355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Макс Шульц » Мы не пыль на ветру » Текст книги (страница 25)
Мы не пыль на ветру
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 02:34

Текст книги "Мы не пыль на ветру"


Автор книги: Макс Шульц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 36 страниц)

Все станет явным. Такого не скроешь. Хемпель расскажет переводчице, переводчица – младшему лейтенанту, младший лейтенант захочет выяснить обстоятельства – он для того и поставлен, чтобы выяснять, а Деппе, эта аристократическая скотина, возмутится: «Как, значит, это мы приставали к вашему Хагедорну? Он сам изволил опрокинуть свою мисочку и взбеленился и подпил шум, а потом, когда его отпустило, мы предложили ему добрососедские отношения, и господин Хагедорн осчастливил нас своим согласием». Деппе изобразит благородное негодование, и, поскольку я вынужден буду согласиться с его последним утверждением, я буду разбит по всему фронту.

Анкету мою они порвут, Ротлуф скажет: «Ты обманщик», а Хильда – если мне только удастся вернуть ее – испытает второе разочарование, и никому на свете я не смогу объяснить, почему совершил в камере такую ошибку… Помирись с Залигером… Никогда в жизни я не предам Лею. Она желала мне добра… Чужое ползет из каждого паза, каждой щели, пробивается между камнями мостовой, ложится на крыши и лица. А в девятом часу отходит мой поезд…

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Старый ствол

Глава пятнадцатая

Это был день, когда родители Армина Залигера на собственной машине отправились с визитом в Зибенхойзер. Машина, некогда весьма импозантная, а теперь до того старомодная, что ни одна из реквизиционных комиссий не сочла возможным изъять ее для военных нужд, выглядела как две шляпные картонки, снабженные колесами, одна побольше – позади, другая поменьше – впереди, а ее оконные занавесочки вызывали в памяти накрахмаленные красоты катафалка или исторические экипажи, в которых, ио глубокому убеждению добрых рейффенбергцев, привыкли кончать свою жизнь от руки злодея наследники престола, монархи или президенты. Многие действительно испытывали желание отыскать на черной лакированной дверце корону или герцогский вензель на стекле. Но вместо подобных знаков на ветровом стекле экипажа красовался большой, как футбольный мяч, красный круг, в кругу – соответствующих размеров красный крест, сзади же, над запасным колесом, был прикреплен флаг Красного Креста. Свою музейную редкость господин аптекарь любезно предоставил в распоряжение городской больницы для перевозки больных «в экстренных случаях», что и дало ему право обзавестись защитными знаками. Кроме того, госпожа аптекарша после войны развозила готовые лекарства по окрестным деревням, что давало предприимчивой чете не только дополнительные талоны на бензин, но и всевозможные продукты, полученные в порядке обмена. Под защитой Красного Креста госпожа аптекарша, по ее собственным словам, чувствовала себя «как шведская комиссия» и заверяла каждого, что русские относятся к ней «ну прямо как к сибирскому ангелу». Даже народная полиция Ганса Хемпеля никогда не останавливала эту машину на обратном пути из рейсов. Они ценили добровольное и безвозмездное участие владельцев «Аптеки трех мавров» в организации медицинского обслуживания.

Итак, на другой день после достопамятного торжества в Зибенхонзере Залнгеры отправились с визитом к доктору Тео Фюслеру. Вчера их никто не приглашал. Сегодня их тоже никто не приглашал. И потому третьим пассажиром села в машину нечистая совесть Залигеров. Впрочем, совесть, может быть, удастся оставить в машине или на обратном пути потерять где-нибудь в непроходимой чаще. А Фюслер – человек незлопамятный. И ни разу еще не отвергал руки, протянутой ему в знак примирения. Все земные прегрешения человечность исцелит. Как часто ему приходилось защищать эту мысль, защищать пылко и красноречиво, даже после преждевременной отставки, даже после начала войны, но, разумеется, не после того, как забрали Лею. С того дня он отдался своему горю и искал одиночества. Но ведь Лея, Лея, которую он обожает, опять вернулась домой…

В Рейффенберге уже шли разговоры о том, какие важные гости были вчера в Зибенхонзере и какие почести выпали на долю старого Фюслера. И сегодня за утренним кофе Эльмира Залигер сказала мужу:

– Нет, Рудольф, так продолжаться не может. Я больше не вынесу разлуки со старыми друзьями.

