Текст книги "Мы не пыль на ветру"
Автор книги: Макс Шульц
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 36 страниц)
– Мой двоюродный брат Гёц, – сказала Инесс, – для краткости Г. ф. Г. – Гёц фон Глессин. Красивый парень, верно? И романтик вдобавок… Вернулся с войны целым и невредимым и погиб всего три недели назад. Трагически, как нам сообщили. Не знаю, правда ли это. Я могу показать тебе его последнее письмо, где он подписался так: «Ваш племянник, брат и рыцарь печального образа». А ниже нацарапан тот самый знак – могильная руна, или черный ангел, как называл его Гёц.
Не поднимая глаз от работы, доктор заметил, что до сих пор ему кажется невероятным нарушением всех традиций, как это он, именно он, черная овца в роду, пацифист, отпрыск саксонских Глессинов, живым выбрался из такой заварухи. Согласно традиции, должен был уцелеть не он, а какой-нибудь воитель. Ганс Бретшнейдер, не хуже любого шорника орудовавший шилом и двумя иглами, не переставая сучить дратву, попытался рассказать о своей семье: он справедливо опасался, что, начав повествование о саксонской ветви дома фон Глессинов, тесть заведется надолго…
…Прусский ротмистр Готхельм фон Глессин потерял под Росбахом глаз, под Кунерсдорфом три пальца правой руки, а под Торгау чуть не умер от медвежьей болезни; загадочным образом поумнев от этих передряг, он под Фрейбергом в правление принца Генриха вышел в отставку и женился на девице аристократического происхождения. По счастливому стечению обстоятельств родные братья вышеупомянутой девицы оттягали у нее наследное поместьице, и почтеннейший Готхельм, будучи человеком одноглазым и беспалым и не желая умереть с голоду от королевских щедрот, начал подыскивать какое-нибудь прибыльное занятие. За время пребывания в лазаретах Готхельм кое-чего понабрался у фельдшеров, а потому, как тарлатан по призванию, если можно так выразиться, провозгласил себя хирургом и не без труда положил начало саксонской ветви, ветви медиков, каковая в лице своего последнего представителя, то есть в моем лице, пережила прусскую ветвь – военную – и будет продолжаться впредь, но уже не в Глессинах, а в Бретшнейдерах, не в блюстителях здоровья, а в блюстителях порядка…
Больше всего Бретшнейдер опасался, как бы последний из Глессинов не вздумал, чего доброго, развивать перед слушателями свою безумную идею, согласно которой вся немецкая история, точнее естественный ход ее, была бы несравненно более благоприятной, если бы государственная власть сосредоточилась не в Пруссии, а в Саксонии.
– В нашей семье, – удалось наконец вставить Бретшнейдеру, – можно различить целых три ветви, как-то: столяров, наборщиков и табачников. Выпадали периоды, когда все эти три ветви сливались в единую ветвь безработных. Но и тогда семья но была монолитна, ибо большая часть ее – увы! увы! – принадлежала к ветви ревизионистов… Впрочем, ты прав, тесть: традиции действительно нарушены. В нашем роду, например, ревизионисты вымирают – такова отличительная черта его развития. Словом, я считаю, что нашим семьям есть чем гордиться.
Доктор промолчал и подумал: «Сделаю-ка я школяру, чья голова сейчас у меня в руках, нос крючком, точно такой, каким украшено лицо моего любезного зятя».
Инесс снова поставила фотографию на камин.
– Гёца я не дам в обиду, – сказала она. – Он был славный парень. Вот только история с Лизелоттой доконала его. Он не смог все это пережить, ему это было не по плечу. Вот ты способен себе представить, – она повернулась к мужу, выказывавшему явное неодобрение, – что испытывают люди, которые слишком поздно узнали, где правда? Тебе хорошо говорить – у тебя есть твой отец, у меня есть и мой отец и твой. А кто был у Гёца? – И не дожидаясь ответа на свой вопрос, обратилась к Хильде: – А кто есть у Руди, у твоего больного? Что представляет собой его отец?
И Хильда принялась рассказывать о Пауле Хагедорне. Из нескончаемых домашних разговоров она знала, что послужило причиной разлада между Паулем Хагедорном и Эрнстом Ротлуфом.
Но предоставим слово оратору по имени Теперь,и пусть он расскажет о том, чего еще не знает Хильда. Ибо теперь, в настоящую минуту, Пауль Хагедорн говорит нежданному гостю Эрнсту Ротлуфу:
– Уже в конце тридцать второго я потерял всякую надежду. Мы голодали, я лишился пособия; ходил на городские работы, дробил камни и получал меньше двадцати марок в неделю, а Дора ждала третьего в конце января – начале февраля. Да тут еще рождество на носу. К рождеству мы всегда придерживали про запас талоны и кое-что покупали со скидкой в потребительском кооперативе. Но на этот раз мы пх использовали за месяц до рождества. Крысы дрались у нас под столом из-за крошки хлеба. У соседей, у дочери Пауля Герике, крыса отъела ухо грудному ребенку. Ты ведь помнишь, в какой дыре мы тогда жили…
– А мне, думаешь, было лучше? Разве я не за ту же плату, не при той же погоде дробил камни? Правда, жилье у меня было поприличней, чем у тебя, это верно. Да разве только в жилье дело? На ноябрьских выборах в рейхстаг мы отобрали у нацистов два миллиона голосов, стало быть, тридцать четыре мандата. Единый фронт мог доделать остальное, если бы, эх, если бы…
– Я всегда голосовал за красный список, Эрнст, и в тридцать втором тоже. Твоя правда, вы получили тогда сто мест в рейхстаге, но ведь у нацистов-то все еще оставалось сто девяносто шесть…
– Зато сколько было бы у нас вместе с социал-демократами, а, Пауль? Да от нацистов бы мокрого места не осталось, если бы, эх, если бы… Твой голос немало значил в профсоюзе, на тебя глядели рабочие всего города, ты был не из тех, кого можно подкупить, был – до того дня…
– Это произошло в субботу за две недели до рождества. Дора вернулась от доктора Хольцмана. Доктор Хольцман, член магистрата от социал-демократов, просил меня зайти к нему в понедельник, до приема или после.
– И предложил тебе место помощника дорожного смотрителя и казенный домик. Тридцать семь марок в неделю и старую развалюху.
– Все лучше, чем наша дыра…
– А что Хольцман потребовал взамен?
– Ну, не так уж напрямик, как ты думаешь. Хольцман был не такой уж дурак, чтобы с места в карьер потребовать: саботируй, мол, Единый фронт, и все тут. Он просто хотел оказать мне любезность. Даже не столько мне, сколько Доре. А про Единый фронт он вообще ни словом не обмолвился. Он сказал только, что Гпнденбург терпеть по может этого богемского ефрейтора. И что, если Гитлер заберется все-таки на канцлерское место, обнаглевшие нацисты в два счета опозорятся. Месяца не пройдет, как они прогорят по всем статьям и утратят последние крохи авторитета. Вот что сказал мне Хольцман…
– А то, что втолковывал тебе я, ты забыл, начисто забыл… Попался на удочку, как миленький… Первого мая тридцать третьего сбегал с утра пораньше на демонстрацию, а после обеда принялся белить свой дом и с тех пор был тише воды, ниже травы. Дора, та хоть о Фридель заботилась. А ты и здоровался-то с ней сквозь зубы. Вот и докатился в сорок первом: всегда голосовал за красный список, а поклонился в ножки коричневым. Не понимаю, Пауль, не понимаю и никогда не пойму, как ты мог вступить в нацистскую партию… Что они из нас из всех сделали!
– Кремер, нацистский бургомистр, однажды вызвал меня к себе и сказал, что раз я держусь молчком, стало быть, я разлагающе действую на рабочих коммунального управления. А ты понимаешь, что это значило в те времена?!
– А что сейчас делает его отец? – спрашивает Ганс Бретшнейдер. – Теперь-то он хоть разобрался, что к чему?
– Пока еще нет, – ответила Хильда, – но, вероятно, скоро разберется, а пока он по возможности избегает встреч с новым бургомистром. О политике и слышать не желает. Он бы опять устроился чулочником к Хенелю.
Эрнст Ротлуф предлагает:
– Если хочешь, Пауль, можешь снова устроиться рабочим коммунального управления, в отдел канализации. Вода и всякая жижа что ни день бьет из-под землн в двадцати местах. Разве ты не видишь? Эх ты, дорожный смотритель.
– А как насчет дома, бургомистр?
– Лучше скажи, согласен или пет?
Дора, молча слушавшая до этой минуты, больно пнула мужа ногой под столом. Сегодня к ним приходила Фридель рассказать про Руди, но ее сообщение никого не встревожило, уж очень у нее был возбужденный и сияющий вид, словно она пришла пригласить их к себе на свадьбу. Дора была от всей души благодарна Эрнсту. Потому и Пауль молча кивнул и потер ушибленное место.
На письменном столе резного дуба с «пылесобирателем» зазвонил телефон. Просили не доктора – доктор и данную минуту проводил сравнение между собой и своими рейффенбергскими коллегами и был вынужден, да, да, вынужден сделать некоторые сравнения не в пользу последних. Просили Бретшнейдера. Ему звонили со службы.
– Где. где? В Стендале? Что ж, тогда можно завтра устроить очную ставку. Ну пока, Фриц, спасибо!..
Бретшнейдер побывал у Руди еще вчера. Ему удалось напомнить пострадавшему, который лишь урывками приходил в сознание, об ударе дубинкой и получить достаточное описание примет преступника: «…белобрысый такой, над правым глазом нет брови… в «Веселом чиже»… дубинка…». Тот белобрысый не был для полиции таинственным незнакомцем. Вчера Бретшнейдер не стал ничего рассказывать. Он не любил говорить дома про «текущие» дела. Но сейчас сказал, что, должно быть, в дело замешана банда «Перелетные птицы» – это продувные бестии, спекулянты и жулье, а при случае они не брезгуют и разбоем. Когда он перечислил приметы, Хильда даже шитье уронила на колени: нет, нет, едва ли к этому приложил руку белобрысый из «Веселого чижа».
– Он же совсем еще ребенок, ему от силы пятнадцать-шестнадцать лет! Руди показалось. Стычка у нас с ним, правда, была, это точно. Он обозвал нас предателями и хотел со своей бандой наброситься на нас. Но Руди его просто-напросто усадил на землю. Это ведь парнишки из детского дома…
Бретшнейдер снова взялся за шило и дратву.
– Видно, у мальчика отец был нацистом, – сказал он. – Подростки, у которых родители были закоренелыми нацистами, доставляют сейчас больше всего хлопот.
– Мои родители научили меня старым песням, – сказала Хильда. – Мы с братом пели их даже после тридцать третьего. А что толку? Осталась я одна на свете. А старые песни, много старых песен просто вылетело из головы…
Бретшнейдер навощил очередную пить и сказал Хильде:
– У нас в Германии сложилась такая обстановка, что детям надо попристальнее вглядеться в своих отцов…
А еще я вырежу своему школяру рот до ушей, как у моего любезного зятя, – думает доктор. Инесс трогает мужа за руку, в которую он зажал нить. Она прекрасно видит, какое кислое лицо у доктора и как низко склонила голову над шитьем Хильда. Бретшнейдеру не понравилось, что жена словно бы урезонивает его. Тем не менее он покорно съел кусок яблока, который она сунула ему в рот. И тем не менее он сказал ей:
– Когда ты впервые положила ко мне на руки нашего малыша, я пообещал ему вот что: «Мой мальчик! Даю тебе слово, что смогу прямо смотреть тебе в глаза, когда мне однажды – надеюсь, это будет в мирное время – придется выйти из игры». Быть может, мой отец обещал мне то же самое. Во всяком случае, он до сих пор не нарушил своего слова… Учеником наборщика я поступил в вечернюю школу, кончил ее, побывал и в гитлерюгенде и, однако же, ухитрился не забыть, где лево, где право, и знал, куда мне надо идти, когда попал на Восточный фронт. Этим я обязан своему отцу. Но я, как видно, в числе исключений. Когда я слышу рассказы о твоем двоюродном брате, Инесс, или о вашем приятеле, Хильда, это проходит мимо меня, будто я слушаю какие-то средневековые притчи. Мне и на службе часто говорят, что меня слишком заносит. А я отвечаю: это у меня, товарищи, от отца и от матери, это они произвели меня на свет и даровали мне жизнь, да еще по крайней мере два года лишку. Ведь я уже в сорок третьем сам себе вручил дар свободы. – Ганс вдел навощенную нитку в игольное ушко и, прищурив глаза, продолжал: – Вообще-то говоря, свободу измеряют не но часам и не по календарю. Ее нельзя измерить, ибо свобода наших дней чересчур насыщена, чересчур бурлива и прекрасна. Я отвечаю товарищам: чего вы, собственно, хотите, ведь два года – это шестая часть «тысячелетнего» рабства. Если исходить из такого расчета, я обскакал вас на сто шестьдесят шесть лет. А вы говорите, что меня заносит. Только мне позарез надо обзавестись надежным укрытием, иначе меня вместе с моим стошестидесятишестилетним преимуществом того и гляди прихлопнет шальная пуля, папка для бумаг, картуз, бумажное ядро…
И еще я вырежу своему школяру прищуренный глаз, школяры хитрый народ, любят забегать вперед своего времени и подглядывать из-за угла. Уж они-то знают, что хорошо и что плохо, и осведомлены о расположении Элизиума не хуже, чем мы, врачи, – о курортах для сердечников.
– Видишь ли, зятек, – начал доктор, – я уже достаточно стар, чтобы без зависти наблюдать, как ты с завидным умением, петляя, продвигаешься вперед… – Он отложил работу, очки поднял на лоб и устремил на зятя пророческий взгляд подслеповатых глаз, – Вот уже тридцать лет, – продолжал доктор, – я причисляю себя к поколению немецких потомков Кассандры. Не спорю, нашим тихим зовам в ночи не удалось породить сколько-нибудь заметное историческое эхо. Но даже теперь, когда забрезжило утро, когда наш брат отчетливее видит, до чего мы все поросли мхом, и слышит, как люди, подобные тебе и твоему отцу, распевают гимны в честь утра свободы над Германией, Кассандре еще рано умолкать. О вы, строители нового, не забывайте про полнейшую внутреннюю опустошенность людей. О ней свидетельствует судьба нашего Гёца, о ней свидетельствуют такие документы, как это, будем надеяться, и в самом деле перечеркнутое письмо. Обузданное и заточенное чудище воины даже сквозь решетку камеры изрыгает свой яд в лицо уцелевшим. И вот молодые люди, будущее поколение отцов, начинают откапывать давно погребенные и забытые представления о гуманистических ценностях жизни и просвещения. И что же? Откапывают и, увидев, отворачиваются, ибо перед ними – гниль.
Бретшнейдер поспешил предупредить грозящую паузу, тягостное молчание Кассандры.
– За время учебы в антифашистской школе я не обнаружил никакой гнили. Порой они там слишком вдавались в философию, норой мне приходилось изрядно попотеть, но сам предмет всегда оставался прекрасным и свежим, как в первый день творения…
Доктор решил не сдавать позиций слепого прорицателя.
– Существует опасность, – вещал он, – что те, кому ударит в нос и в голову запах мнимой гнили и которые притерпятся к нему – число их, с исторической точки зрения может быть весьма значительно, – либо впадут в безобидную дурь снобизма, либо, как истые немцы, забьются в глухие закоулки своей обиды, где пронзительней, чем хреном, разит мифами, кровью и порохом. Мы уже прошли однажды через все это.
Бретшнейдер возразил с жаром:
– Это только ты так думаешь, дорогой тесть. Я допускаю даже, что ты прав со своей точки зрения. Но я моложе тебя годами и моложе исторически. И я считаю, что у нас достанет свежих ценностей, чтобы без угрызения совести замуровать древние катакомбы просвещения…
– Ох, зять, зять! Что подумает о тебе ребенок… – доктор снова насадил очки на нос, поднял за уголки фартук, закатал туда инструмент, обрезки, недоделанную голову школяра из слоновой костп и встал.
Инесс распустила завязки у него на спине и сняла фартук вместе со всем добром. В своей обычной резковатой манере она сказала, что пусть лучше Ганс ищет надежное укрытие среди своих товарищей по работе и не воображает, будто такие выходки сойдут ему с рук дома. Хильда видела, как Бретшнейдер быстро глянул на жену и безропотно проглотил ее по-кошачьи свирепый взгляд. А доктор подошел к книжному шкафу.
– Мне хотелось бы сделать небольшой презент автору письма. Или – назовем его подобающим ему именем – отцу вашего ребенка, – сказал доктор Хильде. Затем он распахнул стеклянные дверцы, высокие и узкие, и обратился с речью к книгам. – Не хлебом единым жив человек. Избавиться от страха – значит взять на себя ответственность. Страх пригибает человека к земле, под грузом ответственности крепнут его плечи. Человек, который берет на себя ответственность, ходит распрямив спину…
Он извлек толстый том из аккуратного ряда книжных корешков, придвинул к письменному столу стул с высокой негнущейся спинкой, не спеша снял колпачок с авторучки и сел, чтобы сделать надпись на книге. Бретшнейдер попросил Инесс, которая между тем занялась уборкой, включить электрическую печь, стоящую в топке ложного камина. Чтобы у «деда» не озябли ноги. Инесс повиновалась, но доктор, не вставая из-за стола, пробормотал, что, мол, спасибо, не стоит. Затем он вручил книгу Хильде «в собственные руки». Это был высоко им чтимый Ромен Роллан – «француз до мозга костей, друг человечества вообще и даже немцев – в частности».
– Я написал отцу вашего ребенка несколько слов по-латыни. Надеюсь, он поймет их и переведет вам и вашему ребенку на обиходный немецкий. Это очень старое изречение. В одном-единствениом слове я позволил себе несколько схитрить ради большей ясности. – Доктор улыбнулся. – Скоро ему разрешат читать. А если это не подействует, ткните его носом – так у вас и пойдет: слово за слово, зуб за зуб.
Зять попросил доктора еще немного посидеть с ними. Но последний в роду Глессинов лишь улыбнулся мудрой улыбкой старого китайца и перекинул через плечо узелок с недоделанным школяром. Пожелав всем доброй ночи, он вышел, и в кабинет донеслись слова детской песенки, которую он не то пропел, не то пробурчал себе под нос: «…он встряхнулся, встрепенулся и мешочек сбросил с плеч…»
Хильда долго разглядывала посвящение и, разумеется, не поняла ни единого слова, кроме написанных по-немецки: «…от незнакомого вам доктора Фридриха фон Глессина». Инесс заглянула ей через плечо, но тоже не сумела с ходу перевести латинскую фразу. Она оказалась далеко не такой простой, как фраза типа ora et labora – молись и трудись – и тому подобные, общеупотребительные и по большей части стершиеся истины, к которым охотно прибегает полупросвещенная развязность, чтобы прослыть вполне просвещенной. Инесс взвалила перевод на мужа, а чтобы он не сопротивлялся, решила подольститься к нему.
– Я же помогала тебе в латыни, когда надо было, а ты меня наставлял в немецком, «честном и ясном», как ты выражался. Разве ты не пообещал мне еще тогда, дорогой Гансик, что отныне и впредь будешь помогать мне в «честном и ясном»?
Бретшнейдер, словно пораженный бумерангом, кряхтя и стеная, взялся за нелегкий труд, хотя логические построения Инесс и оставляли желать лучшего. Пришлось потревожить «старого Георга» – школьный словарь латинского языка – и даже заглянуть в грамматику. Бретшнейдер стонал, Инесс хихикала:
– Это и называется вскрывать замурованные катакомбы.
– Между памп, девушками, кто такая эта Лея, которой адресовано письмо? – поинтересовалась Инесс.
Без неприязни и без трепета рассказала Хильда все, что о ней знала. Но, рассказывая, ни на йоту не отступила от того, до чего «смогла, наконец, докопаться».
– Можешь мне поверить, он до конца своих дней будет бегать за этой Леей и не сводить с нее глаз. Я не стала бы возражать, не будь я уверена, что он бегает за призраком. – Эту мысль Хильда смогла развить очень толково. – Ведь она вернулась задолго до нас. И даже не спросила о нем ни разу. Если б это была настоящая любовь… Вот ты скажи мне, Инесс, разве ноги сами не привели бы тебя к тому, кого ты любишь, к тому, о ком ты думала на чужбине?..
Инесс с ней согласилась, однако не могла удержаться от упрека:
– Если между мной и тем человеком, которого я люблю, встанет какое-то препятствие – ну, скажем, другая женщина, – я для начала припру Гансика к стенке и потребую: «А ну-ка, ответь, что мы пообещали друг другу и чего я, я не выполнила?» Не ответит, пойду к той, другой, чтобы узнать, чего я, я не выполнила. Если и от нее не будет никакого ответа, кроме слов ревности, я возьму детей, а его со всем барахлом выгоню из семейного храма. Тогда вина будет на нем, правда ведь?
– Кошмар, – простонал Бретшнейдер.
– Почему ты не пошла к этой Лее и не поговорила с ней честно и ясно, без всяких антимоний, как это водится?
– Я?.. Да разве я…
– Видишь ли, сестричка, я так и думала, что поставила правильный диагноз. У тебя одно из опаснейших для женщины заболеваний – ты тихоня, уж поверь мне… – Хильда отпрянула словно от удара, а Инесс продолжала наседать на нее еще беспощаднее.
– Ты, видно, считаешь себя хуже других? И до сих пор думаешь, что среди людей существуют высшие и низшие. И до сих пор чувствуешь себя батрачкой. Золушкой, одушевленной подстилкой? Эх ты, Хильда, сестричка…
Хильда проглотила слезы и спаслась на единственный надежный островок среди этого половодья слов:
– Пусть он скажет «да» или «нет». Он должен знать, чего он хочет. «Да» или «нет». Вот как я думаю, Инесс.
Там, возле разбомбленного домика, островок был надежным и прочным, но дождливое утро поколебало его прочность; под кустом бузины из него пробились всходы неясных желаний. А теперь волны упреков заливали его берега.
– Вот как я думаю, – тихо повторила Хильда.
– То-то и оно, что слишком долго женщины думали по-твоему. Откуда же взяться счастливой любви, счастливой семье, если женщины чувствуют свою зависимость от мужчины? Ворожат и так и эдак, а толку чуть. Поначалу все как будто идет гладко. Через семь лет совместной жизни наступает критический момент, муж начинает считать себя вьючным ослом, который вывозит на себе весь груз ответственности, жена, естественно, чувствует себя погонщицей, а счастья нет как нет. Мне же нужен муж, чтоб любить его, а не осел, чтоб его погонять. И скажу тебе… – Инесс вплотную придвинула свою банкетку к вольтеровскому креслу, в котором томилась Хильда, и шепнула ей на ушко: – Скажу тебе по секрету: иногда мне хочется почувствовать его силу… – и совсем уже неслышным шепотом: – А ему мою…
Ну к чему были Хильде эти доверительные, эти счастливые признания? Ей они только причиняли боль.
– Я могла бы стать учительницей рукоделия, – сказала она. – Как ты думаешь, я бы справилась?
Бретшнейдер застонал и передразнил Хильду:
– Как ты думаешь, я бы справилась?
Инесс и Хильда решили, что это латынь заставляет его стонать и что он уже готов сдаться, недаром же он захлопнул учебники и, подойдя к ним, стал против Хильды.
– Девушка из замка! – воскликнул он. – Девушка из замка! Ты грешить перед отцами своими. Хильда! Да кто же ты, наконец? Кто мы все? Мы – освобожденные люди, вот мы кто… – Он больно схватил ее за плечи. – Девушка из замка, рабочая косточка! Пойми, наконец, кто ты такая!.. Боже милостивый!.. Ну перестань же смотреть в одну точку, девочка!..
Кто-то уже сказал это однажды? Герберт Фольмер сказал это еще тогда, на чердаке, у Лизбет. Но глаза у него были другие… Нет, точно такие же… Ясный, надежный небосвод раскинулся над Хильдой, самый человечный небосвод – доверие.
А Инесс смеется-заливается:
– Говорила я тебе, сестричка, не стреляй глазами в моего Бретшнейдера – в моего хвастунишку, в дамского угодника, а то он сразу расчувствуется…
Ганс отпустил Хильду и схватил жену за руку.
– У, в-ведьма, я еще поговорю с тобой в другом месте! – грубым рывком, как и положено настоящему полицейскому, он притянул к себе хохочущую и сопротивляющуюся жену… по не поцеловал. И Хильда увидела, как Инесс заливается жарким румянцем до корней своих вызывающе белокурых волос. Бретшнейдер смутился и стал оправдываться:
– Уж и пошутить человеку нельзя, тут все свои…
В этот вечер они еще долго разговаривали. И, право же, совсем неплохо отзывались о том, кто все время незримо присутствовал в их разговоре, об авторе письма, об отце ребенка, из честности не говорящем ни «да», ни «нет». Кстати, Бретшнейдер одолел заданный ему перевод и сказал, что его любезный тесть не более как старый и мудрый плут и что достаточно хорошенько поскоблить его, чтобы обнаружить под верхним слоем «строителя нового».
Много позже, когда Хильда собралась погасить лампочку над своей постелью, ой снова вспало на ум посвящение доктора. Хильде постелили в комнате Петера. Мальчик лежал в своей кроватке и спал крепким, безмятежным сном, как снят все мальчики его возраста, лежал на боку, зарывшись щекой в подушку, кулачки разжал, словно уже во сне протягивал руки к грядущим светлым дням. И прежде чем погасить лампу, Хильда шепотом повторила слова доктора:
«Храни везде и всюду лик жизни, и ты не так уж плохо кончишь свои дни…»
Да, но какой лик жизни он имел в виду?