Текст книги "Только один человек"
Автор книги: Гурам Дочанашвили
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 36 страниц)
– Да выжми же наконец из себя слово, говори толком, чего ты хочешь?
– Я хочу, чтоб мы всех их отравили.
– Что?
– Отравить хорошенько, чтоб все передохли.
Главноначальствующие провинций частенько сталкиваются с удивительными вещами, да, да, но наш Лопес только трижды на своей должности был крайне изумлен. Первый раз это случилось на дороге Валенсия – Альдабадакра – Мадрид [47]47
Мадрид – город в Испании. (Прим. авт.)
[Закрыть]: великолепный, только-только доставленный из Аравии чистокровный скакун почему-то страшно нехотя переставлял под герцогом ноги, а когда седок ласково потрепал его по лоснящейся холке рукой и спросил по-испански: «В чем дело, почему ты заскучал?», то животина, чуть свернув голову набок, глянула на него искоса и по-испански же ответила: «Как тут не заскучать, собачий ты сын? Тебе ли восседать на таком коне, как я?» Вот тогда-то и был впервые переизумлен наш Лопес: откуда мог этот арабский скакун знать по-испански. А второй раз – на торжественном сборище, созванном в честь девяносто четвертой годовщины со дня рождения герцога Альбы и устроенном символически в отягченном зрелыми плодами саду, где наш Лопес, стоя на своих на двоих, говорил речь, провозглашая светлую память и славословя имя национального героя, когда во время его содержательной речи с дерева сорвались и упали именно на его кресло две черешни, что осталось незамеченным сопровождавшими его лицами, и когда он, Лопес, под бурю аплодисментов уселся в своих белых брюках на эти самые черешни, а затем горделиво прошествовал перед замершим по стойке «смирно» гарнизоном и телохранители не посмели даже намекнуть ему о столь щекотливом обстоятельстве, делая вид, будто они ничего такого не замечают, а кое-кто из присутствующих даже подумал, что эти кричащие пятна – не что иное, как новая награда или же регалии, связанные с новым званием, вот тогда-то именно, в тот самый вечер, его чуть было кондрашка не хватила, когда, встретив его дома, жена, любящая резать правду в лицо, все это ему так прямо и бухнула, да еще дала ему как следует насмотреться на его собственную нижнеспинную часть тела в зеркальном зале. Ээтто – второй раз. А третий раз он изумился теперь:
– Но зачем?
– Так нужно.
– Но почему же?
– Ничего не поделаешь, так нужно, ваше благорожденное благородие.
– У-ух! Будешь ты наконец говорить ясно, ублюдок! Все трое марш из комнаты... Слушаю вас, синьор.
– Для вашего благоденствия в потомстве, всемилостивейший государь, именно это в точности и необходимо.
– Переморить всех музыкантов?
– Обязательно, – резво откликнулся Бабилония, лоб-нос-щеки которого уже сплошь покрылись очень плохого сорта жиром. – Надобно истребить их, как мышат, чтоб не попискивали по-мышиному на своих дурацких инструментах.
– Но почему? Музыканты в основном безобидный народ.
– Вы называете их безобидными, – пригнулся к герцогу довольно далеко от него стоявший Бабилония, – но может статься, что лет эдак через триста народы мира не будут знать досконально обо всех ваших заслугах и путях ваших великих свершений, и все потому, что всё их пустейшее внимание будет сосредоточено на какой-то музыкантской швали вроде Бахтховена.
– А при чем тут эти болваны – музыканты Мурсии?
– Как бы кто-нибудь из них не вышел в знаменитости!
Воплощенный титул Лопес прошелся-стал-прошелся по кабинету. Глубоко призадумавшись над ответом-выбором, он с головой погряз во всяких взвешиваниях-перевешиваниях, и, чтоб как-то заполнить молчание, нет-нет да и ронял беспредельно небрежные вопросы:
– Жена у вас есть?
Тут даже сам Картузо и тот растерялся.
– Ну-у, не так, чтобы...
– Имя?
– Чье, жены? – окончательно опешил Картузо.
– Нет, музыканта.
– Бахтховеном называют, но мне кажется, что это фамилия. Прикажете уточнить?
– Нет надобности... Вот у правителя Сьерра-Невады... музыкантов очень много... незначительные осадки... на что я сел... а он-то не промах... – ронял порой обрывки мыслей местопризнанный правитель. – Приемы за приемами... все хотят музыки... у меня часто бывают гости... А если они скажут... Люстра...
Когда Лопес де Моралес придумал наконец верный ответ, он сразу же отверг всякую небрежность и вновь стал герцогом, – он степенно опустился в кресло, твердо уперся кулаками в дорогой резной стол, с силой вжал подбородок в плоеный воротник и, пристально уставившись в глаза гисторика, изрек:
– Через триста лет, Бабилония, то есть после меня, хоть трава не расти, а у меня, у нынешнего, сегодняшнего герцога, должен быть обслуживающий меня и представляющий меня в наилучшем свете персонал, как то: телохранители, повара, музыканты, терщики, – и, преисполненный коварства, опустив голову и посмотрев очень исподлобья, спросил: – Ну чем, чем я хоть сколько-нибудь хуже других герцогов?
– Ничем не хуже, превеликий государь, второго подобного вам я не знаю на всем белом свете, чем вы...
– А теперь изволь отправляться. И во время сна не повизгивай, это нехорошо.
10
А во флейте пребывала жиденько-серебристая, трепетно-нежная душа Луны, и в мнящемся таинственным лунном свете, в бледно-печальном мерцании упоительной ночи она становилась звучнее, и Бесаме, весь отдавшийся этой своей флейте, – он уже не мог по ночам без ее утонченно прелестных звуков, – чтоб тревожить многоцветно-пестрые, неразгаданные, много сулящие, грубо скованные легковесные сны спящего города, затаив дыхание поднимался со своим инструментом, в котором притих волшебник, на заветный холм Касерес и осторожно умащивался там в пригоршне Ночи, чтоб играть.
А внизу черно гнездился – немножечко его и немножечко наш – истомленный и какой-то заброшенный махонький городок Алькарас, чуть-чуть светящийся тусклыми фонарями, и на него тихо нисходило упование – принимая дыхание глубоко ему преданной души, легкий инструмент издавал прозрачные согласные, потом протяжные гласные, и во тьме с легким шелестом, поблескивая, пробивались серебряные побеги, ибо ведь флейта была веточкою Луны.
А этот тонюсенький всемогущий волшебник, чего он только не вытворял, – в чернильной тьме, фиолетово глазированной Луною, он словно бы водил большими ладонями над маленьким спящим городком во имя исправления одной только нежностью и даже вознес бы весь городок вместе с плитняком к вышнему свету, да только у него не было пальцев. И кто бы мог подумать, что в руках не искушенного до поры Бесаме он столько времени провалялся во сне, – теперь, когда в него с нежностью вдыхали душу, теперь он потягивался, теснимый желанием. И чем только не располагал этот властитель Ночи, чтоб обласкать этот лес, это огромное небо, такой вот холм... А наш Бесаме, изливаясь в волшебном дыхании, одиноко сидел, окруженный, звуками, в семядоле Ночи, чуть поеживаясь от предутренней свежести, и ощущал в себе ту радость, смешанную с болью, которую подчас называют душевной усладой, но в один, так сказать, самый обычный день, при самой заурядной погоде, пан Картузо сказал:
– Даже самые великие очень плохие люди терпят, бывает, поражение из-за вероломства судьбы, и, нуте-ка, скажите мне теперь, что явилось самым большим поражением самого великого очень плохого человека?
– Ватерлоо, сэр, – встал буйноволосый Тахо.
– Хорошо, молодец, пишу вам «отлично».
– Спасибо, эфенди.
На дворе стояла обычная погода.
– А что скажете воот, воот вы?
– Величайшее поражение потерпел бы самый великий человек, – поднялся Бесаме Каро, – если бы он не изорвал в клочья написанное им на заглавном листе Третьей симфонии посвящение, бвана.
Милорд Картузо насупился и:
– Так что ж за беда все-таки заключалась в этом написанном черным по белому?
– По наивности он сначала посвятил это свое творение Бонапарту, сенсей.
У Картузо скривилась физиономия, но любопытство все же взяло верх:
– Что за такое творение?
– Третью симфонию.
– Какая там еще третья?
– Бетховена, герр.
Немного погодя Картузо-ага заявил:
– У меня здесь не уроки дурацкой музлитературы, это во-первых, и, ии, и, во-вторых, сверх того, я пишу вам «плохо». Можете считать себя направленным на восстановительные работы.
– Федотыч, почему?
– А потому, – от воздержания у историка аж ухо дрогнуло, – потому, что я спрашиваю одно, а вы мне, мне лично, отвечаете совершенно другое.
– Но при чем тут эти восстановительные работы?
– При том, что в здоровом теле находится здоровый дух.
Бесаме посмотрел на него некоторое время; а потом спросил:
– Но зачем понадобилось отвлекать меня от настоящего дела из-за этого давно умершего человекоубийцы, бей?
– Прежде всего кто вам сказал, что он был человекоубийцей?! Ведь из истории известно, что непосредственно величайшей рукой Наполеона не был расстрелян ни один человек, юноша.
– А ведь это еще ничего не значит, о магараджа.
– Как так ничего не значит, почему ничего не значит, а?!
– Потому, синьор, что, хотя Наполеон никогда, наверное, не едал человечины, его тем не менее называли корсиканским людоедом, монсеньор.
Тут мистер Картузо вздел кулаки, прикрыв глаза, глубоковтянул в себя воздух и, откинув голову назад, возопил:
– Сейчас, же воон из этого заалаа!!
О том, что восстановительные работы проводились за Алькарасом в каком-то окрашенном в сероватый колер зале с большим окном, об этом Бесаме Каро хорошо знал, а вот что творилось там внутри, в самом чреве этого здания, ему было неведомо.
– Дедушка не любит этого здания, – сказала Рамона Сумерек. На ней было желтое платье, изящно отделанное синим кружевом. И Бесаме уже не стал расспрашивать «почему», из опасения, как бы разговор не перескочил на то заведение, что находилось в конце улицы Рикардо.
Стоял ноябрь, предзимний месяц, и уже невозможно было купаться в речушке, которую назвали в честь города Алькараской. От той речушки был отведен маленький канал, по которому раз-другой в месяц пускали воду, – конец канала терялся в том окутанном тайной зале, – после чего какие-то ражие парни разводили в неглубоких ямах под зданием небольшие костры и вновь забегали в зал; вскоре оттуда доносился плеск воды и короткие зычные вскрики. «Что это, застенок? Пытают там, что ли?..» – подумал Бесаме, перестав слышать, что говорит ему Рамона:
– Разве это так можно, чтоб человек, не любя другого человека, все ж таки его бы поцеловал?
– Что?..
– Я говорю, что разве это можно, чтоб человек, совсем не любя другого человека, все же его поцеловал? Да еще и того хуже...
– Нет, как можно! – решительно отмежевался Бесаме.
– Но ведь бывает? Оказывается...
Набравшись духу, Бесаме брякнул:
– Это очень плохо.
Семнадцатилетний мальчик и пятнадцатилетняя, но каким-то родом более взрослая, чем он, девочка.
А под конец Бесаме уж и вовсе перехватил:
– Мне кажется, Рамона, если даже два человека любят друг друга, они все равно не должны целоваться.
– Бесаме, почему? – спросила Рамона Удивления.
Но этот зал не мог быть полностью местом пыток, потому что оттуда с веселым гвалтом высыпали гогочущие во все горло здоровенные молодцы с мокрыми волосами, молотя мясо своими крупными зубами, которыми можно было бы перегрызть и железо.
А каштаны они трескали прямо с кожурой.
Но если у флейты была призрачно-бледная, грустная душа полной Луны и если сама флейта была безраздельно лунной, то и Луна была добродетельно верным флейте островком с легкозвучными бубенцами. И наш Бесаме с поднесенной к влюбленным устам ночной ветвью в руке, овевая призрачным дыханием дольние побеги, растил ельник, пустивший свои корни на Касересе, напаивая хмелем тамошний острый, пьянящий воздух, а сам, весь превратившись во внимание, в своей залитой светом комнате следил взором за беспорядочным кружением одурманенных звуками флейты пылинок в косо врезанном солнечном луче.
– А ведь у тебя, Бесаме, как будто бы что-то выходит, – говаривал ему иной раз добрый маэстро Карлос Сеговия, – стоящий ты мальчуган.
А Великий Старец Христобальд де Рохас только время от времени поглядывал на Бесаме со спины.
Ну а уж этот волшебник, чего он только не выделывал: на высоких нотах он как будто бы подпрыгивал, чтоб сорвать свисающий плод, а на низких – поддувал ветерок и снежило. Туман лежал над дальними садами, какой-то неведомый лик рисовался в глубоком колодце, на лужи сеял редкий маленький дождик, а на морском дне замер обреченный мокроте диковинный кустарник. В звуках флейты было что-то чистое, как слюна спящего младенца, тяжело свисающая с подбородка, но флейта покорствовала тому напитанному туманом воздуху, который лежал над дальней светозарной дорогой, ибо Луна была благодатным островом флейты. Кармен, эвоэээ!.. Что-то вдруг заскучал по тебе Афредерик, по тебе, чьим островом было, как говорится, уголовное преступление. Будь на то моя воля, шелопутка ты, Кармен, эдакая, поселил бы я тебя на праведном острове, где были бы одни только овцы, быки да буйволы... Ой, ну и хватил же наш Афредерик, Афредерик Я-с, у которого на уме было поведать кое-что совсем иное, горестно-предрешенное, а вышло, тьфу ты, все шиворот– навыворот, вот он и говорит: будь на то его воля, поместил бы он тебя на диком острове, и пасла бы ты подобно Бесаме стада овец и крупного рогатого скота, отпустив их на все четыре стороны, ибо ведь там не рыщут ни волки, ни еще кто, и, не имея с кем словом перемолвиться, могла бы на досуге кое о чем поразмыслить; и какое бы преступление могла ты там совершить, я тебя спрашиваю, могла бы ты там, ранить кого-нибудь, а? Эх ты, изменщица многолюбивая! Там тебе не удалось бы охмурить вот этими своими глазищами какого-нибудь, легковерного по женской части полковника!.. На том острове на тебе и одежды-то никакой не должно было быть, и расхаживала бы ты туда-сюда, приминая босыми ступнями траву; а стояла бы там зимой и летом середина июня, и отяжелевшие деревья протягивали бы тебе совершенно бесплатно свои благословенные плоды; иногда бы ты одаривала озеро своим достойным растерзания телом, а потом, улегшись ничком, обсушивалась под палящим солнцем, раздумывая голышом о добре и зле в этом подлунном мире, и, истосковавшись по иному теплу, взяла бы на руки ягненка и крепко прижала бы его к двум действительно благословенным плодам своей груди, и чуть посильнее согрелась бы твоя чуть более полная правая грудь... Эх, неужто и та, неизведанная, свобода тоже имеет свои печали? Загрустив в пору созревания смоковницы, обвила бы ты бычью выю своей преступной рукой, заглянула бы в печальные буйволиные глаза и увидела бы в них ничем не прикрытую тоску, и не портили бы тебя даже большие золотые серьги, а по ночам ты, вероятно, устремлялась бы взором к богу всего серебряного – Луне, и тогда ты не была бы уже совершенно одинокой, потому что на Луну с трепетом взирают и с других, совсем других островов, но капрал-дубина не спросил, а сказал:
– Кто-из-вааас-ээ... Бесаме Каро.
– Я.
А тут уже оный капрал не сказал, а спросил:
– Если вы сегодня же не явитесь на восстановительные работы, то в течение двадцати четырех часов должны покинуть город!
11
– Мое настоящее наименование, с вашего позволения, друзья, Рихоберто Даниэль Жустинио Рексач, но в этом здании вы должны называть меня просто Пташечкой. Почему это именно так, узнаете впоследствии, салют!
– Здрасть! – браво выкрикнул Тахо, – он попал на восстановительные работы за незнание сольфеджио, а вообще-то он играл на тарелках.
– Я тебе дам «здрасть», ослиная голова! – рявкнул Пташечка, на тяжелом базальтовом подбородке которого словно топором вырубили весьма внушительную ямину. – Говорить надо елико возможно нежнее, потом узнаешь, почему это именно так. А ну давай сначала: здравствуй, дорогой, а?
– Страфстфуйте, – сдавленно процедил Тахо, на побледневших щеках которого особенно явственно проступила ранняя щетина.
– Та-ак, в здоровом теле лежит здоровая душа, – изрек Пташечка, затем приоткрыл на миг незнакомую дверь и, гаркнув в какую-то блескоту: «Пихай его в воду, топи!», вновь обратился к новобранцам: – А отрасль, к которой я должен вас, отстающих, приобщить, наипрекраснейшая.
Он мотался взад-вперед, а то вдруг, став столбом, наводил на кого-нибудь, точно пистолет, палец.
– Я не буду расспрашивать, кто из вас в чем хромал и почему вас прислали ко мне, – маячил он туда-сюда. – Я тактичен и чуток. Но я знаю, что вам необходимы восстановительные работы, и поэтому, – он ткнул пальцем в сторону худосочного музыканта и застыл столбом, – подтекстно отрасль моя – закаливающая, превращающая мужчину в настоящего мужчину, словом, наилучшая. Вона как, то-то.
Пол был деревянный и поскрипывал.
– Если кто-нибудь спросит, в чем суть ваших занятий, то вы должны отвечать, что вся суть в восстановительных работах. Для вас начинается новая эра, мальчики, а наши занятия, голубочки мои, связаны с большой нагрузкой, вот потому-то, в целях разгрузки, вы должны называть друг дружку ласкательно. К примеру, вот тебя, оболтус, как именуют?
– Тахо.
– Тахо... – призадумался кряжистый дядька, – ничего, звучит довольно ласкающе, и все же, э, э-э, ээ, и все же, ээ, я тебя буду звать... Тахё. Плавать умеешь, Тахё?
– Да, синьор.
– Чтооо, что?
– Да, умею, дядя Пташечка.
– Очень хорошо. – И моментально метнул следующему: – А в чем там у тебя дело?
– Я срезался по современной библии, герр.
– Я тебе такого герра врежу по харе, что кровавой юшкой зальешься! – рассвирепел Рихоберто Даниэль Жустинио Рескач. – Во-первых, я уже отметил, что не спрашиваю про всякие там срезался-мрезался, а во-вторых, у меня есть ласкательное имя.
– Суть моего дела состоит в восстановительных работах, и я тоже умею плавать, дядя Пташечка.
– Это мы увидим послезавтра. Дааа, послезавтра, а сегодня у нас урок ознакомительного осмотра вас мною. А тебя как зовут?
– Меня зовут Бесаме.
– А дальше... как фамилия?
– Бесаме Каро.
– Кааак?
– Каро...
– Что ты мелешь?! – аж присел от удивления Р. Д. Ж. Рексач. – Как?
– Моя фамилия Каро.
– Ох ты, да ведь это же, парень, просто замечательно, – привскочил на коротких ножках Восстановитель, – потому что по-итальянски Каро значит дорогой. Молодец ты, молодец...
И вскоре же добавил:
– Послезавтра соберетесь в то же самое время. На каждом должно быть нижнее белье. Так, значит. А теперь я подброшу вверх вот этот мяч, и если кто не успеет выскочить за дверь, пока он упадет, руки-ноги переломаю. А нуу, гоп!
* * *
Тихий вечер медленно стлался над нашим Алькарасом, кто-то нетерпеливый даже запалил коптилку, а побродяжка нутром распротофантаст-невидимка Афредерик Я-с, раз, раз, взял да и по-топ-топ-топал не спеша по выложенной плитняком улице. Вот так-то. Да, именно так.
Он шел в надежде набрести на чуток нашего и чуток его Бесаме Каро, да оно и понятно – он же ведь взял его на мушку.
Какая-то вовсе трезвая женщина сама по себе, одна-одинешенька задумчиво вытанцовывала перед белыми воротами болеро – эх, у каждого своя печаль, своё горе... А у нашего-то Бесаме и не говорите... В полном обалдении шел он от Пташечки, и стоящего на дороге фантаста-мантаста Афредерика, будь тот даже явно зримым, этот наш мальчик ни в коем разе бы не приметил, да он так и прошелсквозь него, что, конечно же, ничего не почуял. А Афредерик гоп-гоп и припустил следом; и что только его к этому понуждало, или был кто у него в роду шпионом, соглядатаем, и-ээх...
Сколь малым довольствуются порою люди...
И впрямь, сколь же все-таки малым довольствуются порою люди, – когда Бесаме купил себе каштанов, всего три горсти, ему как-то на сердце полегчало, а как полегчало, так и захотелось попить водицы, и он отведал ее из смутно проступавшего в ночи фонтана, всего два глоточка; плохое настроение вроде бы отступило, и он присел у воды... в брызгах, которых не было видно, и в шуме, правда, чуть смелевшем по ночам, но все-таки очень скромном; а в необозримой дали, где-то там, за облаками, поблескивала какая-то звездочка. Бесаме приподнял голову, поглядел на густо чернеющее небо, и вдруг на него напало что-то очень враждебное и нестерпимо настырное, что рано или поздно неизбежно нападает, находит на всякого человека: «Зачем я есть...»
Весь скрючившись, сжавшись в комок, сидел наш Бесаме. Каким сиротой ходил он по этой всеприемлющей и всепрощающей матушке-земле, сколько мучился, сколько холодал и голодал, как исстрадался, и ведь надо же – теперь, когда он только-только с таким трудом приманил к себе наконец волшебника... Совершенно! подавленный Р. и Д. и Ж. Рексачом, с горечью думал он о том, сколько же, ох, сколько чего надобно человеку, и самое главное, вероятно, – это солнце или воздух... Ух, мы же позабыли из этого самого главного землю и воду! Воодааа и земля-кормилица с ее материнским лоном, без попреков, с тихой лаской дарующая нам такое изобилие многообразных своих плодов, все отдающая, присновеликая и всеблагая в своих безмерных щедротах. И не пошло все это впрок ему, сироте, сокрушенно думал Бесаме, не смея шелохнуться от ужаса. А многопалая ночь маленького городка крепко-накрепко вцепилась ему в ворот своими черными лапищами, пристально уставилась на него, полуудавленного, черными провалами глаз и раззявила над ним свою черным-черную пасть: «Зачем ты, для чего?» Ээх, куда же подевались все блага земные! И Бесаме, сам превратившись в ночь, зажал руками уши, смежил веки и затих, замер, когда вдруг почувствовал чью-то новую руку на продрогшем затылке, встрепенулся и увидел ее – Рамону Спасения и Отрады.
– Тебя подпоили? – спросила она, приглядываясь к нему тревожно.
А как же нет – ему дали, дали хлебнуть горькой отравы, здесь, в Алькарасе, где в самый первый раз за всю свою жизнь улыбнулся сирота.
А когда Рамона спросила «подпоили, даа?», на последнем гласном «а» ее ротик остался чуть приоткрытым, и зачарованно смотрел на нее в той темноте Бесаме – уж с каких пор любил он ее.
* * *
А Пташечка:
– Ничего, грт, кисоньки, плавать вы, похоже, умеете, особенно ты, мой Каро. А это слово, это сладкое Каро, здесь, в светлых стенах, будет отныне не фамилией твоей, а твоим наименованием. А тебя как кличут?
– Так ведь, с вашего позволенйя, я Тахё.
– Славно, славно. А тебя, дорогой?
– Меня зовут Карло.
– «Л» совсем ни к чему. Хотя в команде нежелательно иметь двух Каро. Я нарекаю тебя наименованием Джанкарло. А тебя, цаваттанэм? [48]48
Дословно – твое горе мне; ласк. обращение (арм.).
[Закрыть]
– Хуан.
– Ну что за имя Хуан, душенька? Ты будешь у нас Хюаном. А тебя, май дарлинг?
Птенцы сидели на краю удлиненного четырехугольного бассейна, опустив голени в подогретую мутную воду Алькараски; с головы до ног мокрые, они дрожали мелкой дрожью – им это было так назначено для закалки, а за их спинами ходил себе похаживал Рихоберто Даниэль Жустино Рексач; огромные часы с кукушкой свисали у него до самого пупа, а длинный свисток был по-домашнему заткнут за ухо, и когда он сверху вниз спрашивал о чем-нибудь кого-то из своих подопечных, то при этом игриво пинал его в спину ногой.
– Я вас обучу самой величайшей и блаженнейшей из всего множества существующих на свете игр – оох! – ватерполо. Тебе хочется, Тахё?
– Да-с.
– А тебе, мон шер Хюан?
– Да-с...
– Ватерполо, мой Джанкарло, это сама жизнь, а почему это так, я вам объясню в следующую субботу. На кого ты похож, парень, тебя что, голодом морили дома? – пнул он ногой плюгавого музыканта. – Ты, кажись, рукоблудишь на скрипке, да?
– Да-с, – и снова уселся на свое место хрящеватый паренек.
– Ну ладно, на что-нибудь да сгодишься, ибо великое ватерполо – это сама жизнь, а в жизни – вам холодно, чего вы так посинели, полевые фиалки? – а в жизни чего только не бывает. Но все же главное то-о, то, что... А ну, что, дорогой Тахё?
– А кто его...
– В этой жизни, душенька, знаете, что самое главное?
Наступила тишина. И тут Пташечка, высоко вскинув голову, изрек:
– Главное – победить!
Тишина застряла на месте, как паршивый мул...
Р. и Д. и Ж. и Рексач скомандовал:
– У края бассейна по два стаа-но-виись! С интервалом в три шагаа-а!.. Друг против друга!.. Вот вам мячи, и пока кукушка успеет выскочить из моего минутомера и прокуковать «ку-ку», лупаните друг друга мячами, да так, чтоб побольнее. А если кто сбросит своего напарника в бассейн, – это совсем хорошо.
12
Мало было одного Бесаме нашему Афредерику, так их объявилась целая троица: на три Бесаме распался наш бедняжка. Растерянный и пришибленный, слонялся парнишка как неприкаянный на малом клочке этой всеприемлющей земли, тело его свинцово отяжелело, но земля – она вынослива, в терпении и выносливости с ней может сравниться разве что одна только бумага, таких ли нашивала на себе земля, как наш Бесаме! И его, сироту, терпела она без попрека.
Один Бесаме, и при этом, быть может, главный, рабски служил тому волшебнику, превращая вместе с тем его длинного сухопарого посредника, послушного влюбленному дыханию, в гонца с бубенцами у подметок; превращая в гонца, в посыльного, и притом кого же и к кому – к самой Лунеее! Повелитель широко рассеявшейся, невесомо; парящей в призрачных туманностях души того волшебника, сиживал Бесаме темно-бархатными ночами на холме Касерес. А вы бывали ночью на Касересе? И я тоже нет, милейшие. Только один Афредерик без толку носился там как оглашенный, только он один там и бывал...
А второй Бесаме был мальчиком Рамоны Полумрака...
По вечерам, в тихую пору сумерек, когда всякой живой твари – букашке, скотине, человеку – хочется какого-то приюта и крова, Комнатный Каро лежал на диване и вспоминал светлонежноликую девочку – Полевую Рамону с фиалками – вот так чудо! – величиною с зонтик в руке... Она стояла и стояла в высокой траве, а потом медленно-медленно шла к Бесаме, тонким станом прокладывая себе зеленую дорогу, и – ох, как это изумительно! – на шейке у нее родинкою лежала ромашка, лоб опоясывал ивовый прутик, а на пальчике перстеньком горел мак, и все бы хорошо, кабы на слабенькой шейке не умостился откуда ни возьмись шрам, но откуда, откуда он взялся, просто уму непостижимо!
Лежа грезил... Грезил, лежал...
А сам-третий Бесаме – о-ох, не хватало нам только подобия рифмы! – ну, то есть, значит, следующий, последний Бесаме Каро принадлежал дяде Пташечке и скрепя сердце выслушивал его внушения. Р. Д. Ж. Рексач имел обыкновение учить своих питомцев уму-разуму после того, как они до изнеможения наплаваются: «Слушайте меня, котятки, вы должны научиться плавать для ватерполо, потому что ведь ватер на чужом языке означает воду, а быть в воде и не плавать невозможно».
Прищурив глаза, Рексач смотрел некоторое время на худосочного музыканта, потом в его мутном взоре промелькнул какой-то светлый лучик, и он сказал:
– На последующие работы ты приходи со своим музыкальным инструментом, милок.
– А вы мне его не сломаете? – окончательно посинел с перепугу и без того весь иссера-синий парень.
– Нет, что ты, мон шер, май дарлинг, – молвил Пташечка, – я выделю тебе определенную комнату, и ты, чтоб не терять готовности, играй себе пока какие попало упражнения. А почему это так, потом узнаешь. Для величайшего ватерполо я должен использовать даже таких недотеп, как ты, дорогуша.
А на Рамоне было белое-пребелое платье, и – ох ты, господи боже мой! – о чем она спросила едва переступавшего рядом с ней на цыпочках переполошенного парня:
– Ты когда-нибудь женишься, Каро?
Бесаме поник головой – они почему-то приостановились – и стал ковырять носком землю.
– Женишься, я спрашиваю?
– Кто за меня пойдет... – сказал Бесаме и покраснел, ему стало стыдно. – Я же нищий.
– Как Иисус?
– Откуда ты это знаешь? – Бесаме испуганно вздернул голову.
– Ты бредил...
– Вот тогда?
– Ага.
Они медленно двинулись.
– Дедушка мне сказал, что к Светлому Воскресенью к нам приедут тэруэльские музыканты, они будут исполнять самого Моцарта.
Бесаме остолбенел, у него перехватило дыхание.
– Как, самого Моцарта?..
– Да. А, например, когда мы станем взрослыми, если я пойду за тебя, ты возьмешь меня в жены, Каро?
– Дааа!
День чудес.
А волшебник того инструмента – что это все-таки было: зависть или еще что? – уже не так подчинялся Бесаме, он с ленцой сипловато дышал, а бывало, даже издавал хриплые звуки, этот своенравный волшебник, да к тому же пальцы Бесаме, набрякшие, исковерканные от вечного хлопанья по мячу, уже не владели, как прежде, инструментом, да и у губ его появилась новая забота:
– Если ты когда-нибудь и вправду станешь моей женой, Рамона, – говорил Бесаме, косясь в сторону и теребя пуговицу, – если станешь... вот если ты станешь моей женой, тогда?!
– Что тогда... – Беленькая, как снег беленькая Рамона тоже, как и Бесаме, вся залилась пунцовой краской.
– Вот там, тогда... – окончательно оробевший Бесаме сунул пуговицу в карман и добавил: – Тогда там, на ложе...
– Что там, на ложе... – окончательно побелела Рамона.
– Там, на ложе, ты разрешишь мне поцеловать твою руку?
Рамона вздохнула с облегчением:
– Ты и сейчас это можешь, но только руку.
– Раз так, Рамона, – воспрянул Бесаме Каро, – я поцелую тебе руку в день Светлого Воскресенья, ладно?
– Почему, Бесаме?
– А потому, что... я ведь буду такой счастливый до того дня, до самого дня Светлого Воскресенья, я буду все время помнить, что должен поцеловать тебе руку, Рамона, и кроме того...
– Что кроме того, Бесаме... – посуровела девочка.
– Кроме того, я буду слушать самого Моцарта.
– Что, очень нравится? – поуспокоилась Рамона.
– Да, очень, вот именно что очень.
Моцарт был вроде праздника увенчания – увенчания двух великих начал... Каких – Бесаме не знал, недопонимал, а вот прекрасно-доброе величие его ой-ой как хорошо чувствовал.
– Славный ты мальчик. – Его так похвалили, будто бы он был младшим.
И когда они научились сносно плавать, а на суше вовсю дубасить мячом, Р. Д. Ж. Рексач подвел своих восстанавливаемых, в одном нижнем белье, к какой-то неведомой им до тех пор железной двери и заявил:
– Первый отрезок, мои птенчики, мы оставили позади – так или иначе никто из вас в воде не тонет, ха-ха, а теперь, мои скворушки, отворите вот эту дверь и давайте все туда.
Приоткрыв дверь, Тахо опешил:
– Что там, дядя? У вас не найдется какой-нибудь свечки, я ничего не вижу.
– Да-да, я тотчас же предоставлю вам люстру, вот именно... Полезайте, вам говорят.
Тахо переступил через порог, за ним еще четверо, и сразу же изнутри послышалось:
– Здесь нас больше пяти не уместится...
– Разговорчики! – вскипел Р-Д-Ж-Р-ач. – Все четырнадцать втиснетесь! А ты нет, парень, – бросил он худосочному. – Тебя я использую для другого дела. А вы сейчас же впихивайтесь, быстро, пока я не переломал вам руки-ноги! – При этом он даже наставил на них рогами два пальца: – Буркалы выколю!
А когда с большим трудом прихлопнул за ними дверь, то довольно усмехнулся себе под нос: «Таких ли, как вы, я заталкивал?!»
А ты бы, ты бы не выдержала в той камере, Кармен, буянка. Начала бы, наверное, строить Рексачу глазки своими огромными глазищами и свела бы с ума даже эту вонючую мразь. Ведь для тебя это, так сказать, не составило бы ни малейшего труда. Выскочила бы ты опрометью из сего восстановительного заведения, бросая Рексачу всевозможные обещания и посылая воздушные поцелуи, но сама ни за что бы на свете не явилась в тот же вечер в назначенное время на свидание, потому что приземистые и короткорукие были совсем не в твоем вкусе, да еще с каменным подбородком. А наш Р. Д. Ж. с тщательно отмытыми руками и физиономией, поначалу, до полуночи, прохаживался бы вокруг да около того места, горделиво выпятив грудь, потом зашнырял бы в тревоге, а уж потом, чересчур одураченный, попросту обведенный вокруг пальца, изо всех сил стукнул бы оземь сапожищем и прикусил бы от злости губу, никогда не знавшую женщины, подобной тебе, Кармен. Ты это могла легко и просто, да, совершенно легко и просто отколоть, но что было делать тем четырнадцати восстанавливаемым, на которых обучатель сложной игре – ватерполо – Рексач швырял сверху, из окошечка в потолке, крыс с вырванными зубами, крича при этом: «Голубчики, это крысы, они ваши гостьи. Плакало теперь ваше беспечальное житье! И чего это вы корчитесь да извиваетесь? Крыс, что ли, а, перепугались такие здоровенные балбесы?!», а пораженные ужасом восстанавливаемые, каждый миг ощущая то ухом, то щекой, то животом прикосновение шныряющих меж ними в непролазной тесноте скользких трепыхающихся сгустков цвета золы и дрожа всем телом, все плотнее сбивались в кучу, и крысы, с трудом прокладывая себе дорогу к полу, продолжали мелькать между телами восстанавливаемых сероватыми склизкими комками.