Мадам была еще не причесана, а когда она бывала не причесана и не подкрашена, она и выражалась весьма неприкрашенно.

– Ты сидишь, как болван, и помадишь себе усы, а Фюслер тем временем стал директором, мой толстяк, да с какой еще помпой! Неужели ты не понимаешь, что это означает для нас? Ты бы хоть столечко подумал о своем родном сыне!

Подвергшись яростному натиску супруги, Рудольф Залигер всей тяжестью опустился в плетеное кресло, так что сиденье застонало. О ком же ему и думать, как не об Армине. Мальчик не решается вернуться домой, боится, что история с Леей Фюслер обернется против него уже по-другому, сделает его пребывание здесь немыслимым, закроет перед ним все пути. Фюслер и эта самая Лея – и очень может быть Хагедорн (он что-то держался весьма холодно) – будут вставлять мальчику палки в колеса. Да еще как!

– Решено, мы едем в логово льва! – провозгласил Рудольф Залигер и взмахнул серебряной кофейной ложечкой, как бы салютуя саблей.

Эльмира была довольна. Таким она знала своего мужа, таким она любила своего мужа. Но ей было бы очень больно, если бы Рудольф принял это решение вполне самостоятельно, без ее приперченных понуканий.

К тому же с неделю, если не больше, в гостиной возле фарфоровой совы – дымоуловнтеля под настольной лампой – лежало письмо от сына. Длинное письмо, которое потрясло родителей, ибо в ясных выражениях говорило о тоске по родине и в туманных – о глубокой, «бескорыстной» тоске ио вернувшейся Лее, и содержало идею совершенно безумную, если учесть, что речь шла о Лее, идею, вызвавшую у родителей вначале искреннее возмущение, а затем – столь же неподдельное восхищение. К длинному письму для родителей было приложено другое, запечатанное, – для Леи Фюслер. Армии просил родителей, если они согласны с его идеей, вручить это запечатанное письмо Лее в собственные руки и ходатайствовать о скорейшем ответе. После недолгих колебаний Эльмира решила – по праву матери и без ведома мужа – подержать запечатанное письмо над паром. В письме эта неслыханно мудрая идея была изложена как прошение и изобиловала такими высокими словами о мужском раскаянии и беззаветной жертвенной любви, что растроганная госпожа аптекарша не могла сдержать невольных слез. С таким (вновь старательно заклеенным) письмом можно без опаски постучать в дверь Фюслера, которую ветер – а то кто ж еще? – захлопнул несколько лет назад…

Некогда между Фюслерами и Залигерами существовали самые теплые и сердечные отношения – они, так сказать, встречались домами. Начало этому было положено эдак в середине двадцатых годов. Сближение произошло на музыкальной почве. У фрау Залигер, с юных лет помешанной на светской жизни, каждую неделю в большой гостиной с лепными украшениями в стиле барокко и заново настеленным фигурным паркетом бывали музыкальные вечера. Для избранных, разумеется. Фюслер, тогда еще рядовой преподаватель-штудиенрат удостоился этой чести лишь потому, что играл на виолончели, смерть же вырвала из струнного квартета его предшественника, старого капельмейстера при церкви св. Катарины. Итак, он сразу же влился в тесный круг музыкантов, где и пребывал вкупе с поверенным в делах Репатусом, самим аптекарем и советником медицины доктором Хольцманом, и это отчасти помогло ему сносить тот коммерческий душок, который с легкой руки хозяйки дома господствовал у Залигеров. Ибо Эльмира Залигер происходила из семьи фабриканта Хенеля – она была единственной дочерью верноподданного Готлиба Бруно Хенеля, того, кто увековечил пресловутый королевский источник, кто некогда давал хлеб и работу как Эрнсту Ротлуфу, так и Паулю Хагедорну. (Впрочем, последний, как нам известно, снова устроился к Хенелю.) И вот – это было в те времена, когда состоятельные граждане смогли наконец свободно вздохнуть после пережитых страхов революции, – едва лишь сверкнет гранеными подвесками хрустальная люстра на втором этаже залигеровского дома, едва лишь блеснут свидетельством достатка ослепительные, выпуклые стекла высокого сводчатого окна и желтые парчовые занавеси, едва лишь сливки общества, дамы и господа, проплывут за пеной французских гардин, чтобы вкусить легкий ужин а-ля-фуршет и поднять рюмочки с ликером, фрау Эльмира высылала на улицу одну из двух своих служанок. Минне наказывали спрятаться в темной подворотне возле аптеки и слушать, что говорят люди, идущие через Рыночную площадь. У Минны хватало ума и преданности, чтобы неизменно доставлять хозяйке самые лестные замечания. «Да у них там прямо как у князьев каких… Алмазный дворец, да и только… Знаешь, Губерт, получить приглашение к Залигерам – это великая честь». Замечания не столь лестные выслушивались Минной (очень может быть, что ее звали Ханхен) с превеликим удовольствием, но ушей хозяйки они не достигали. К примеру: «Эта хрустальная махина за час сожрет столько электричества, сколько нам и в месяц не по карману… Ну, уж они-то дерут с живого и с полумертвого… Сам играет вторую скрипку – известное дело…» Последнее замечание, так сказать, дважды било не в бровь, а в глаз. Ибо, во-первых, господин аптекарь играл вторую скрипку в струнном квартете, а во-вторых… впрочем, это «во-вторых» дает нам характеристику – и весьма точную – господина аптекаря. Сколько бы дохода ни сулили Рудольфу Залигеру изобретенные нм «успокоительные и снотворные капли» с сильным запахом имбиря, вести самостоятельное дело в качестве аптекаря он смог только благодаря приданому своей жены. А фрау Эльмира, которую природа не слишком щедро оделила женскими прелестями и которая предпочитала носить юбки длиннее положенного, дабы скрыть под ними свои тощие икры, фрау Эльмира, долговязая, унылая особа с дряблой кожей, словом, законченный образец старой девы – конторщицы, воспитанной в любви к порядку и добродетели, увидела в неимущем помощнике провизора воплощенную мечту своей жизни – красавца мужчину. Их брак считался в Рейффенберге наглядным образцом семейного союза, основанного на гармонии и достатке, и это побуждало очень и очень многих славить предприимчивость Хенелей как надежнейший залог семейного счастья. Эльмира Залигер вела дом, охотно изображала из себя даму, однако не злоупотребляла ни модой, ни косметикой, отлично сознавая, что женщине ее склада скорее пристала солидность добропорядочной бюргерши. А для нравственного удовлетворения она всячески выряжала и выдвигала своего мужа. В обществе Эльмира, образно говоря, держалась на полшага сзади и чувствовала себя прекрасной в сиянии этого светила.

Ибо Рудольф Залигер, помимо фигуры киногероя английской складки, чьи кокетливые усики тронула с годами благородная седина, располагал весьма общительным характером при аристократической сдержанности и природным обаянием, что привлекало женщин, свято соблюдал корпоративные интересы, что привлекало мужчин, и сверх всего обладал небольшим лирическим тенорком и умеренными талантами в игре на скрипке. Отец его содержал малодоходную цирюльню, делал парики, а также детей, последних числом девять душ, готовил для актеров городского театра накладки и грим и, будучи уже далеко за пятьдесят, когда все девять его отпрысков покинули родное гнездо, причем трое из них пали в первой мировой войне, а двое умерли от чахотки, ударился в запой. Что до знатного происхождения, то фрау Эльмире в том нужды не было! Другое смущало фрау Эльмиру в биографии Рудольфа, и это было, на ее взгляд, действительно темное пятно: служа под королевскими и кайзеровскими боевыми знаменами, Рудольф набрался пацифистских взглядов и потому дослужился всего лишь до ефрейтора санитарной службы.

Дочь фабриканта Хенеля сумела с течением времени отполировать это темное пятно до полного блеска. При содействии папаши Хенеля, «майора» и не единожды увенчанного предводителя стрелков в местном военном ферейне, она добыла бывшему санитарному ефрейтору фантастический чин «секунд-майора», а также возможность украшать во время парадов свою грудь медалями принца Генриха и тому подобными регалиями на бело-зеленой ленте.

Но как-то раз на очередном ежегодном параде стрелков – его чрезвычайно торжественно принимали господа отставные офицеры в шляпах с перышками – случилось пренеприятное, можно даже сказать, возмутительное происшествие. На священную территорию, отведенную исключительно для парадов ферейна, вдруг, не известно каким чертом проникла группа молодых людей, одетых в своего рода форму – серые куртки и парусиновые кепки, – члены Союза красных фронтовиков; под звуки парадного марша они подняли сжатые кулаки, так что духовой оркестр, стоявший как раз напротив, от негодования и удивления сбился с такта. Господа офицеры, не теряя присутствия духа, как и положено офицерам из военного ферейна, немедля рявкнули слова команды, пришпорили своих флегматичных одров и, являя образцы высокого героизма, ринулись на врага, но… на пустое место. Поскольку серые куртки тем временем бесследно исчезли в каком-то подъезде. А вечером того же дня, когда новый предводитель стрелков, господин аптекарь, в благоговейной тишине принимал перед тиром подобающие ему почести, эти смутьяны опять учинили черт знает что. На сей раз они явились в штатском, число их заметно возросло, и в самую, можно сказать, торжественную минуту увенчания господина предводителя они грянули популярные антипатриотические куплеты о Неймане, знаменитом ефрейторе санитарной службы, который «эх да серую мазь изобрел». (Известно, что серая мазь официально применялась в храбром кайзеровском войске для исцеления боевых увечий особого рода.) Тогда госпожа предводительша, то есть фрау Эльмира, фурией налетела на одного черного как смоль типа среди наглых певцов и закатила ему оглушительную пощечину. Правда, черноволосый и его товарищи ответили на это лишь громким смехом, правда, смех этот заразил даже некоторых стрелков, но для самой верноподданной их части пощечина фрау Эльмиры прозвучала сигналом выхватить из ножен парадные сабли, изготовить к бою штыки и посеребренные саперные топорики. И если бы одни из вассалов не взвыл благим матом от боли, поскольку впереди стоящий, пытаясь саблю «обнажить», ткнул его эфесом прямо в глаз, и если бы один из певцов (есть основания полагать, что это был Ганс Хемпель) не умел мастерски подражать свистку полицейского, еще неизвестно, чем бы кончилось дело. А так нарушители спокойствия сумели вторично воспользоваться моментом замешательства для отступления… Теперь, конечно, аптекарская чета ничего бы не пожалела, чтобы та легендарная пощечина считалась недействительной. Правда, бургомистр Ротлуф не позволял себе пока никаких намеков на этот счет, но они не слишком-то доверяли его забывчивости; значит, надо еще активнее оказывать помощь медицинскому обслуживанию населения. А для верности не мешает разблаговестить по всему Зибенхойзеру идею Ар-мина, неслыханно мудрую идею, совершенно в духе новых властей. Сомнений нет, идея Армина принесет им успех.

Между прочим, вскоре после первой, легендарной пощечины темпераментная дочь Хенеля вторично закатила пощечину лицу мужского пола, а именно – своему красавчику Рудольфу. Случилось это, когда Рудольф, поддавшись вполне закономерному весеннему брожению чувств, начал увиваться вокруг юной героини местного театра и на неприлично малом расстоянии от ее длинных ресниц исполнил серенаду Бельмонте «Средь мавров я в плену томился…» Болтливая подружка обладательницы длинных ресниц, сама тайком вздыхавшая по господину Рудольфу, немедля донесла фрау Эльмире о галантном приключении; последняя усмотрела в «маврах» намек на собственных «Трех мавров», и все это имело следствием вышеупомянутый инцидент в плюшевой тишине гостиной. Однако пощечина не сумела подавить бунт в душе господина Рудольфа. По ночам он тайком удирал к длинным ресницам и явно плевал и на свою костлявую супругу, и на ее слежку. Тогда Готлиб Бруно как майор, с одной стороны, и как тесть – с другой, заставил зятя дать слово чести по всем правилам, а дочери вручил весьма внушительный чек, на который эта смышленая особа под пасху двадцать девятого года приобрела в Цвикау роскошный «хорх» (с наружным ручным тормозом), да, да, тот самый, который в данную минуту вез к Фюслеру чету аптекарей вместе с их нечистой совестью. Но и они не замечали нищеты тех, кто тучами, словно стаи галок, усыпал опустелые желтые поля в поисках забытых колосьев, не замечали красоты плавных спусков и подъемов по склонам горных долин, уже подернутых синеватой дымкой ранней осени.

Хладек обратился с просьбой к Лее.

– Сядь за рояль, Лея. Сыграй что-нибудь, как бывало, нам, старикам, на радость, а мне – на дорожку. Сыграй какой-нибудь этюд. Или что сама захочешь. И не стесняйся. Пальцы тоже должны заново учиться ходить, если разучились бегать. Сядь за рояль, Лея. Не заставляй себя уговаривать. Я хотел бы унести эту картину с собой, хотел бы видеть ее, когда закрою глаза, хотел бы радоваться, когда вспомню о тебе… Ну так как же?

Лея упрямилась.

– Музыка разрушает небо, – сказала она.

– Неправда, девочка, музыка подводит под небо золотые подпорки или, вернее, дюралевые стропила с таким расчетом, чтобы они выдерживали не только суеверный гнет судьбы сверху. Нет, небесные перекрытия должны обладать достаточной устойчивостью, чтобы к ним можно было подвесить все скрипки мира, включая сюда и виолончель нашего свежеиспеченного профессора. Видишь ли. Лея, породнить старое искусство и новый, технический век – это, может быть, означает внести свой вклад в конкретизацию гуманного мышления. А тебе надо бы снова играть.

Лея сидела в гостиной на софе, положив ладони и подбородок на рукоятку своей палки. Она старалась не смотреть на Хладека. Хладек стоял, облокотясь о рояль, который сразу после возвращения Леи был по просьбе Фюслера извлечен из рейффенбергского вещевого склада и доставлен сюда, в слитком тесную для инструмента квартиру при зибенхойзерской школе. Рояль занимал по меньшей мере третью часть комнаты, и для того, чтобы как следует провести смычком по струнам виолончели, почти не оставалось места. Хорошо еще, что над роялем висел богемский пейзаж Каспара Давида Фридриха и его необъятная в блекло-зеленых тонах панорама как бы расширяла комнату, открывая вольный простор за окном. Хладек сунул четыре пальца в вырезы жилета, так что большие пальцы легли на отвороты пиджака и словно кивали друг другу…

Эх, Хладек, не хватало еще, чтобы ты достал из кармана скорлупки каштанов и надел их на пальцы – шляпки для Пьеро и Пьеретты; чтобы из носового платка величиной с пеленку ты смастерил твоему Пьеро балахон Арлекина, а Пьеретте – платьице из маленького платочка, что торчит у тебя в кармашке, не хватало, чтоб ты начал играть скорлупками, будто тысячу лет назад… Как это было раньше? Ах да: «Пьеро, мой милый Пьеро, ничего-то у нас не осталось, ни зернышка кукурузы, ни ножки теленка, ни яблочка, ну ничего-ничегошеньки. Чем же я накормлю тебя, Пьеро, мой милый Пьеро?..»

«Пьеретта, моя прекрасная Пьеретта, а не завалялся ли где-нибудь хоть крохотный звук, ароматный, копченый, аппетитный звук кларнетика?»

«Сейчас пошарю на чердаке, Пьеро, мой милый Пьеро».

«Нет, Пьеретта, моя прекрасная Пьеретта, у тебя слишком нежные ножки, чтобы пройти тысячи ступеней до нашего чердака. Предоставь это мне. А сама сбегай в лес, что шумит за нашей дверью, и набери на десерт в свой фартучек свежих звуков валторны, нежных, как абрикосы».

Тут милый Пьеро и прекрасная Пьеретта спрятались в жилете у Хладека: он – на чердак, она – в лес. Потом Пьеро спустился вниз, слышно было, как он причмокивает и играет на кларнетике, трогая своей игрой даже камни. Хладек умел воспроизводить звучание по меньшей мере полдюжины инструментов, а звериных голосов и не счесть. Вдруг вернулась Пьеретта, задыхаясь, дрожа, плача:

«Ах, Пьеро, мой милый Пьеро! Я не могла принести ни одного звука валторны, ни единого. Дикий кабан погнался за мной, страшный дикий кабан. Ах, если бы ты пристроил дверь к нашему домику, Пьеро, мой милый Пьеро!.. Ой, вот он!.. Ой-ой-ой!..»

«Мерзкое животное, уймись! Пьеретта, моя прекрасная Пьеретта, спрячься, а я сыграю ему марш. Спрячься за нежным полуденным ветром, что залетает в наше оконце…»

«О, Пьеро, мой милый Пьеро, когда на дворе беда, искусство теряет силу. Бежим лучше к охотникам…»

«Подожди, Пьеретта, моя прекрасная Пьеретта, может, это не такой уж кровожадный кабан. Подожди, я сыграю ему марш, что-нибудь из старика Лумира, что-нибудь из Янашека…»

Ах, ведь и сам Хладек тысячу лот назад, когда еще только начинался «тысячелетний рейх», тоже не думал, что гитлеровцы такие уж кровожадные кабаны. Теперь он все это лучше знает, он больше не надевает скорлупок на пальцы, не изображает ни Пьеро с Пьереттой, ни мстительную амазонку Шарку с глупым влюбленным Штирадой, которого она обводит вокруг пальца, ни доброго разбойника Вашека, который поставил жадной крестьянке набойки пониже спины, ни бравого солдата Швейка с фельдкуратом Отто Кацем и поручиком Лукашем, не изображает больше герра Гитлера с мистером Чемберленом, как они сидят в Оберзальцберге, пьют кофе, заедают венским тортом и герр Гитлер кричит, чтобы ему дали тарталетку с повидлом и сливовицу, а мистер Чемберлен терпеливо – ну прямо как домашний врач – объясняет, что этого герр Гитлер не получит… Было, было, все было в прошлом, был и добрый дядюшка Ярослав, только теперь он превратился в Хладека. У дяди Ярослава густые непокорные волосы закрывали уши, их можно было расчесать так, чтобы они напоминали крылышки на шлеме Гермеса – посланца богов. А у Хладека волосы стали редкие, и смолкли бесчисленные голоса, что жили в его горле, и остался только один, совсем обычный голос.

– Сыграй, Лея, очень прошу тебя…

– Не хочу, Хладек, я слишком много насмотрелась всякой музыки.

– Насмотрелась?

– Да, насмотрелась. Светло-русая Галька из Радома создавала музыку с помощью доски. А доску она выломала из тех нар, на которых – ты подумай только! – на которых умерла от голода ее родная сестра. После сестры остался ящик с красками, целый ящик. И светло-русая Галька взяла доску и нарисовала на доске черные клавиши. Только черной краски не хватило, и черные клавиши она дополнила желтыми, красными, зелеными, лиловыми… В нашем блоке все были наголо острижены – за «пассивное сопротивление». А Галька, играя, привыкла откидывать волосы со лба, – Лея судорожно тряхнула головой, повторяя движения Гальки. – Но что она играла, Хладек, ты бы только послушал, что она играла своими костлявыми, словно у скелета, пальцами! И пальцы ее впивались в дерево, как жало скорпиона. Она играла Шопена, разумеется, Шопена, а кроме того, – как тебе это покажется? – кроме того, Баха, «Хорошо темперированный клавир». Слыхана ли такая безвкусица, а, Хладек…

Лея прижалась лбом к рукам, обхватившим изогнутую рукоятку палки.

– А теперь, Хладек, оставь меня в покое. Развеялись чары, все было, все прошло: добрый дядя Ярослав, добрый дядя Тео, человек из-за моря, Гиперион и мягкая трава на опушке леса, и я… и я…

– А я не оставлю тебя в покое, даже но надейся. Трудно сказать, когда мы увидимся снова. (В этот раз Хладек сумел увязать свой визит к ним со служебной поездкой в Дрезден, где должен был оформить передачу имущества еврейских граждан, вывезенного гитлеровцами в Прагу.) Так давай же используем время, истратим его, как говорится, до конца, давай потолкуем друг с другом, давай сыграем в четыре руки, ведь слова порой бессильны…

Хладек ждал, что Лея по меньшей мере подымет упрямо опущенную на руки голову. Но опа спросила, не подымая головы:

– Почему ты не взял с собой Франциску? Франциска – единственная, кто не терзает меня воспоминаниями о прошлом, воспоминаниями о том, кем я была когда-то. Да, говорить друг с другом… это великолепно… – тут она вскинула голову и посмотрела на Хладека отрешенным взглядом, – великолепно и другое: нас согнали за колючую проволоку и там мы могли говорить друг с другом. А теперь? Теперь мы наслаждаемся свободой и нас разогнали по домам, одну – в Чехословакию, другую – в Германию, а между нами опять заслоны… Знаешь, что сказал ван Буден? Он сказал, что заслоны и недоверие вредят чувству антифашистской общности судеб.

Отрешенность Лен обернулась упреком Хладеку. Выходит, она согласна с ван Буденом?

Хладек, будучи невысокого роста, поднялся на цыпочки и сказал с легким поклоном:

– Мое нижайшее господину ван Будену, твоему отцу. Он вмиг сумел добиться того, чего не добился ни один из пас: ни Тео, ни я, ни другие рейффенбергцы, и этот лопух Руди, наверно, тоже не сумел, а ван Буден сумел отвлечь твои мысли и чувства от неизменной палки и обратить их к проблемам более общим, даже к политическим, – Хладек заметил, что Лея разочарованно отвернулась от него, снова устремила взгляд в пол и повертела палку раз, другой, словно задумала провертеть резиновым наконечником дыру в ковре. Она по-прежнему называла отца «ван Буден» и обращалась к нему на «вы», хотя он называл ее «мое дитя» и говорил ей «ты». Хладек от души желал, чтобы отношения между обоими стали нормальными отношениями между отцом и дочерью. Даже Фюслер был готов расстаться с Леей, отпустить ее к отцу, если бы она выказала хоть малейшее к тому желание. Ван Буден хотел поселиться в английской зоне, в Рейнланде, хотел заняться публицистикой и историей искусства, хотел основать ежемесячный журнал «Ойропеише блеттер», хотел тряхнуть стариной и вновь открыть торговлю картинами, – словом, хотел поставить сразу на несколько лошадей, чтобы уж наверняка не остаться без выигрыша. Увезти с собой Лею – это казалось ему венцом мечтаний. Но он не настаивал, не упирал на свои отцовские права, он вооружился терпением и кротостью, он надеялся на ее свободный выбор, он втайне уповал на голос крови, а того больше – на ее любопытство к экзистенциалистской новизне его мыслей. Этим он до некоторой степени расположил к себе и Фюслера, а может быть, Фюслер сам пошел ему навстречу – увлекла радость размышлений над чистым гуманистическим и демократическим идеалом, радость, которая, увы, слишком легко уносит нас за пределы реального и которая теперь, к примеру, нашла свое выражение в мысли о том, что конец войны означает также на веки вечные конец фашизма и реакции и что отныне задача сводится лишь к одному – вести борьбу против извечного, первородного «зла» в человеке. Хладек знал, что в Лее еще горит ярким пламенем ненависть к прежним мучителям, что ненависть эта находит пищу в исступленной жалости Леи к себе самой и освещает беспокойным светом лишь узкий круг ее «я», а все, что за пределами этого круга, видится ей, как непостижимый рок, как темная ночь. Она прилепится ко всякому, кто сумеет далеко в ночи указать ей факел мысли, она презрит всякого, кто скажет ей: мы хотим уничтожить ночь – ненавистью своей, любовью своей, болью своей, улыбкой своей.

Кончик палки неумолимо терзал ткань ковра.

– Когда я сегодня попаду в Дрезден, – сказал Хладек, – я наверняка встречу там людей, которые захотят поговорить со мной о том, что ты, повторяя слова пан Будена, называешь «общностью судьбы». Но они назовут это по-другому: «Нам нужен строй, скажут они, антифашист-скпй демократический строй но всей освобожденной Германии!» Это скажут не только в советской поенной администрации – там-то само собой, – это скажут тебе в любом доме, старые и новые друзья. Ван Буден, сдается мне, тоже имеет в виду «строй», тоже понимает, что доверие должно сочетаться с бдительностью, я бы даже сказал, с недоверием, что доверию потребны определенные гарантии, если из хаоса хотят создать новый строй. А Франциску…

– А ван Буден, – перебила его Лея, – ручается, что его с английским паспортом пропустят через границу, что ему дадут возможность посмотреть резной алтарь церкви в богемской части Зибенхойзера…

Хладек пожал плечами.

– Уж и не знаю, хочет ли он подвергнуть моих земляков испытанию на гуманность этим запретом или санкцией на переход границы. Я же хотел сказать, что Франциску вовсе не тянет в Германию…

Лея взглянула на кончик своей палки. И перестала крутить ее. Потом медленно, с трудом подняла голову, обежала глазами лицо Хладека и, наконец, впилась взглядом в его рот.

– Ты хочешь сказать… – страх сдавил ей горло, прервал ее речь.

И она получила беспощадный прямой ответ:

– Франциска рассказывала, что в письмах ты терзаешь ее воспоминаниями о прошлом. Только воспоминаниями, одними воспоминаниями. – Хладек слышал, как Лея вздохнула глубоко, через нос, и с шумом вытолкнула воздух.

Но он должен был сказать ей об этом. Франциска снопа живет с родителями, в родной деревне, в том же доме. Она тоже не совсем еще здорова, но уже снова работает «в замке», другими словами, коровницей в имении чешского помещика. Сельскохозяйственные рабочие избрали ее в руководство профсоюза, и теперь она воюет с панибратскими замашками господина помещика и с легковерием своих друзей и коллег, которые, развеся уши, слушают отеческие речи господина Немека, когда тот обещает выплачивать жалованье натурой или сулит построить новые, лучшие дома. Его взаимоотношения с нацистами до сих пор еще не ясны. Франциска подозревает, что он выдал шпикам имена людей, состоявших в Коммунистической партии Чехословакии. Поэтому-то господин Немек, опасаясь, что у него отнимут имение, всячески распинается перед рабочими, заверяет их в своем неизменном дружелюбии, произносит патриотические речи, а пуще всего заигрывает с бывшей узницей концлагеря. Конечно, у Франциски совсем иные заботы. О чем Лее и без того было известно. Но это не прибавило ей интереса к политике. Она упорно писала Франциске об отрешенности, как о «главном тезисе» и об «обстоятельствах», через которые она не может перешагнуть. «…Навсегда останутся лишь «вещи», «предметы» – колючая проволока, автоматы, сторожевые вышки, грохот сапог перед моим окном. И разве мы сами не отданы нерушимо во власть этих «предметов»? Разве они не презирают нас, людей, за то, что мы преходящи? Мы ничего не значим, ровным счетом ничего…» Так писала Лея своей подруге но несчастью. А теперь она смеялась, смеялась, почти не разжимая губ, проталкивала смех сквозь стиснутые зубы, проталкивала слова сквозь стиснутые зубы:

– Раз дорогая Франциска не желает меня больше знать, я, как мельничный жернов, повисну на шее у другого – у Генриха…

– Франциска сказала, что приедет к тебе, как только сможет, как только выберется, она хочет снова заплетать тебе косы, – задабривает ее Хладек.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю