Текст книги "Только один человек"
Автор книги: Гурам Дочанашвили
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 36 страниц)
Маленькому хулигану эти слова понравились.
– Попробуй хоть ягодку. – Тот деликатно отщипнул.
– Вкусный, верно?
– Ага.
– Кахетинский, – сказал Лука. Они стояли на пустынной улице.
– Бодяга называется, не забыл?
– Нет. Бодяга.
– А теперь топай домой.
– Будь здоров. Спасибо.
Лука проводил его взглядом.
Маленький хулиган возвращался домой избитый, но с огромной связкой винограда в руке.
И Лука тоже зашагал по направлению к дому. Только домой его что-то не тянуло, хотелось побродить одному по темным улицам, прислушиваясь к собственным шагам, подумать, поразмыслить... Но он чувствовал, что что-то не то, что-то ему мешает – аа, это связка винограда: Лука терпеть не мог, чтоб что-то стесняющее отвлекало его от размышлений, он даже часы снимал с руки, принимаясь за работу. Тихо, по-воровски поднялся он по лестнице, чтоб домашние не узнали его по шагам, повесил виноградную связку на ручку двери и осторожно спустился обратно. Теперь, с пустыми руками, он свободно и вольно шагал по улице. Ему вспомнились причудливые заветные слова: «Диво-город», «Каморра», «Канудос», волшебное значение которых было известно только ему одному, – эти слова заключали в себе целые города, застроенные разноцветными домами и полные людей, в которых еще надо было вдохнуть жизнь так трудно подыскиваемыми словами; и только теперь он со всей ясностью осознал, какую страшную тяжесть сам, по собственной воле, взвалил на свои плечи, введя в семистраничный отрывок шестнадцать новых персонажей, которые должны были запомниться и быть узнанными и через двести страниц; но главное... для ко... «Для кого?» думал Лука. Их целая тьма – хороших и плохих читателей, и лишь среднего читателя не существует, средним читателем должен быть только он сам, автор. «Для кого?» снова подумал он и вдруг почувствовал, как в лицо ему пахнуло здоровым морозным воздухом и тот крохотулька из снежного городка снова протянул ему свои малюсенькие сквозные салазки. А следом ему явился и второй ребенок – покорная девочка с бледным личиком и тонкими прозрачными пальцами, туго повязанная грубой шалью с похожим на соты узором; вспомнился и Маленький хулиган, умиротворенный, тихий, с такими послушными глазами... И та женщина со стальными зубами, в мужском пиджаке, что первая пошла танцевать; вспомнился и большой печальный крестьянин... и закадычный друг – Скорей-скорей... «Канудос, Канудос» – подумал Лука; труднее всего было все же написать «Канудос». Эх, кому что скажешь... Мороз пробежал у него по коже... Он наизусть помнил те отрывки, что хранились у него в ящике письменного стола, помнил все семь разновидностей дождя; но кому что скажешь! Еще пять лет он должен носить в себе тайну беженца и предводителя... Временами шел дождь... Анна Мария была женщина, но походила на косулю... «Без любви,– снова мелькнуло в голове у Луки,– и солнце не та-та-та, и луна не та-та без любви...» Нет, не вспоминалось, но он все равно чувствовал все до конца. «Крупный аметист»... Одноглазый крестьянин, праздник; приход осени и песни в пещере. Хе-е, а хромой малый и сумасшедший отрок, в зеленоватых глазах которого тяжело ворочаются тускло-серые рыбы... Женщина с беспощадно белыми ногами играет в темноте с факелами, а вокруг пляшут исполинские тени. Целая уйма людей ждет, чтоб он вдохнул в них жизнь – это взрослые, дети, старики, добрые и злые, молчаливые и заправские говоруны, калеки, хихикающие дурачки; словно жители зачарованного города, ждут они, чтоб он их оживил, он же бродит пока на цыпочках по этому окаменевшему городу, точно ощущая на плече тяжелую руку величественного слепца, и лишь слово, одно только слово может помочь ему найти всеисцеляющее лекарство, живую воду, волшебный бальзам... А пока окаменевший город только едва-едва начинает шевелиться... Каждая страница, каждый листочек, который надо будет заново переписывать добро бы не больше как раз двадцать, каждый этот листочек невесть еще где находится – то ли на складе, то ли на полке какого-нибудь магазина: а может, еще только ждет своего превращения из дерева в бумагу; да потом еще прокорпи надо всем этим делом лет пяток; но самое главное и самое трудное – это в первый раз вывести корявые, кривые-косые строчки изначальных, первородных страниц, а таких, мараных-перемараных вдоль и поперек, наберется не менее пятисот, да потом их еще придется переписать заново раз по двадцать, что, впрочем, уже не так трудно: главное – написать в первый раз... Но для кого... А так, бывает, почувствуешь на себе из-за спины чьи-то глаза, как чувствовал он глаза тех двух детей, одноглазого крестьянина, Маленького, хулигана, той девушки, что была очень похожа на кого-то; единственного друга своего – Скорей-скорей и еще те незнакомые глаза, которые откуда-то из дальнего далека смотрят на тебя между строк упорно вглядываясь в твою душу... Самое страшное, однако, это постоянно ощущать присутствие того исполинского слепца, который неизменно стоит во время работы у тебя за спиной, возложив на твое плечо свою невероятно тяжелую руку. Но сначала все же был тот укутанный по самые глазенки ребенок...
Издали доносилось погромыхивание трамвая – в эту глухую полночь он ходил, освещенный, по городу, подбирая запоздалых прохожих. Луке захотелось увидеть какого-нибудь совсем незнакомого, человека – на него находили порой такие минуты, когда ему необходимо было, чтоб рядом с ним был кто-то, просто любой человек; он прыгнул в трамвай и подсел к единственному пассажиру, устроившемуся подле окна. Тому явно стало не по себе – в вагоне было сколько угодно свободных мест, – и он, сделав вид, что глядит за окно, уголком глаз настороженно косился на Луку. Потом поднялись и еще какие-то запоздалые пассажиры – кто на вид радостно возбужденный, кто, напротив, чем-то озабоченный, и только ни одного невозмутимо спокойного; возможно, виной тому был полуночный час... А Лука до такой степени ушел в свои мысли, что и не заметил, – взмахнув ни с того ни с сего радостно рукой, – как вдруг весь сжался, прикрыв лицо руками, его сосед... Лука ждал, пока минет у него это радостно-восторженное состояние, чтоб можно было с невозмутимым спокойствием, добытым ценой усилий, усесться за свой стол – проза не любит восторгов и умилений, главный ее закон – строгое, спокойствие; и хотя Лука понимал, что обретенные им до сих пор приемы и правила – не более, как капля в море, он все-таки не терял надежды на завтрашний и послезавтрашний день, и поэтому, стоя пока лишь у начала подъема к той далекой вершине, непроизвольно улыбался, пяля глаза на своего перепуганного соседа, и без конца повторял про себя: «Диво-город», «Каморра», «Канудос». И вдруг у него вовсю раззуделись три главных пальца – большой, указательный и средний. То был какой-то удивительный зуд, чем-то даже похожий на попискиванье... Этими тремя пальцами Лука держал ручку, этими же тремя пальцами брал из солонки соль, чтоб посолить еду, и этими же самыми тремя пальцами когда-то осеняли себя крестом его предки... Луке вдруг так захотелось домой, за свой стол, он почувствовал внезапно такой могучий прилив сил, что непроизвольно еще шире заулыбался, а человек, которого вывела из себя его непонятная улыбка, наклонился к нему и спросил с опасливой угрозой:
– Простите, вы что, немного не того?
Спросили Луку.
– Нет, нет,– тряхнул головою Лука и все с той же улыбкой уставился в трамвайный потолок. Он думал о своем. Что за дело ему было до того человека – ему вспомнилось странное слово «Каморра» и еще более странное – «Канудос». Когда он очнулся и протер глаза, то увидел в конце вагона глядящуюся в зеркало девушку; хотя откуда было взяться в трамвае зеркалу – это были просто две девушки одного и того же роста и одинаково одетые: они болтали между собой.
«Скорей бы уж добраться,– подумал Лука,– конца-края не видно...»
Луку ждало Дело.
1971 г.
Мой Бучута, наш Тереза
В Харалети стряслась однажды история, не приведи бог...
После той истории – кто бы мог подумать! – прославленный на всю губернию тамада Пармен Двали бросил пить и по ночам озадаченно рассматривал звезды, держа вместо рога подзорную трубу; правда, на первых порах он по ошибке подносил ее ко рту, но со временем попривык и стал использовать как положено. А история вышла врагам на потеху, – два харалетских горожанина, два титана схватились друг с другом, и ведь кто-то же из них должен был оказаться побежденным, а это для нас, харалетцев, было непредставимо; и дело-то пошло не в шутку, дорогие вы мои, нет, куда там, – один стащил через голову сорочку и повесил ее на торчащий рядом сук, поступив, безусловно, правильно, ибо для острастки противника он так взбучил мышцы, что они уподобились валунам на каменистом берегу, и сорочка на нем все равно бы разлетелась в клочья; а второй засучил рукава, снял прикрепленные цепочкой к поясу часы и вручил их первому, кто попался ему на глаза, попросив ненадолго подержать при себе, после чего, по знаку известного тамады Пармена Двали, оба яростно кинулись друг на друга; а когда послышалось глухое уханье кулаков и противники вихрем закружились-завертелись в пылу драки, все мы, заодно с перепуганным Парменом Двали, вскарабкались на ближние деревья и продолжение схватки наблюдали уже оттуда.
Чего только не бывало в Харалети, но чтоб такое... Ах, нет, нет, бога ради... Многие, может, даже не знают, что именно в Харалети впервые в мире во время широкого свадебного пира жареному поросенку засунули в зубы редиску и в таком виде поднесли его тамаде. Естественно, что этот новый прием оживления стола, вызывающий общий шумный восторг, соседние города и деревни переняли именно у Харалети, потом это докатилось и до отдаленных местечек, а там и до крупных поселений, так что в конце концов обычай получил широчайшее распространение и никто уже не помнил, что именно в Харалети впервые засунули жареному поросёнку в зубы редиску. Но история схватки двух харалетцев до такой степени примечательна, что я не хочу, чтоб она была утрачена бесследно. И хотя сам виднейший тенор губернии, в пальто с каракулевым воротником, Осико Арджеванидзе, заявил после этой схватки, что память о «столь великолепном зрелище никогда не затянется пепельно-серым покровом забвенья», я, ваш покорный слуга, все-таки сильно опасаюсь, чтоб «беспощадное течение времени под уклон» (это тоже выражение Осико Арджеванидзе) не унесло с собой этого беспримерного состязания; но при всем том следует все же упомянуть, что виной всему был Шашиа Кутубидзе, а чтоб вы не спросили меня, что мол, это еще за Шашиа, какой такой Кутубидзе, скажу вкратце: Шашиа Кутубидзе был директором-администратором харалетского театра.
Мой Харалети, мой городок, лавиной рассыпавшийся по склонам извилистого межгорья, стоял себе тихо-мирно и никому не мешал. Начинался городок с незатейливых маленьких домишек, во двориках которых цвели розы и георгины и колыхалась, судари вы мои, сочная ярко-зеленая травушка, стояли во дворах и деревья, густо опушенные листвой и дарившие нам в летнюю пору тень; зимой-то, правда, тени не было, но она и не была нам нужна; за домами тянулись у нас виноградники, мы их поливали-орошали, лелеяли, а в погребах-марани у нас были закопаны квеври [9]9
Квеври—зарытый в землю глиняный кувшин для хранения вина (груз.)
[Закрыть], вино из которых черпают с бульканьем ковшиками-оршимо; варево мы хлебали деревянными ложками, а камины были у нас в домах сводчатые, и над Харалети зимой и летом курился дымок; на раскаленных угольях жарили мы молочную кукурузу, роняя из глаз слезы от едкого дыма, а время, как вам известно, – шло. После этих неказистых домишек, в которых жили мы, настоящие харалетцы, все дальше вниз по склону шли уже более внушительные, более видные дома, с золотистыми жестяными голубочками на кровлях, с балконами и застекленными галереями, но, если уж говорить по справедливости, в них жили тоже настоящие харалетцы; а в самом центре города, на берегу главной реки, через которую всякий раз по весне взамен моста перекидывалось бревно, стояло – гордость Харалети – трехэтажное здание с мраморными колоннами; однако главным украшением Харалети являлись люди – одни плохие, другие еще похуже, некоторые же хорошие или так себе. Но гордостью Харалети, повторяю, было то самое, трехэтажное, кофейного цвета здание – наш Драматический театр. По поводу назначения директора особенно долго не раздумывали, ибо Шашиа Кутубидзе заявил, что был в молодости певцом, хотя к описываемому времени он с трудом изъяснялся лишь хриплым шепотом и злые языки поговаривали, что голос у него перегорел от медовой водки; те же злые языки утверждали, что Шашиа отроду не певал, а если, мол, обязательно надо было сажать на культурную должность пьянчугу, то уж лучше было назначить Папико-выпивоху, хотя самому Папико это бы и в голову не пришло, поскольку он был тихим пьянчужкой и предпочитал всякой культурной должности убивать часы, посиживая где-нибудь в тенечке. До этого Шашиа Кутубидзе заведовал биллиардной, что во многом послужило ему на пользу, – биллиардная ведь тоже место культурного отдыха; слава те господи, мы-то, харалетцы, кое-что в таких делах кумекаем... Ну и сверх того, заместитель городского головы Какойя Гагнидзе и его помощник Бухути Квачарава знали, что проживающий в самом Санкт-Петербурге высший сановник-советник «Гулбат Константиныч Кутубизев» если не сородич, то уж во всяком случае однофамилец Шашии. А впрочем, что тут такого особенного приключилось, что я вам столько об этом толкую, то ли еще бывало на белом свете? Короче говоря, Шашию назначили директором. А в качестве блюстителя порядка приставили к нему урядника по фамилии Кавеладзе, с огромным маузером на боку. Этот урядник, разиня рот, лупил глаза на все театральные представления, чему люди страшно поражались, узнав, что он глух как тетерев: чего же, дескать, тогда смотреть! Разве что ему приглянулась Верико Тирошвили, и то много ли он поймет... Кавеладзе, денно и нощно торчавший в театре, входя на репетицию, крепко прижимал ладонью к бедру длинные ножны, чтоб не зацепиться ненароком за ножку стула и не произвести шума. Некий приглашенный со стороны режиссер, оказавшийся весьма странным, вернее весьма своеобразным человеком, как-то, увидев пробиравшегося на цыпочках нескладного верзилу Кавеладзе, придя в страшное раздражение, крикнул: «Извольте выйти вон, гражданин, я не желаю, чтоб посторонние были посвящены в мои методы работы!» Он тогда еще не знал, что Кавеладзе глухой, но и когда ему объяснили это, не пожелал отступиться от своего слова и, несмотря на то, что почуявший что-то неладное Кавеладзе, укоризненно глядя на него, будто взывал к его совести: «Значит, мол, так-то промеж нами, да?!», все же остался стоять на своем: «Ну и что с того, что глухой, я совсем не хочу, чтоб какие-то там... эээ... глухие и всякие прочие глазели, как я работаю», – заставил-таки Кавеладзе выйти вон, указав ему на дверь весьма энергичным, поистине театральным жестом. Так что во время его репетиций сконфуженный Кавеладзе понуро сиживал на пыльной лестнице у входа в театр и колол маузером орехи: уж очень он их любил, особенно молодые, в зеленой кожуре. А во все остальные часы он неизменно находился в театре – то походит взад-вперед по партеру, то поднимется на галерку... Даже и по ночам не покидал он театр: запрет дверь на засов, оглядится по сторонам – не тянет ли откуда-нибудь дымом, и устремляется к стоящему посреди сцены большущему сундуку. Сундук этот во время представлений выполнял множество различных обязанностей – то он был кроватью, то столом, то могильной плитой, да и мало ли еще чем – всего не перечтешь... Кавеладзе, значит, устремлялся к середине сцены, а мы, прилипшие снаружи к окну юркие девчонки и мальчишки, с превеликим интересом наблюдали, как он стелил постель на этом большом сундуке, в котором хранились атласный занавес, пудра, помада, парики и всякая всячина в том же роде; потом Кавеладзе отстегивал пояс с маузером, снимал через голову болтавшуюся на ремне шашку, стаскивал тяжелые сапоги и, присев на сундук, шевелил затекшими пальцами ног, прикрыв от блаженства глаза. Только после этого он снимал мундир урядника и брюки, взбивал по своему вкусу подушку, разом вскидывал на постель обе соединенные вместе голени и, устроившись поудобнее, натягивал на свои веснушчатые плечи одеяло. Вот уж сколько лет с того минуло, и на какие театры, на каких актеров не нагляделся я волею судьбы, но, как призадумаюсь, могу сказать без малейшего колебания: никто еще не держался ни на одной театральной сцене мира так естественно, как урядник Кавеладзе.
И вот, под вечер народ собирался в театр. Принаряживались наши харалетцы совсем недурно, кто во что горазд, женщины опрыскивали даже нам, детям, головы остатками одеколона «Фантазия» и, взяв за руку, – в другой руке у них был зонтик – отправлялись в театр, где, бросив предварительно со звоном пятачок в ящичек тети Какалы, ключи от которого хранились у Шашии Кутубидзе, рассаживались в партере; на сцене сверкали фонари, в затемненном зале носился аромат «Фантазии»; тетя Какала, с железным ящичком под мышкой, отодвигала в сторону подвешенный на проволоке желтый атласный занавес, и перед нами представал под видом английского графа наш Титико Глонти. Выхватив деревянную саблю, он всаживал ее в самое сердце французскому герцогу – своему двоюродному брату Ефрему Глонти; горькими слезами заливалась испанская принцесса Верико Тирошвили, а Шашиа Кутубидзе тем часом где-то в укромном уголке пересчитывал пятачки. Время же, как вы сами понимаете – шло.
Многие из нас очень любили театр, но, некоторые, отдельные харалетцы не придавали ему почитай что никакой цены. Одни, жалея деньги, говорили, к примеру, что не видят ничего хорошего в кривляниях Титикойи; другие, тоже жалея деньги, заявляли, что при подобном скоплении народа воздух, видите ли, кишит бациллами; третьи, тоже жалея деньги, жаловались на колотья в боку, ломоту в пояснице и бог весть еще на какие хвори... Но большинство из нас все же очень любило свой театр; хорош он был или плох, это был наш театр, и не ходи в него мы, не из других же городов понаехали бы зрители! Мы не бегали в театр, разумеется, изо дня в день, но посещали его время от времени очень охотно; под конец Осико Арджеванидзе уломал даже своего хмурого и нелюдимого отца – единственного человека, еще никогда не бывавшего в театре; тот, глядя на своего Осико, пуще чумы возненавидел всякое искусство, потому что именно искусство отняло у него сына: он-де больше не помощник мне на земле, в поле его и палкой не загонишь, – и вот, после упорных просьб и мольб сына: «Нельзя так, отец, в конце-то концов, людей стыдно!» – Самсон сменил свое повседневное старье на новую чоху и вышел во двор, а у него, надо сказать, был какой-то ледащий, с хроническим насморком пес, который вечно чихал, а когда окончательно потерял нюх, то стал, точно чиновник, различать людей по одежке. Увидев Самсона Арджеванидзе, чинно во всей своей новообретенной красе, выступавшего по двору, пес набросился на него и, думаете, не укусил? Самсон взбесился: «Да пошли вы все вместе с вашим театром!» – и вновь облачился в свое старье. «Негоже так, отец», – с горечью заметил Осико, за что и получил дрючком по ногам. А уж после этого Самсон, хоть ты ему кол на голове теши, не согласился бы переступить и порог театра, где его старший сын, Осико Арджеванидзе, пел в антрактах, воздев руки к галерке, «Царицу красавиц».
Заместитель городского головы Какойя Гагнидзе и его помощник Бухути Квачарава ходили только на премьеры, и Шашиа Кутубидзе клал на стул Какойи – в первом ряду – подушку, а к спинке стула прилаживал мягкий валик, что ж до Бухути Квачарава, то ему предназначалась всего лишь только подушка – да ведь, и в самом деле, должна же быть какая-то разница между старшим и младшим по должности, а то так, по возрасту, Квачарава был старше; хотя, впрочем, на мой взгляд, не очень-то велико преимущество сидеть в первом ряду: вся пыль сыплется прямо тебе на голову. Урядник же Кавеладзе стаивал обычно на ногах, привалившись плечом к стене и свесив шашку промежду ног; он все по-прежнему пялился с разинутым ртом на Верико Тирошвили, но время шло, а время чего только не меняет, – и впоследствии его избранницей стала другая, потом третья, и ему, приклонившему голову на своем сундуке, мерещились в смелых грезах то Верико Тирошвили, то Маргалита Талаквадзе, а иной раз и Макрине Джаши или Луиза Тушабрамишвили. Но грезил грезами, а так кому бы он посмел открыться! Бродя на цыпочках по театру, он лишь исподтишка поглядывал на женщин и только в мечтах менял сердечных избранниц, зато, правда, часто-часто, так что, если позволительно подобным образом выразиться, урядник Кавеладзе был платоническим Дон Жуаном.
А утопающий в сладостных грезах Осико Арджеванидзе каждый раз при звуке аплодисментов видел себя на сцене знаменитого театра «Ла Скала», где он, вызванный на «бис», стоит, утопая по колено в розах, и рассылает воздушные поцелуи ложам и галерке, нет-нет глубоко склоняя голову в благодарном поклоне. Увлеченному мечтой, ему даже ясно рисовалась афиша: «Чудо высокогорного Кавказа – тенор Осинио Харалетини – идеал любой женщины»; такая афиша виделась ему совершенно отчетливо, будя вместе с тем в нем некоторые сомнения; особенно это касалось звука «х» («Харалетини»), который произносится у нас с легким придыханием. Этот вопрос настолько его заботил, что он даже спросил как-то у Шашии Кутубидзе, существует ли в итальянском подобное «х», на что пережженноглоточный Шашиа, окончательно расхрипевшись, ответил: а как же, мол, дружище, если бы итальянцы не знали «х», им бы никогда не поставить «Хамлета», так неужто же ты думаешь, что эта величайшая трагедия так и не получила у итальянцев сценического воплощения?! Осико понравилась эта мысль, и афиша таким образом приобрела для него полную убедительность, на ней даже появилась дата.
1
Куры во дворе Самсона вечно бродили полусонные – им не давал спать по ночам храп Терезы. Да, кстати, о причудливой истории наречения его этим именем.
В тот самый день, когда родился Тереза, по Харалети проезжали, оказывается, какие-то европейские путешественники. И с чего именно в Харалети им приспичило перессориться и затеять перебранку, это одному богу известно, хотя, кто его знает, некоторые супруги на каждом шагу препираются. И все-таки не думаю, чтоб жена каждый день швыряла в голову мужа чем не попадя. Услышав крики и взвизги, кучер придержал лошадей; ветерок вскинул легкую занавеску, и тут как раз красивая розоволикая дамочка, достав точеными, гибкими пальчиками из ридикюля какую-то коробочку, запустила ею в голову своего спутника; коробочка отскочила от его взмокшего лба и упала на территорию Харалети. Разгневанный мужчина занес было руку, но вовремя себя сдержал. Женщина поглядела, поглядела на него, он, в свою очередь, тоже поглядел, поглядел на нее, потом они вдруг кинулись друг к другу и слились в затяжном поцелуе, чуть не задушив друг друга в объятиях. Занавеска опустилась, и фаэтон покатил дальше. Осталась только ароматная коробочка, в которой, должно быть, долгое время хранились дорогие духи или пудра и на которой весьма знающий человек Ардалион Чедиа вычитал какое-то чудное имя – «Тереза»; так вот этим самым именем и нарек Самсон Арджеванидзе своего новорожденного.
Когда Терезе исполнилось три года, он впервые исколотил своего старшего, восьмилетнего братца – Осико, которого с трудом вырвали у него из рук. А попозже, это уже семилетним, он однажды, когда Самсон Арджеванидзе и Шашиа, посиживая вместе, запивали тост за братьев и сестер настоенной на мяте водкой, подлез головой под трехногую табуретку, чуток поднатужился и с грохотом опрокинул Шашию, вместе с табуреткой и стопкой, в потухший камин прямо носом в золу. Самсон во злобях замахнулся на сына, но тот пнул его головой в грудь и опрокинул на Шашию; Шашиа с переляху решил, что всю эту каверзу подстроил ему Самсон, и влепил ему звонкую затрещину, в ответ на что Самсон запорошил ему глаза золой. В это время в дом влетела та насморочная собака, бросилась на Шашию и с ног до головы его искусала. «Не цапай, меня, Самсон, не то пожалеешь», – хрипел, не в силах продрать запухшие глаза Шашиа, а Тереза меж тем сунул спокойненько под мышку аппетитный чурек-шоти, прихватил ломоть молодого сыра и подался в лес. Двенадцатилетнего Терезу уже остерегалось все Харалети, а бедного Осико, который заладил кричать по ночам, отец отправил в большой город: здесь-де он все одно помрет со страху, а там хоть, может научиться какому-нибудь ремеслу. Но когда через несколько лет Осико вернулся в пальто с каракулевым воротником и, объявив, что выучился на тенора, затянул тут же «Царицу красавиц», «Горе мне; несчастному! – стукнул себя кулаком по голове Самсон, – на кого я возлагал надежды?! У людей растут дети как дети, на радость родителям, а у меня оба сына одно наказание!» – Шишиа прохрипел ему в утешение: «Скажи хоть спасибо, что у тебя их двое, а не семеро, как у других». Единственно, что нравилось Самсону в младшем сыне, это его имя, но ученый человек Ардалион Чедиа сказал, что имя это женское; и уж тут угрюмец Самсон не выдержал, какое, мол, там еще женское, когда так звать моего парня, разве же он баба!.. И, действительно, Тереза был всем чем угодно, только не бабой. Оставим в стороне телосложение, но он же один мог избить всех харалетцев, вместе взятых. Естественно, что Ардалиона Чедиа подняли на смех. Но для чего тогда человеку ученость, если не использовать ее при случае? Нет, господа, сказал он, это также и мужское имя, даже в Греции был слепой прорицатель Терезий, а какая разница – Тереза или Терезий. И все-таки Самсон остался на него в обиде – чего же ты тогда именно к моему сыну привязался! Вот ведь Шурой тоже зовут и женщин и мужчин. То же самое и Симой, добавил Пармен Двали. Короче, Тереза был таким парнем, что один стоил десятка мужчин, взять хоть стать, хоть силу, что же до ума, то тут простите на слове... Короче, умом он похвастать не мог. Одно удивительно: откуда бралась у него такая силища?! Я, к примеру, слышал о людях, которые постоянными упражнениями доводят свое тело до твердости кремня, наращивают себе постоянной тренировкой огромнейшие мускулы, а потом, вытянувшись столбом и изо всех сил напыжившись, запечатлевают себя на фото. Но Тереза в жизни своей не занимался спортом, не растирал тело мокрым полотенцем, и, уж не говоря о том, чтоб взять в руки мотыгу, он даже кувшина вина никогда не принес из марани, а уж о колодезной воде и думать смешно. И откуда только бралась у него такая силища, это никому из нас было невдомек, это была какая-то непостижимая загадка. А упражнение он проделывал всегда только одно: подберется к человеку со спины, схватит его под мышки и подбросит вверх тормашками в воздух, что твой тряпичный мяч. И мало того: прежде чем жертва успевала коснуться земли, он мягко на лету ее подхватывал. Но раз было: кто-то его окликнул, он обернулся и совсем забыл о подброшенном в воздух человеке, а вам небось известен закон земного притяжения; вот мы, харалетцы, и жались по стеночкам, чтоб не дать Терезе к себе невзначай подкрасться, потому и рубашки у нас были вечно выпачканы со спины. И осмелился бы кто-нибудь сказать ему слово, – даже сам пристав Титвинидзе, гроза Харалети, будто не замечал его выходок (Тереза любил катать порожние бочки по булыжной мостовой и опрокидывать фаэтоны). Не приходится сомневаться, что Титвинидзе неистовствовал в душе, потому что после каждой безобразной проделки Терезы он окидывал площадь гневным взором и, завидев Папико-выпивоху, начинал во все горло орать на него, срывая злобу, вызванную Терезой.
– Поди сюда, ты!
Наш Папико-выпивоха тут же покидал облюбованное тенистое местечко и покорно застывал поодаль.
– Имя!
– Папико.
– Разговоры! – гремел Титвинидзе.
Наш смирный Папико, который никогда и мухи не обидел, продолжал стоять, как стоял.
– Какой сегодня день, малый?
– Среда.
– Разговорры! Ты посмотри, как обнаглели! – И, бросив мимолетный взгляд на свою выпяченную колесом грудь, пристав вновь уставлялся на пригнувшего спину Папико:
– А завтра какой день будет?
– Четверг.
– Послезавтра?
– Пятница.
– Раз-го-ворры!
Затем взглянет искоса на Терезу, огладит рукой огнестрельное оружие типа «Смит-Вессон» и спросит:
– Фаэтон Бухути Квачарава здесь не проезжал?
На сей раз Папико, судари вы мои, глухо отмалчивался.
– Не проезжал, спрашиваю?!
Папико безмолвствовал.
– Не говоришь, да? – вскипал Титвинидзе. – Спелись, да? Бунтовать, да? Бунт, это же бунт, а?! Кавеладзе, ко мне!
Наш урядник прижимал к бедру ножны и, подбежав, вытягивался, весь превратившись в слух; хотя где там у него слух: он же был глух, как тетерев.
– Это же бунт, а? Кавеладзе!
– Девятнадцатое, кажется... – бормотал тот.
– Что за девятнадцатое, какое девятнадцатое, олух несчастный, – выходил из себя пристав.
– Июля, начальник.
– Молчать! – орал Титвинидзе. – Нуу, я вам покажу! И тебя тоже, да, втянули в свои безобразия? Башки поотрываю!!!
У смирного выпивохи Папико были синие глаза.
* * *
Какая свадьба могла быть мыслима в Харалети без Пармена Двали, восседающего во главе пиршественного стола! Кто-то даже посвятил ему стих: «Нам сердца ты должен радовать, сидя во главе стола». Когда Пармен пригубливал знаменитый огромный рог и кадык его начинал мерно ходить вверх-вниз, когда Пармен Двали высасывал последнюю каплю из подводяще соблазнительного сосуда чинчилы, когда Пармер Двали приникал к полной до краев чаше, а затем демонстрировал всему столу ту же чашу вверх дном, – посмотреть на это, поверьте, много стоило, но десятикрат большего стоила его речь, когда он произносил свои живописнокартинные тосты. Каких только цветистых слов не произносил его язык, каких витиеватых оборотов вы бы от него не услышали: «сидите рядышком, словно голубки», «воркуете и щебечете», «ты, звезда, сверкающая в безлунной ночи», «твоя краса затмевает свет полуденного солнца», «родина у человека – одна», ну и так далее в том же духе. И пошутить, побалагурить умел он к месту, и для этого тоже находились у него подобающие слова. Да и один голос его чего стоил – звучный, заливистый, лучше некуда. Бывало, вскинет он повыше голову с раскрасневшимся лицом, вытянет шею и, прикрыв глаза, так красиво, так голосисто затянет втору... а потом снова произнесет тост, очередной, как положено. И загрустившего, бывало, оживит, и расходившегося успокоит; один-единственный был у него недостаток, но какой! – он брал за ведение стола деньги. Но и то сказать: кто из нас без недостатка. Другого-то ведь никакого дела у него в руках не было, что же еще ему оставалось? Да мы его и не порицали. Одно плохо – частенько приходилось ему набираться через край, и лицо у него за последнее время все пошло красными пятнами, а нос так и полыхал багрянцем. Беда, – пригорюнился наш Пармен, не сочли бы меня люди за пьяницу, что за цена мне тогда будет. И вот, в один прекрасный день повернулся он лицом к нашему Папико и говорит ему при всем честном народе: «Куда это годится, парень, столько пить!» Папико только разок глянул на него из-под бровей и вновь ушел в свои смутные размышления. «Не пей, парень, не пей, – продолжал Пармен Двали, – хуже пьянства нет ничего на свете... Ты, к примеру, посмотри на меня, – тут он обвел взглядом присутствующих, – я выпиваю каждый день больше, чем ты за целую неделю, но я же не пьяница, человек ты добрый, – я пью, чтоб провести время, повеселиться самому и потешить людей, и все это под приятные разговоры, под шутки-прибаутки, под всякие занимательные истории, а ты, Папико, ты ведь и рта никогда не раскроешь. Хлопнешь два-три стакашка и норовишь приткнуться где-нибудь в тенечке под деревом. Не гоже так, сударик ты мой: или пей весело, или не пей вовсе. Ну не прав ли я, а?»