, не моргнув глазом:
– Почтеннейший господин ректор! Повелите остановиться водам, которые со всех сторон бегут в морс, и и вам этоживо измерю и докажу, что говорю правду, дело это нехитрое.
Конечно же, не во власти ректора было остановить воды, и потому ректор отказался от своего вопроса, а Уленшпигелю не пришлось мерить поду.
И ректор задал ему второй вопрос:
– Скажи мне: сколько этодней от Адама и до нашего времени?
Уленшпигель ответил без запинки:
– Всего семь дней, ибо пройдут одни семь дней, начинаются семь других. И так этобудет до конца света.
И ректор задал ему третий вопрос:
– Середина земли – где этонаходится?
И Уленшпигель ответил:
– Да этоже здесь! Мы стоим как раз на середине земли. А чтоб вы поверили, что этоправда, прикажите измерить землю с помощью бечевки, и если окажется, что этоне так, значит, я не прав.
Но ректор ничего не стал измерять, он поспешил отказаться от своего вопроса и в превеликом гневе задал ему четвертый:
– Далеко ли этоот земли до неба?
– Близехонько! – ответил Уленшпигель. – Когда на небе разговаривают или кричат, на земле все слышно. Вот вы поднимитесь на небо, а я вам крикну, и вы этоуслышите. А если нет, значит, я опять не прав.
Ректор удовлетворился ответом и задал ему пятый вопрос:
– Велико ли небо?
Уленшпигель отвечал:
– Небо имеет тысячу саженей в ширину и тысячу локтей в высоту, никак не меньше. А если вы не верите, что этотак, снимите с неба звезды, солнце, луну и перемерьте сами. Тогда вы увидите, что я прав, хоть этовам и не по вкусу.
Ну что тут было отвечать? Уленшпигель на все давал толковый ответ, пришлось ученым мужам признать, что он прав. Впрочем, одолев их хитростью, он не стал мешкать. Он знал, что магистры ему этоне простят и отделают его по-свойски. И потому он снял длинное до пят облачение и потихоньку да полегоньку отправился в Эрфурт.
Так мудро повел себя в Праге сын Анны Вибекен, когда Прагу населяли «добрые христиане», как говорится в легенде.
В ответ на все заумные вопросы Уленшпигель предлагал измерить это,чтоб этоможно было доказать. И не только здесь проявилась его мудрость: он смылся, чтобы добрые христиане не вздумали отомстить ему за это.Для своего времени он был поистине умный и мужественный человек! И отнюдь не догматик.
Кора, моя милая плутовка, знала всего Уленшпигеля наизусть по-немецки, как Швейка – по-чешски. Она чуть было не убедила и меня, что разъяренных кабанов можно обратить в бегство звуками кларнета. Она говорила, что против гитлеровских и генлейновских фашистов нет оружия лучше, чем шутовская погремушка. Переубедить ее не было возможности. И как дорого она за этозаплатила, как дорого! Я долго не решался рассказывать вам и другим людям про крестный путь Коры. Только Франциске я рассказал то, о чем сам узнавал порой из первых, порой из вторых рук. Чувство стыда за себя самого мешало мне говорить об этом. Если бы я сумел хоть немного, хоть самую малость отучить мою милую плутовку от ее невинно-лукавого простодушия, все могло кончиться иначе. Когда гитлеровские орды с шумом и громом вступали в I[рагу, она высунула в окно грязную швабру. И даже мой коллега, Давид Гольдбаум, у которого мы снимали тогда комнату, смеялся над моей тревогой. Я взял ключ от нашей двери и с тяжелым сердцем ушел из дому – так этобыло договорено с товарищами. Давида забрали всего через три недели и бог весть где бесчестно убили, хотя он четыре года «с честью» прослужил в рядах королевской и кайзеровской армии. А его жена и дочь Мирьям остались, хотя им пришлось нашить на платье желтые звезды. И моя плутовка оставалась там, в большой квартире на улице Юнгманновой. Сколько кабаны ее ни выспрашивали обо мне, она твердила одно: «Он поехал в Эрфурт, он говорил, что собирается в Эрфурт, а больше я ничего не знаю». Дикие кабаны, ничего не добившись, подсадили в дом шпика, на случай если я «вернусь из Эрфурта». Ключ я так и носил при себе. Однажды непроглядной дождливой ночью я отправился к моей плутовке, я больше не мог выносить разлуку, но мне велели не делать этого, меня предостерегли. И этобыл Карел. Я все равно пошел, но по дороге закинул ключ в Молдову. Этобыло разумно. Приди я домой, моя плутовка но сумела бы этоскрыть. Она выдала бы себя, пусть не словами, но она пела бы и щебетала и насвистывала весь день. А уж шпик бы не просвистелся. У кабанов были свои методы. Когда Кору вызвали на регистрацию и спросили о ее происхождении, она, говорят, ответила, что мать у нее но достоверным сведениям была немкой. Тут уж ничего не попишешь. Сама же она внебрачный ребенок, да будет это известно господам регистрирующим, и до самой свадьбы носила имя своей матери Блей. Очень может статься, что отцом ее был какой-нибудь цыган-лудильщик пли еврей-галантерейщик. Поскольку ее мать, фрау Блей, всегда испытывала живейшее сострадание к этим бедным людям. Но немцы на это не поймались и заорали, как рассказывают соседи-очевидцы, что они не позволят всякому там чешскому и коммунистическому ублюдку их разыгрывать. Мою дорогую плутовку отправили в Германию на принудительные работы. Ее передали какому-то крестьянину – действительно в окрестностях Эрфурта, чтобы поглядеть, не прилетит ли упорхнувшая птичка проведать ее. Там Кора была в безопасности. По кабанья хитрость сократила эту разлуку. Вскоре моя плутовка вернулась домой. В порядке «трудовой повинности» се обязали каждый вечер выступать в казино, куда имели доступ только немецкие офицеры и определенная категория чешской публики, с ариями из оперетт, а также немецкими народными и солдатскими песнями. В эту пору она как будто притихла. А часто прятался по ночам в переулке возле казино. Я видел, как она выходит оттуда. Как она проходит мимо меня. По-моему, я видел даже тени, преследовавшие ее. Как-то раз я угадал в этой тонн жирного немецкого майора, который увязался за Корой и приставал к ней. Я сказал себе: ты не смеешь вмешиваться, не лезь, ты не смеешь, но… нахлобучил шляпу поглубже на глаза… и полез. Слишком поздно: Кора выскочила из своих туфелек и упорхнула босиком. В бессильной злобе распалившийся толстяк принялся топтать ее туфли. Вот тут я испытал, какая этомука – смотреть на кабана, не имея права прикончить его. Нельзя по личным мотивам подвергать опасности себя и остальных товарищей. Эх, будь у меня тогда при себе ключ… С той ночи мы учредили для Коры незримый конвой. Все это взял на себя Карел, подручный пекаря. Не знаю, перекинулся ли он с ней за все время хоть одним словом. Тогда он мне ничего не рассказывал, а спросить у него уже нельзя. Карел любил повторять, что у сорвиголовы нет завтрашнего дня… Но мне кажется, что он с поп все-таки говорил. Дело в том, что однажды я увидел Кору, мою плутовку, в загородном кинотеатре, где подвизался тогда под видом Антона Сивека, киномеханика. Я сразу увидел ее в смотровое окошечко, между двумя аппаратами, поскольку на дневных сеансах бывало очень мало народу и во всем зале я насчитал от силы человек десять. В тот день я крутил, согласно предписанию, их слезливо-лживую стряпню – «Золотой город».
Она села на дешевые места и., когда я выключил свет, сняла с головы шляпку, маленькую шляпку с пером, которую я подарил ей в день ее тридцатилетия. Это было четыре года назад. Я стоял у окошечка, отделенный от пе «кирпичной стеной, стеклом и двадцатью метрами зала, h глядел на нее. По ее волосам, но ее каштановым волосам скользил мерцающий свет «Золотого города». По и нацистский кинообъектив не в силах был оккупировать свет и небо над нашим городом, свет и небо остались при нас. И я видел ее – ее волосы, плечи, родинку, озорную усмешку, морщинки на переносице, когда она, смеясь, морщила нос, ее глаза до краев полные невинно-лукавого простодушия, глаза, которые умели находить великую радость в каждом пестром камешке, ее ноги, которые так любили босиком шлепать по луговым тропинкам. Никогда еще мои глаза не воспринимали ее так отчетливо, как в этот час. Никогда еще она так крепко не прижималась ко мне, никогда еще мои руки не ласкали ее так нежно, кап и тот час. Милый старый Ярош – называла она меня. Если бы холодная стена, подавшись под моим лбом и моими руками, обратилась вдруг в ее живое тело, это меня ничуть не удивило бы в тот час. Но потом я счел бы все это игрой расходившихся нервов, не будь кончики моих пальцев до крови ссажены о стену, не будь обломаны мои ногти. Я думал только об одном: не показывайся ей, ты не смеешь засыпаться, может, ее заставили пуститься по твоему следу… Почему я не зашел к ней в ту ночь? Стоило мне только вздохнуть перед нашей дверью, и она услыхала бы меня… У сорвиголовы нет завтрашнего дня, сказал мне Карел в гот вечер.
Через несколько недель прикончили Гейдриха. В витрине на площади Венцеля было выставлено его разодранное пальто, пальто гаулейтера. Рассказывают, что, проходя мимо, Кора плюнула на витрину. Впрочем, этому я как раз не верю. Зато мне точно известно, что тогда начался массовый угон еврейского населения и жертвами его оказались фрау Гольдбаум и Мирьям. В тот день, когда забрали обеих женщин, моя плутовка должна была петь перед гуннами немецкие народные песни. Я узнал об этом от пианиста, который по вечерам аккомпанировал ей. Я выпытал у него все до мельчайших подробностей. Ибо с этого вечера наша разлука стала неотвратимой, как смерть. Кора вышла на эстраду в черном платье с желтой розой в руках. Свое выступление она должна была начать с песенки «Лили Марлен». И она запела, прижав розу к груди и не дожидаясь аккомпанемента. Она запела, моя дорогая плутовка:
Не знаю, что этотакое, печалью душа смущена…
Жирный майор выхватил пистолет. Ах, если бы этот болван не был жалким комедиантом, если бы он не выстрелил мимо, вереща, как старая баба, страдания ее кончились бы на полгода раньше и не у красной кирпичной стены в Терезиенштадте.
Я выпытал у пианиста все, что мог. Он не хотел отвечать, он сгорал со стыда, ибо не успел сыграть те несколько тактов, которые могли ему стоить жизни. Его униженные мольбы о пощаде вызывали у меня омерзение.
В мае я побывал в Терезиенштадте, я повторил путь, по которому в последний раз прошла моя Кора и ее товарищи. Этот путь ведет через глубокий туннель каземата. Там из камер тянет гнилью, словно от проросшего картофеля. Как жадно она, должно быть, вдыхала этот запах. Когда у нас в Карлсбаде, в подполе, весной начинал прорастать картофель, она спускалась вниз и перебирала его. Маленьким ребенком она ходила с матерью работать к крестьянам… Как выйдешь из туннеля, по правую руку будет дверь, стальная дверь в стене, окружающей место расстрела. Там она и увидела страшное, фашистское этов неприкрытой наготе – пулеметы под деревянным навесом, чтобы палачи не промокли, если пойдет дождь… Да, этопришла смерть в обличье живодера из фашистской Германии.
Я не вернулся назад дорогой смерти. Вместе с моей плутовкой я пошел вперед по луговой тропинке, которая начинается сразу за выходом из туннеля и поднимается на холм; она любила ходить босиком по луговым тропинкам, и щебетала, и заливалась, как жаворонок. Разве все мы не любили бродить в мае по луговым тропинкам – Кора, ты, Тео и я? И разве ты не щебетала и не заливалась вместе с Корой? А помнишь, как Тео, мой дорогой наставник, не мог сдержать себя, останавливался посреди дороги и, от восторга подбрасывая шляпу, восклицал:
Трепещет каждый
На ветке лист,
Не молкнет в рощах
Веселый свист.
Как эту радость
В груди вместить!
Смотреть! И слушать!
Дышать! И жить![ И. В. Гёте. Майская песня. Перевод В. Глобы.]
Ах, Лея, если бы ты вновь сыскала путь к прекрасному и четкому немецкому «это», образец которого являет нам природа! Когда ты вместе со всей немецкой молодежью добьешься этого, небо, и земля, и все предметы вновь покажутся вам надежными…»
В конце письма Хладек просил Лею передать привет «гадкому Генриху» и незнакомой ему девушке, «младшей Лизе», которая все потеряла в войну и которую привез в свой дом «гадкий Генрих». Кроме того, Хладек писал, что не станет возражать, если Лея при случае исполнит для Руди и его девушки этюд на заданную им тему.
Когда Ярослав Хладек отложил перо, было уже далеко за полночь – занималось утро первого сентября тысяча девятьсот сорок пятого года.
Здесь было бы уместно для начала прервать наше многоплановое повествование. Ибо то, что следовало сообщить о главных героях для начала, уже сообщено. Двое из них, Хильда и Руди, – хотя об этом нигде прямо не сказано, но это нетрудно предугадать, – достигли того перевала, за которым начнется для них что-то новое и устойчивое. Однако поведать о новом нельзя, не поведав о сотне новых отношений с новыми людьми, о сотне новых обстоятельств и новых связей. В эго утро, когда Хильда, как обычно, зайдет проведать Руди, он первым делом спросит у нее, не может ли она одолжить ему немного денег, потому что у него не осталось ни пфеннига, а он заполнил анкету и хочет ее отправить: «Ты ведь знаешь куда, Хильда?..» Хильда даст ему денег и услышит, как смеется Инесс, и сама отправит письмо на имя Эльзы Поль; а от себя, раззадоренная шуточками Ганса Бретшнейдера, припишет в конце несколько слов. И больше она не станет требовать от Руди окончательного «да» или «нет»! Она сядет на стул у постели и скажет, что, если это будет мальчик, пусть его зовут Рейнхард. Но оба почувствуют, что это по последнее начало в их жизни, что им предстоит начинать снова к снова. А пока Хильда уходит из старого тихого дома и от больничной койки в счастливом ожидании. А это сейчас для псе всего важней.
Для начала она поселится в Рорене у Лизбет и матушки Фольмер, потому что оттуда вдвое ближе до больницы, чем от Рейффенберга. Ведь она намерена бывать у Руди два рапа в неделю. Возле постели Руди она застанет в один прекрасный день все рейффенбергское семейство: мать Руди, отца, младшего брата и сестру, с которыми она еще не знакома, так как Дора Хагедорн, когда настали «тяжелые времена», отдала их в работники по крестьянам. К своему великому удивлению, встретит она в больнице и Эльзу Поль и, дав ей твердое согласие, получит от нее столь же твердое обещание.
А спустя две недели она увидит в руках у Руди письмо Хладека и прочтет его и так же, как и он, вычитает кое-что для себя между последними строчками. Этому письму суждено окончательно извлечь ту занозу, которая еще торчит у нее в сердце. Инесс уже выговаривала ей за то, что она все оттягивает встречу с Леей. И она прочтет собственноручно написанное Леей послание, где та сообщает, что Армии Залигер вернулся в Рейффенберг, что он «ведет себя, как человек, понаторевший в скромности и приличных манерах», прочтет, что сама Лея со своим отцом ван Буденом, «вероятно, на каких-нибудь несколько месяцев» уезжает в английскую зону и что она глубоко раскаивается в своем требовании, «чтобы вы, дорогой мой Гиперион-Варварнон, помирились с Армином Залигером». Теперь он может поступать, как знает. Но Хильда (в отличие от Руди) воспримет это известие весьма хладнокровно. Она решит, что ей этого Залигера опасаться нечего. Его возвращение в советскую зону – так решит она, так решат остальные – говорит лишь в его пользу. Видно, в деле с Гербертом Фольмером совесть у него чиста.
А в конце сентября Руди заедет за ней в Рорен. В доме матушки Фольмер он прочтет, что написал Хладек о «своей милой плутовке». Это письмо прибавит сил матушке Фольмер. Прибавит сил даже Лизбет, которая за это время получила землю из переселенческого фонда и нашла работящего мужа, нигде и никогда не выпускающего изо рта носогрейку. И Руди испытает при чтении какие-то неожиданные, непривычные чувства. Герман Хенне и его жена тоже придут послушать. Хенне больше не думает, что Руди был заодно с капитаном Залигером. Но Залигера, по его словам, он подозревает, как и прежде, и советует, чтобы Руди – в интересах справедливости – держал ухо востро.
А потом Руди и Хильда отправятся в обратный путь по длинному прямому шоссе на Эберштедт. Рука у Руди все еще на перевязи, на нем коричневый костюм Герберта Фольмера, а на Хильде пестрое платье Инесс Бретшнейдер. Там, где сложены штабелем снегозаградительные щиты, они на мгновение остановятся, потрутся лбами, как ягнята, и скажут: «Вот здесь у нас все началось…» А на полях между тем вызрел первый послевоенный урожай. Они подумают про ребенка и пойдут дальше…
Прямое длинное шоссе приведет их на сей раз в актовый зал, где будут вводить в курс дела начинающих учителей. Группа антифашистской молодежи будет петь вместе с Урсулой Богнер. Эрнст Ротлуф произнесет речь о «воспитании истинно демократического, прогрессивного и свободного духа во всех школах и учебных заведениях», Эльза Поль скажет о доверии, которого начинающие ждут от старых учителей и старые от начинающих, о доверии, необходимом, как воздух, как ясное солнце над мирной Германией. Однако кой у кого из старых учителей останутся некоторые опасения, а кой-каким из них в свою очередь не по вкусу придется перспектива работать рука об руку с «людьми, подобранными на улице».
И уже в самом конце профессор Фюслер опишет рукой свободный полукруг, как бы желая пририсовать эпохе грудь кормилицы, и скажет: «Какая бездна надежд…»