Текст книги "Только один человек"
Автор книги: Гурам Дочанашвили
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 36 страниц)
И все-таки самым большим чудом выглядели ее тяжелые, длинно-струйноволнистые волосы. А она как раз спросила:
– Нравятся мои волосы?
– Очень. Да.
– А не похожи больше на искусственные?
Коль скоро его спросили:
– Я бы скорей подумал, что искусственные.
– Мне из Франции привезли этот парик фирмы «Густавфло»! Нравится?
– Очень. Правда.
Теперь, шаловливо дурачась, она глядела на него совсем зелено.
– А мои настоящие волосы тебя не интересуют?
– Еще бы... конечно. – И ему почему-то представилось, что у Майи должны быть смоляно-черные волосы, но почему – не припоминалось, хотя и было какое-то смутное ощущение, будто он уже видел где-то вот эту самую девушку, только в каких-то мглистых потемках, но дальше ничего не помнилось. Его тревожные размышления прервали:
– Тогда сними сам.
Вано схватился рукой за пышную копну «Густавфло» и легко ее приподнял, но тут же подумал: «Наверно прочно прикреплены» – и потянул сильнее, потом еще сильнее, и так и дергал, ничего не понимая, до тех пор, пока Майя с полными слез глазами не хлопнула его по руке:
– Что, до сих пор не разобрался, болван? Олух!
Однако, при всем том, в голосе ее прозвучала ласковая нотка. Но этот наш Вано стоял как в воду опущенный, виновато потупив голову. И пока в огромных, подернутых влагой глазах Майи таяли слезы горечи и обиды, он в душе корил и корил себя, до сих пор не осознавшего до конца, что нет на свете большего чуда, чем сам человек. А убедился он в этом окончательно, когда, уже во многом и многом разобравшись, но все еще полагая – в виде исключения, – что нет звуков прекраснее, чем звуки, исторгнутые из металла и дерева волшебной рукой и вдохновенным дуновением уст и что ничему на свете не сравниться со звучанием двух избраннейших и самых возвышенных музыкальных инструментов – скрипки и флейты, когда имел счастье послушать великую Джеральдину Феррари, да еще в ансамбле с Фрицем Крейслером, где скрипка почтительно отступила на второй план. Вот где он понял, что ничему не сравниться с человеческим голосом, но только таким, как у Джеральдины, понял он и то, что все-таки прежде всего гибкие руки человеческие и тепло человеческого дыхания сообщают дереву и металлу их блаженную жизнь, и тогда же он назвал для себя великую певицу, такую далекую и такую возвышенную, но как-то вдруг ставшую близкой его сердцу, совсем по-домашнему – Джеральдиной феррариевской, то есть женщиной из рода Феррари, как, скажем, говорят у нас про женщину по фамилии Датешидзе – «она из датешидзевских» или по фамилии Качехмадзе – «качехмадзевская». Но – ээх! – Джеральдина была чем-то большим, нежели исключение: ведь вот тут, перед ним, стояла в сумеречном свете эта девушка, а может, женщина, такая цельная и независимая, волосами – Джеральдина, а вся в общем – Феррари. А она спросила:
– Но ты, по-моему, думаешь, что крашеные, да?
– Нет, теперь нет, – твердо сказал Вано.
– А... – снизу вверх глянула на него Майя, – а губы? – Она поднесла палец к губам.
– Губы – да.
– Почему, слишком яркие?
– Чересчур! – даже затряс головою Вано.
– А ну-ка, если ты настоящий парень, – задорно сказала Майя, как-то странно изготовившись, – отведя руки за спину, откинув назад голову и крепко зажмурив глаза, – если ты правда молодец, подойди и сотри помаду.
Они стояли у самого моря, и Вано, сделав два шага вперед, зачерпнул из набежавшей волны пригоршню соленой воды, обернулся к стоявшей недвижимо Майе, поглядел на нее некоторое время, а потом провел, как зачарованный, двумя пальцами – указательным и средним – по ее губам. Багрово-красной помаде что, ничего, а пухлые губы Майи еще больше набухли; и с каким же благоговением уставился на них Вано... А когда, окончательно околдованный, не ведая, что творит, как не ведал того и третий его, большой, палец, который невольно последовал за соседями и приник к подбородку Майи, все еще стоявшей с запрокинутой головой, а те первые два пальца, оставив губы, продвинулись к щеке и замерли в неподвижности, и на этом приподнятом тремя пальцами, исполненном готовности лице бесподобно набухли ожиданием сулящие все награды губы, и когда он бережно умостил затылок Майи в раскрытой пригоршне второй руки, то что теперь было толковать о том, будто мягкость и твердость несовместимы, ведь это было так, именно так, уж кого-кого было учить этому, только не Вано, перекрывшего здесь, сейчас, на берегу моря, всем своим телом Майю и прижавшегося губами к ее податливо-мягким и вместе с тем упругим губам, из которых он пил и пил, овладев с превеликой осторожностью – теми главными пальцами, которыми обычно держат ручку – ее лицом и радостно ощущая где-то в сокровенных глубинах сердца: как же это прекрасно – целовать Майю у самого берега моря, в то время как сейчас, в эти самые минуты, где-то пьянствуют, где-то удят рыбу, где-то пишется диссертация на убийственно трудную тему, а где-то, еще того почище, – у шахматистов пухнет голова от размышлений: ферзем пойти или слоном, а ты в это самое время целуешь в сумерках, у самого края моря, такую вот девочку – Майю. И откуда было знать ему, упоенному счастьем, какой тернистый, какой трудный путь уготован ему, когда, возвращаясь назад той же дорогой, он на вопрос Майи: «Ну и как я тебе, а?», восторженно буркнул:
– Ты бесценная жемчужина!
– Нет, это что-то из области поэзии, а я, представь, больше люблю прозу, – сказала Майя, тяжело опершись на его руку.
У Вано внезапно сперло дыхание.
А Майя спросила:
– Почему ты замолчал, Вано?
– Не знаю, так.
– Зато я знаю.
– Что знаешь?
– Что ты писатель. Вернее, изо всех сил пытаешься.
Вано снова замолк, а Майя стала перед ним, преградив дорогу, и говорит:
– Посмотри мне прямо в глаза. Хотя многим ты кажешься чуть ли не придурковатым, однако, сдается мне, ты далеко не глуп.
– По чему ты судишь...
– По написанному тобой, вот по чему.
У Вано вновь захватило дух.
– Ты... читала?
– Все.
– Все мое?
– Ну да, твое.
Майя снова тяжело оперлась на его руку и приникла обласканной щекой к его плечу. Они шли, и она говорила:
– Я прочла все. Пока ничего особенного, но ты мучительно пытаешься. Именно поэтому я тебя и наградила собою, – она обвела рукой вокруг своей головы. – К тому же ты умеешь весь целиком, честно, отдаваться работе. Потому-то и пошел у тебя в одном абзаце настоящий дождь. Ты запомни нас – этот дождь и меня. Как только вернешься в Тбилиси, приходи в аэропорт, я там тебя встречу. Это будет вроде нашего возвращения из свадебного путешествия. Именно оттуда, словно спустившись с воздуха, мы вместе вступим в город.
Она еще что-то говорила, но Вано уже плохо ее слышал, в замешательстве бредя навстречу приближавшейся к ним, вместе с гостями и родственниками, Джигахатун. Забыв о недавней тревоге, все они с открытыми ртами уставились на возвращавшегося с моря Вано и приникшую к его плечу красавицу-девушку, которую они, впрочем, еще не успели толком рассмотреть. Только у одной Джигахатун губы были плотно, в ниточку, сжаты.
Охваченный беспокойством Вано не знал в растерянности, что ему делать: «Хотя бы хоть щеку отвела... знать бы ей... мою... какова моя супружница...» Но Майя так, бок о бок с Вано, именно к ней и направилась и, только подойдя вплотную, отвела от Вано щеку и руку, а его самого подтолкнула к Джигахатун и сказала ей, вот-вот готовой полезть на рожон:
– Знакомьтесь – ваш муж.
Но Джигахатун, то ли из хитрости, то ли еще почему, сказала только, словно и не приметив Майи:
– Где ты, Вано, куда запропастился, мы тут все чуть с ума не посходили...
Майя была всего-навсего простой, хотя, правда, и красивой предтечей того сверхчеловека, что зовется прозой, но этому нашему Вано досталась именно она.
Однако Вано не счел себя особенно обойденным судьбой, хотя об этом ниже, ниже...
4
У разбойника из разбойников Шах-Аббаса, с которым не сравнились бы по коварству никакой Нерон и никакой Калигула, был, как сказывают, беззлобный и мягкий сын Сефи-Мирза. А поскольку возвысившиеся при шахском дворе вельможи жили в постоянном ожидании наказания по жестокой прихоти повелителя, и, более того, каждый из них мог с минуты на минуту лишиться своей чалмоносной головы, то, подвигнутые вечным страхом, они отважились сунуть в карман Сефи-Мирзе записку, в которой выражалась надежда, что он, главный наследник трона и будущий шах, вероятно, простит им, вельможам, убийство своего невыносимого отца. Покорствующий всему и вся, а наипаче собственному отцу, смиренник Сефи-Мирза, будучи потрясен содержанием записки, поспешил показать ее своему родителю, чем и допустил роковую ошибку, ибо шаху, который ни на йоту не сомневался в преданности сына, было вместе с тем прекрасно известно, до какой степени на руку было бы вельможам посадить на шахский трон такого податливого престолонаследника, а посему он и решил убить этого своего безупречного – слово напыщенное, но здесь оно как нельзя кстати, – кристально чистого сына, молитвенно преданного богу и проникнутого любовью к ближнему своему, ради чего он и призвал пред свои шахские очи верного из верных Корчиха-хана. Корчиха-хан был по происхождению из армянских христиан; его, как сказывают, еще ребенком похитили и продали в Персию. Уже с отрочества он прослыл несравненным воином, умевшим к тому же воевать весело: в пылу битвы, в разгар кровавой сечи он во все горло распевал под лязг сверкающих мечей. И вот именно ему, бывшему пленному мальчику, взысканному милостями повелителя и взнесенному до высокого сана главного сардара, и повелел шах убить Сефи-Мирзу. Корчиха-хан пал ниц у ног своего повелителя в отчаянной мольбе: чем он, несчастный, так провинился, что именно ему, бессчетное число раз подставлявшему свою голову под занесенный меч во имя благоденствия шаха и его страны, поручают столь ужасное дело? Не за его ли верность и самоотверженность повелевает ему шах лишить жизни свое чадо, свою плоть и кровь?.. Что ослушаться шаха означало навлечь на себя неминуемую гибель, это было Корчиха-хану хорошо известно, но, видимо, в душе его еще тлели какие-то присущие христианину чувства, сохранившиеся с давно прошедших лет, и хотя, правда, на нем был, грех убиения целой тьмы врагов, но война-то ведь это все-таки нечто особое, к тому же начинал ее всегда не он сам, а другой – именно его жестокий и обожаемый повелитель; но так, вне битвы, Корчиха-хан никогда никого не убил, для этого он был сравнительно порядочным человеком. Как же отказаться от поручения Шах-Аббаса?.. Но, видимо, что-то такое, заложенное в христианстве, способно хоть в малой мере воздействовать и на иноверца, потому что: Шах-Аббас, сам вдруг сказал, отвернув от Корчиха-хана лицо: «уходи», после чего потребовал к себе Бебут-бега.
Зловещий кровопийца Бебут-бег тут же, оказывается, поспешил выполнить данное ему поручение. Он бросился навстречу смиренно выходившему из молельни Сефи-Мирзе и, объяснив ему приказ шаха, – Сефи-Мирза не успел даже перед смертью послать благословение отцу, – несколько раз вонзил ему в грудь длинный и тонкий обоюдоострый нож.
И за этим последовали события – наиудивительнейшие... Началось все, оказывается, с того, что главная жена шаха, мать Сефи-Мирзы, влепила шаху пощечину, а потом еще раз хлестнула его по лицу тыльной стороной ладони. Осмелилась бы на такое в Персии жена последнего гуртовщика? Ах нет, ни за что! Но великий завоеватель Шах-Аббас так и остался сидеть в неподвижности, глубоко уйдя в свои думы... Злодеяние! Э-э-эх! Жена снова подскочила к нему, надавала ему яростных оплеух и зуботычин, расцарапала ему в кровь все лицо, но он продолжал сидеть, низко понурив голову и думал свою горькую думу. Только, может, дня через три пришло к нему некоторое облегчение – после того, как он, созвав высший совет-дарбази, повелел всем своим первым сановникам, без изъятия, отравиться. Единственно, кому он сохранил жизнь, это Корчиха-хану и тому самому Бебут-бегу. После этого он, оказывается, дни и ночи напролет лил слезы, чуть не выплакав все глаза; облачился в рубище, поскидал с пальцев драгоценные перстни – эту никчемную мишуру – и велел выколоть глаза у двух своих сыновей, чтоб единственным его наследником остался младенец Сефи-Мирзы.
Бебут-бегу он даже пожаловал ханство, но отослал его куда-то подальше, с глаз долой, а сам пять лет скитался, оказывается, страстотерпцем по лесам, все по-прежнему проливая слезы. Но еще допреж того в одной маленькой соседней стране, кровь которой он ненасытно пил, особенно люто на нее ополчившись, именно как раз в этой маленькой стране убили его Корчиха-хана. Затем, по истечение пяти лет, шах, в сопровождении свиты, лично посетил с богатыми дарами Бебут-хана, единственный сын которого успел за это время подрасти; побеседовал с ним на кое-какие безобидные темы, а потом вдруг, как бы невзначай, говорит: «Имеется у меня к тебе одна просьба»; Бебут-хан ответил ему, по персидскому обычаю, напыщенной, цветистой фразой: онн-де весь исполнен готовности, только прикажжи ему великий властитель; и тогда Шах-Аббас, медленно, раздельно произнес: «Иди и тотчас же ворочайся с головой твоего сына». И вот через недолгое время алчный кровопийца, вечно жаждавший чужой крови, с плачем внес на большом подносе голову своего единственного сына. И тут великий шах будто бы спросил его: «Что, Бебут-хан, тяжко, оказывается, убить свое дитя?» – «Очень тяжко!» – и оба они, оказывается, разрыдались. Видимо, как раз после этого произошла одна весьма странная вещь, но об этом несколько ниже; а Вано-то хорошо знал, почему его так сильно взволновало, став для него делом первостепенной важности, это происшедшее когда-то в чужой стране событие: самого Шах-Аббаса воспитывала бабушка-грузинка, тайная христианка, да и в жилах Сефи-Мирзы тоже ведь струилась кровь той ближайшей страны – мать его была грузинкой; великого воина Корчиха-хана убил, оказывается, Великий Моурави – Георгий Саакадзе, грузин, а той маленькой страной, кровь которой текла и в жилах Шах-Аббаса, была Грузия, но при всем том он, оказывается, эту самую Грузию ненавидел пуще любого совсем далекого ей чужеземца; ну а Вано, нынешний, теперешний, разве он не был грузином и не любил свою родину? С того он и прицепился так к этой истории, ээх, очень тяжелой, ибо ведь если просто, ни с того, ни с сего возьмешь и начнешь орать во всю глотку: «Зло – это плохо, а добро, добро – ооочень хорошоо!», никто же не придаст веры твоим словам, вернее, тебя и слушать никто не станет, а еще вернее – никого ни в малейшей степени не тронет этот твой вопль, ибо всякая подобная история требует соответствующего воплощения, вернее, ее нужно обогатить и расцветить словами, а еще вернее – ей надо придать такую убедительность, чтоб она хватала за горло, и уж совсем, совсем верно то, что ты, преодолевая адову муку и поправ, раздавив пятою злобу, должен способствовать прорастанию в человеке добра – этого прекраснейшего цветка души, ее наивысшего постижения.
Но и об этом ниже, ниже; сколько же я чего сулю, сколько чего обещаю...
– Слушай, Уваншпта,– обратилась к нему повстречавшая его на берегу Нила жена; вы не поверите, но ее там тоже Джигахатун звали, – знай, если ты не оставишь свои шашни с Майятити, я ворвусь с распущенными волосами во дворец самого фараона – да пребудет он здрав, невредим и цветущ, – кинусь с воплями и причитаниями ему в ноги и все про тебя расскажу, так ты и знай.
– Что ты с ума сходишь, женщина, – сказал Уваншпта; они стояли на берегу Нила, и там же неподалеку замер – в ожидании полагаемого ублаготворения мясом – возглашенный священным крокодил, – во-первых, ничего у меня с Майятити нет, – дальше он заметно понизил голос: – а если б даже и было, то, интересно, кому это во вред, а? Не знаю...
Возглашенный священным крокодил, желая привлечь к себе внимание, деликатно кашлянул в лапу, но Джигахатун была в таком бешенстве, что...
– Как то есть кому во вред, мерзкий ты бесстыдник, – уух, как она сверкала глазами! – Свинья неблагодарная! Один из главных визирей фараона – да будет он здрав, невредим и цветущ! —и начальник строительных работ, ты, вместо того чтоб целиком отдавать себя делу, тратишь драгоценное время, таскаясь со своей Майятити?!
– Я в своем деле чист, – твердо сказал Уваншпта, и сам фараон – да будет он здрав, невредим и цветущ! – премного мною доволен.
Тут крокодил уже весьма громко прокашлялся, только до него ли было Джигахатун? Она окончательно разъярилась:
– Да если он всё узнает, гореть тебе на медленном огне, несчастный! Каждая минута визиря великого фараона – да пребудет он здрав, невредим и цветущ! – драгоценна, ибо должна быть отдана воплощению его величайших замыслов.
– Сколько раз я должен тебе повторять, что бывать с Майятити мне удается только ценой собственного здоровья, – гордо сказал Уваншпта. – Если другие спят по десять часов, то я сплю всего четыре.
– Ах, вот оно как! Теперь я, стало быть, причислена к «другим», – взбеленилась Джигахатун, – а твои делишки с Майятити, значит, не касаются фараона – да пребудет он здрав, невредим и цветущ! Эти твои непристойные похождения стоят тебе тех сил и той энергии, которые ты обязан тратить на благо нашего великого Египта. Вот в этом я и обличу тебя, Уваншпта, так ты и знай.
Здесь тот крокодил совершенно нарочито так мощно чихнул, что полы короткого одеяния Уваншпта взлетели на воздух, но об этом ли было Уваншпта думать, когда он как раз в этот миг вцепился в волосы Джигахатун и потянул за них, правда, не слишком сильно, но так, чтоб она все же почувствовала определенную угрозу:
– Если ты посмеешь развесить язык, я запихну тебя в пасть священного крокодила, запомни это хорошенько!
«Но я-то, однако, здесь?!» – подумал крокодил. Тут Джигахатун ненароком скользнула по нему взглядом, и он возрадовался: кажется, мол, приметили, но она раздумчиво проговорила:
– Какой там священный, на всех доносит. Ты и сам прекрасно знаешь, что никакого такого крокодила не существует.
Возглашенный священным крокодил не сумел сдержаться:
– И с чего поослепли, ошметки моего семени! – воскликнул он в негодовании и... плюх в воду.
– Какой-то звук послышался, – заметил Уваншпта. Поддавшись сомнению, он отпустил волосы жены и поспешил к верховному жрецу, который сидел недвижно, как изваянный из камня, уставившись в облюбованную исполинскую глыбу и своим настойчивым взором пододвигая на скалистом склоне камень к камню.
– Что тебя привело? – вопросил он, поведя на Уваншпта мутными глазами.
– Пришел исповедаться.
– Говори.
– Великий жрец Убаинер, я не совершал зла.
– Знаю.
– Я не воровал, никому не завидовал, никого не грабил, сам не убивал никогда человека и приказа о предании человека смерти не отдавал.
– Знаю.
– Я никогда не лицемерил ради своего возвышения, никогда ни на кого не доносил, не лжесвидетельствовал, не предавался распутству, не осквернял уста свои бранью.
– Знаю, Уваншпта.
– Не закрывал глаза и уши свои перед правдой, никого не оскорблял ни словом, ни помыслом, не был жесток и груб с людьми, не предавался суесловию, не заносился в гордыню, ибо далек от высокомерия; не был я также нетерпим к людским слабостям, никогда не плакался и понапрасну ни на что не роптал.
– Знаю, Уваншпта, сынок.
– И лишь в одном я грешен: в лицемерии, во имя сохранения жизни, перед великим фараоном – да продлятся его дни и да пребудет он здрав и невредим! – я лицемерил и продолжаю лицемерить.
– Почему, Уваншпта?
– Женщину одну я люблю, Майятити, и хоть мне, начальнику строительных работ, непростительно терять время, не могу я, тянется мое сердце к ней, и пусть люди сочтут это за измену и праздное времяпрепровождение, но быть с ней, с этой женщиной, и вести с ней игру, великий жрец Убаинер, очень и очень нелегко.
– Трудно тебе приходится, да?
– Очень, очень, невыносимо трудно.
– Но ведь она дарит тебе и счастье?
Уваншпта потупил голову:
– Безмерное.
– Послушай меня, сынок Уваншпта, – сказал жрец, возложив ему, коленопреклонному, на голову свою мощную руку, – в каждом из нас заложена частица верховного владыки Земли и Неба, а в тебе она большая, чем в других. Когда-нибудь позже вы, люди, поймете, что начало начал всего – Слово. Тут, в нашем Египте, этого пока не ведают. У тебя первого дрогнуло твое многоемкое сердце. Хотя здесь, у нас, в обширной стране Осириса, употребляется множество слов, однако, начертанные на папирусе, они служат лишь возвеличению фараона и учету торговых сделок, ты же, взыскующий запечатлеть на папирусе, горячий, солнечный поцелуй, ты, жаждущий, с благоволения Майятити, чтоб из-под твоей руки пошел дождь и пораньше наступил рассвет, мечтающий населить мир лучшими смертными, ты, который хочет схватить за горло, придушить всякое зло, ты, как все, следуя принятому обычаю, величаешь фараона сыном Солнца; но ты должен твердо знать, мой Уваншпта, что истинным сыном Солнца являешься ты, и только ты, ибо именно ты носишь в себе тот светоч, который призван светить другим, и я, почитаемый за главную опору и радетеля этих ничтожно-мелких фараонов, дозволяю тебе нарушать тайком, исподтишка, повеления фараона! Так говорю тебе я,.верховный жрец Убаинер!
Возликовав от нахлынувшей многоцветной радости, наш визирь припал к стопам верховного жреца и прижался устами к его колену, а тот продолжал, возложив ему на голову и вторую руку:
– И более того, сынок Уваншпта, знай, что та самая женщина, Майятити, послана тебе мною.
Но о конце Уваншпта – несколько позже...
5
Вот о таких-то вещах, рассказанных Петеися Третьим, размышлял Вано, и, что самое главное, все это с благоволения нынешней, сегодняшней Майи. Но иной раз Майя куда-то на несколько дней пропадала, и Вано, ощутив себя совершенно беспомощным, без толку слонялся туда-сюда у главного места их свиданий – возле маленького стола в своей небольшой каморке; и хотя он, в общем-то, отдаленно представлял себе, что ему следует переложить на этот столь странный, столь пугающий чистый лист бумаги, однако всё становилось каким-то неясным, смутным, когда он зажимал между трех своих главных пальцев ручку кизилового цвета; но он все-таки писал и писал какие-то слова, и хотя нет на этом свете ни одного плохого, непригодного слова, ибо даже так называемые «плохие» слова иной раз, на своем месте, тоже оказываются очень хороши, но как только Вано оставался без Майи, им овладевал какой-то злой гений неподходящих слов, так что он, изводясь от своего бессилия, с мозгами и сердцем, словно терзаемыми клещами, даже испытывал стыд перед оскорбленной им бумагой. И как же ему бывало тяжело... Вано бы предпочел взламывать скалу тяжелой киркой, или улечься голой спиной на колючки ежа, или – как наихудший выход – поддавшись отчаянию после долгих дней бесплодных усилий, биться раскаленной, помутившейся головой о стенку, но он знал, что именно здесь, вот за этим столом, он должен был собрать свою – во всех ее разновидностях – волю, которой ему так сильно недоставало во внешней жизни, и здесь же, на этой бумаге, на этой самой бумаге, десятикратно исправить все те бесчисленные глупости, которые он совершил когда-то трезвым или же совсем наоборот, ну, а помаячить-пошататься без толку разве это так уж плохо? Отнюдь. Совсем не плохо, когда задыхаешься в четырех стенах, когда не находишь себе места от сознания собственной никчемности. Но бывало порой, когда он, уже вконец обессиленный и потерявший всякую надежду, только и мечтал, по-настоящему мечтал о смерти, кто-то вдруг клал на плечо ему руку, да нет, не кто-то, какое там кто-то! Майя, то была Майя... А он замрёт, затаит дыхание и глаз не поднимет даже, но сам-то знает, что это она, гостья долгожданная... И представала она поначалу в простых и грубых одеждах, да еще в таких потрепанных и замызганных, будто ее таскали по грязи большие коты... «А ты все о Шах-Аббасе размышляешь, да, Вано?» – «Даа». – «Стало быть, плохи, Вано, твои дела?» – «Очень, очень плохи!» Тут Майя чуть призадумается и в то же время начинает водить по своему замызганному платью зажатой в другой, свободной, руке жесткой щеткой с довольно громким наименованием – «искания», а потом ненароком спросит: «Ты как думаешь, эти два отчаянных разбойника, эти душегубы – Шах-Аббас и Бебут-хан – находили в чем-нибудь отраду?» – «Ну-у, как знать...» – «А ведь они, вероятно, очень бы хотели облегчить душу...» – «Да, Майя, да!» – уже смекнув кое-что, вскакивал Вано, настолько сильно ушедший в свои мысли, что у него аж глаза перекашивало. «Так как же, значит, спросил Шах-Аббас?» – «Шах-Аббас спросил: а тяжко, оказывается, убить собственное дитя?» – «И что же ответил тот, другой?» – «Он ответил: да, мол, очень тяжко!» – «И ты не догадываешься, Вано, чем это должно было завершиться?» – «Да, Майя, догадываюсь! – чуть не воплем вырвалось у Вано. – Они должны были выплакаться!» – «Очевидно, так. А потом?» – И вдруг – о чудо! – Вано совершенно ясно представилось: на большом подносе голова одного из сыновей, и там же – два горько рыдающих в объятиях друг друга великих грешника, два обливающихся слезами разбойника. «Майя, спасибо тебе, Майя!» – сказал Вано, поглядев на нее снизу вверх, а она уже была в совсем других одеждах – в ризах той небесной девы-предтечи, той многоцветной музы. И вдруг она спросила: «Тебе, Вано, приходилось когда-нибудь в детстве туго?» «Да, еще бы, – сказал Вано, пригорюнившись. – Но было одно самое тяжелое, что меня вечно мучало.» – «Что?» – «Мать и отец были в разводе». – «Но ты ведь все-таки находил в чем-то отраду?..» – «Нет, в чем бы...» – «Припомни, подумай хорошенько, Вано».
И он вспомнил: он вспомнил благодатный старинный двор трехэтажного дома, и в нем – одинокое дерево, бук.
6
«Ууф, теперь начнет полоскать мозги, – с досадой подумал Вано, завидев приближавшегося к нему материнского брата, одного из главных советников фараона – да пребудет он здрав, невредим и цветущ! – Мне как раз только до него!»
И действительно, тот остановился, да еще на самом солнцепеке. Но ему-то что, сопровождающие его рабы склонили над ним огромные опахала, а вот Уваншпта, предпочитавший, несмотря на свое положение, ходить в одиночку, без всякого сопровождения, чувствовал, что у него плавятся мозги под этим египетским солнцем.
– Если кто-нибудь что против нас замыслит, сынок Уваншпта, – так начал один из главных советников фараона, он же материнский брат, —сразу же донеси мне, а дальше мое дело.
– Хорошо-с.
– Будет губить юношей и отроков он, этот изверг. Ищи, к чему бы только придраться, и истребляй, истребляй эту нищую рвань; благо, радением нашего прославленного фараона – да пребудет он здрав, невредим и цветущ! – рабов у нас девать некуда. Всю эту голытьбу надо раздавить, попрать ногами, это от них вся смута, это они грозят нам опасностью, мой Уваншпта, а богачам-то небось бунтовать, сынок Уванпшта, не с чего.
– Конечно-с.
– Твоя сила должна заключаться в мастерском умении подбирать слова /«И этот меня тому же учит»/, а поскольку язык есть первейшее средство убеждения в общении между людьми, то и капни вовремя на того, кто тебе не по душе. Язык-то у тебя пока что на месте, вот и надо, следуя изречению мудрых, превратить его в меч.
– А как же-с, а как же-с. «Твой бы язык возглашенному священным крокодилу», – пришла в голову Уваншпта какая-то чушь: мозги у него плавились в этом пекле.
– Человек ведь не бессмертен. И не только простой человек; я вот и сам пребываю в сомнении, что тоже, возможно, безвременно опочу.
– Ах, дядя, ну как вы можете, ах!
– Не знаю, сынок, а только иногда такое лезет в голову... Да, так о чем бишь я тебе говорил; если ты от кого получаешь подарки или впредь ждешь выгоды, то такого не подводи под смерть. Доходы, братец, дело хорошее.
– Понятно-с.
– И здоровье тоже следует очень беречь. Вот не надо стоять с непокрытой головой на солнце, это вредно.
– Да-с.
– Смотри, с вдовами не связывайся, не наседай на них, благо на земле девчонок хватает.
– Да-с.
– Ведь верно, их пропасть?
– Ага.
– А для меня не присмотрел бы какую? – Это он спросил, выйдя из-под тени опахала.
– Да.
– Когда приведешь, мой хороший?!
– Как? Что? – смешался Уваншпта.
– Да нет, это я так,– поспешил сказать материнский брат и снова отступил в тень. – Иди, Уваншпта, доброго тебе пути.
– Я постараюсь.
«И вот эдакий должен быть у фараона – да пребудет он здрав, невредим и цветущ и да пошел он к такой-то матери! – вот эдакий должен быть у него одним из главных советников?!»
Весь Египет трудился, охваченный деловой суетой: землепашцы и ремесленники, рабы, визири, музыканты, воины, скульпторы, декораторы, жрецы и певцы, танцоры и пребывающий в единичном числе фараон... У всех у них было у каждого свое дело. Глубоко веря в иную жизнь, они возводили для своего фараона, при котором, – как ни прикинь, хоть зови его деспотом, хоть тираном, – пышным цветом расцветали искусства, они и возводили для него грандиозную пирамиду, ибо верили, что его ждет в грядущем не смерть, а лишь длительный сон, считая к тому же, что дома и дворцы суть только временные прибежища, тогда как пирамиды и гробницы – обитель вечная.
Уваншпта был сыном своей страны.
Это теперь для нас тот Египет – древний, а в те поры прямо на глазах Уваншпта очудотворялись глина и стекло, камень и кирпич, обсидиан, известняк, краски и драгоценные камни, металл, кожа, дерево, слоновая кость, фаянс... И все-таки более всего поражали воображение пирамиды – сооружение, про которое недаром сказано: «Все на земле боится времени, но само время боится пирамид».
Уваншпта возводил для фараона величественнейшую, исполинскую, дотоле не виданную пирамиду. С огромными, горделиво вытесанными каменными монолитами единоборствовали жалкие рабы, едва-едва продвигавшие по земле эти циклопические махины с помощью всевозможных хитроумных приспособлений; Уваншпта временами уподоблял в душе эти неподъемные глыбы своему тайному делу, а измочаленных в своем упорстве рабов – словам; рекой лился пот, вовсю палило египетское солнце... Уваншпта с исполненным восторга лицом взирал на высокие-превысокие, угрюмо-величественные пирамиды, и сердце его распирало от гордости; и все-таки – тут уж ничего не попишешь – он всему предпочитал Слово. Повернувшись спиной к пирамиде, он уставлялся взглядом на изобильный, безмерно милостивый в своих щедротах мутный Нил, напоенный где-то дождем, и с трепетом обращался к благостному божеству Хапи:
– Привет тебе, Хапи, выходящий из земли, Приходящий, чтоб напитать Египет, сокровенной сущностью.
Он, Уваншпта, так говорил, обращаясь к полному жидкой мощи великому кормильцу Нилу:
– Если ты медлишь с разливом, то прекращается жизнь.
И все люди делаются бедняками...
Или же, взметнув ввысь руки, с накипевшими на глазах слезами от обильно разлитого вокруг света, он, Уваншпта, влюбленно взывал к Солнцу: