355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гурам Дочанашвили » Только один человек » Текст книги (страница 34)
Только один человек
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 20:39

Текст книги "Только один человек"


Автор книги: Гурам Дочанашвили



сообщить о нарушении

Текущая страница: 34 (всего у книги 36 страниц)

А так, оставаясь часто в одиночестве, он все больше приглядывался к земле, поскольку от сверкания элладского неба становилось больно глазам. А земля что – была она местами рыхлой, а местами каменистой, там-сям ее прорезали трещины; от дождя она размягчалась, становилась липкой, потом просыхала – и все дела.

Иногда Скирон ненароком натыкался на греющуюся на солнышке ящерицу, эту обретшую лапки игрушечную змею, впитывающую свою долю тепла от раскаленной груди многозрящего Гелиоса; вспугнутая им, ящерица мигом, с прерывистой резвостью, ускользала. Знать бы, куда это она держала путь? И вот однажды, на долгом досуге, Скирон возьми да и припусти за нею следом.

Ящерица будто только того и ждала: проскользнув немного вперед, она окаменела на месте, опершись на свои раскоряченные лапки, потом, порывисто повернув узкую головку, покосилась одним своим выпуклым глазом на Скирона и снова в путь, – на довольно изрядное расстояние, – юркая туда-сюда в самых разнообразных направлениях, и так до зарослей осоки, в которых застоялась какая-то грязная лужа, хотя, может, это было и небольшое болотце, в которое и заползла Скиронова путеводительница. Как разбежавшийся мальчишка, Скирон запнулся перед лужей, – неохота ему было заляпать грязью ноги, – и уже было собрался повернуть вспять, когда до него донесся слабый стон. Не почудилось ли... нет, слышится. Он глянул в ту сторону. Ящерицы уже не было видно, она исчезла где-то вдали, и Скирон, приподнявшись на цыпочки, стал стремительно и беспорядочно, вроде своей недавней путеводительницы, передвигаться в сторону доносившегося время от времени стона, который теперь слышался все более явственно, напряженно вслушиваясь в тишину в ожидании нового знака-стона. Он даже ступил безотчетно, сам того не почувствовав, в грязную жижу, но – вот незадача! – кругом никого. Остановился, подождал; и только-только до него долетел новый стон, как он прямо у себя под ногами увидел чьи-то чуть приоткрытые в бессилии уста и два уставленных прямо на него глаза. Больше ничего не было видно, все затянуло грязной жижей. Скирон вперился в эти глаза с затаенным дыханием; а когда до него вновь донесся стон, пригнулся, подвел руки под предполагаемую спину, затем нащупал возможные ноги и, подняв на руки какое-то сплошь покрытое грязью существо, бросился к спасительному морю; но что, что он нес, что ж это было за неведомое творение; кто покоился на его сильных руках – умирающая ли нимфа или, быть может, раненая амазонка, а то, возможно, даже сама богиня; войдя по грудь в море, он одной рукой покрепче прижал это неведомое существо к себе, а другой принялся усердно отмывать, и, словно бы в награду, под руками у него стали постепенно проступать какие-то мягкие очертания, от чего ладони его сами собой поласковели; затем окунул головою в море и тщательно отмыл лицо; а когда вытащил обратно, то увидел у себя на руках женщину, но какую женщину... Не виданное никем и никогда диво дивное!..

Она с улыбкой глядела на спасшего ее одинокого как перст Скирона, она улыбалась ему из последних, почти иссякших сил, и, приободренный ее улыбкой, Скирон, пересилив растерянность, сказал:

– Я – Скирон.

– Да, – чуть слышно подтвердила женщина.

– А тебя... как звать?

– Меня – Тиро.

Так она пришла.

Стоя по грудь в воде, – Тиро море доходило до подбородка, – Скирон как зачарованный смотрел на это внезапно открывшееся ему из-под грязи небывалое сокровище; до сей поры всегда и везде, с кем бы он ни был, по-сиротски одинокий и неприкаянный, он вдруг так неслыханно разбогател, обретши для себя человека; слов у него не было, но каждая клеточка его богатырского тела трепетала и млела от счастья, что... что любовь... есть, да есть; откинув на точеную шейку опутавшую одну щеку и глаз сокровища прядь густых, словно дебри, блестящих волос, где каждый волосок оставался, в своей независимости, сам по себе, он снова приложил свои благодарные, словно обретшие речь, мокрые пальцы к ее мокрой щеке и, только тут вдруг припомнив слова Кихрея: «Оберегай ее от Воды», – резко подтолкнул Тиро к берегу, так при этом улыбнувшись ей, растерявшейся, изумленной и даже перепуганной, что она тотчас позабыла всякий страх; потом он крепко взял ее своей сильной рукой за руку и отвел в свою пещеру, где первым долгом покормил.

Тиро была женщина... Женщина прекрасноволосая, —ликая, —телая, —ногая, белополногрудая.

На заре, когда прозванная розоперстой Эос ввергала пространство в легкую дрожь, а затем, вслед за ней, тяжело всплывал вверх высокошествующий Гелиос, Тиро смело и прямо глядела обоими глазами на солнце, и по утрам глаза у нее были сероватые. Если многозрящий Гелиос стоял высоко и зажигал белым блеском скалы, Тиро склоняла голову, и под тенью ресниц глаза ее зеленели. А если под вечер, в сумерки, она медленно обращала печальный взгляд на море, глаза ее мерцали в тишине фиолетовыми бликами; и не знал возлюбленный ее Скирон, какие из переменчивых глаз Тиро были лучше каких... Чародейкой она была, притворщицей.

Да какая там притворщица!.. Поглядели бы вы, как от души она веселилась, как звонко гомонила, заставляя и героя из героев Скирона козликом скакать по пестроцветным лугам, – уж очень любила, резвушка, вволю поиграть в ловитки. А была она такая быстроногая, что Скирон едва за ней поспевал. Догонит и поцелует ее, прикрывшую глаза, раз и другой раз в нижнюю губку.

Мужчиной и юношей был тогда Скирон, а обретенная им Тиро – женщиной и девочкой, и они постоянно друг друга желали. Стадо оставалось недоенным.

Иногда Тиро надевала белую тунику. Но для чего она была ей теперь... В Элладе стояло лето, и только многозрящий Гелиос мог сверху глянуть пылающим оком на ее наготу, но кто бы мог усомниться в Высокошествующем, уж ему-то можно было довериться, да и зрителем был он стОящим; но ведь другой раз мимо проходил тот или иной путник. Завидев кого-нибудь еще издали, Скирон, внезапно посуровев, указывал Тиро на вход в пещеру. Забежит она в это царство тьмы и мается там в нетерпении:

– Все еще не прошел?

– Тсс...

– Ноги переломал, что ли?

Она была очень неспокойной женщиной, ее нельзя было не полюбить. Не знавшая ни в чем ни конца ни края, она, бывало, набегается до устали, запыхается и при свете белого дня сыщет где-нибудь в тенечке под деревом Гипноса; ну и что с того, что он напускал на нее ночную тьму – щеки ее разгорались розовым румянцем, дыхание источало ласковое тепло, зацелованные губы взбухали; положив под щечку ладонь, она так мирно спала, что и представить себе нельзя было, какой переполох она устроит здесь снова через некоторое время.

Скирон не находил себе места до ее пробуждения. Переполненный радостью, весь переполошенный, хмельной от счастья, что любовь есть, да, есть, бродил он по полям и лугам, пристыженно каясь перед высокими богами, что ни во что до прихода Тиро не верил; а вот ведь, оказывается, они, боги, умеют быть милосердными, да какими еще милосердными; и, проникнутый благодарностью, странными приношениями – жертвенной травой и цветами – одаривал Скирон высокогремящего Зевса, поистине небесную Уранию, награждающего искрой божьей мучителя Аполлона и факелоносную богиню-девственницу, покровительницу деторождения Артемиду...

Этот бывший герой из героев Скирон, окончательно теряя от счастья голову, только и знал, что плел и возлагал себе на голову пестроцветныё венки; в нем не осталось ничего от того Скирона, которого некогда по ночам посещали прозрения, он знал одну лишь свою Тиро, да еще не забывал поклоняться пославшим ее богам – припав на оба колена, он больше не ощущал в глазах боли от сверкания элладского неба. А Тиро, как следует отдохнувшая и отоспавшаяся днем, проснувшись в полночь-за полночь, начинала, беспокойная, ерзать, крутиться с боку на бок в этой беспроглядной тьме – то вскинет вверх руку, то заведет ногу за ногу, то потреплет себя пальцем по щеке, но нет, ох, ничего ей не помогает. И уж так, бывало, загрустит, запечалится; но разве не было у нее под боком окутанного темным плащом Гипноса Скирона, тяжело усыпленного владыкой сновидений? И она легонько постукивала по нем кончиком пальца.

– Что такое... а... кто... – спросонок вздрагивал Скирон.

– Я хочу, Скирон, о чем-то тебя спросить.

– Аа... ну, давай.

– Сначала повернись ко мне.

Он поворачивался.

– А тетерь обними меня покрепче.

Он крепко прижимал ее к себе. Потом ему слышалось:

– Послушай, а как тебя звать?

Так она пошучивала с ним, дурачилась, но вскоре ей уже было не до шуток. Только развратницей она отнюдь не была.

Но порой на нее нападала какая-то странная хандра. Забившись где-нибудь, она сидела, уйдя в себя, пригорюнившаяся, отрешенная, витая где-то далеко-далеко, где – она и сама не знала, но доблестное сердце стоявшего над ней Скирона замирало, стиснутое страхом:

– Что, Тиро, что случилось?

– Чего-то мне хочется.

– Но чего...

– Сама не знаю.

А потом, еще совсем ребенок, сама же и говорила:

– Как будто пить хочется.

Скирон не подавал виду.

– Вот возьми кислое яблочко.

Тиро, лишь мельком взглянув на него, только еще хуже пригорюнивалась.

– Что это за питье?

Они на некоторое время смолкали, потом Тиро, начинавшая понемногу злиться, вскидывала голову и выплескивала на голову крутившегося подле нее Скирона всю скопившуюся обиду и боль:

– Почему ты не даешь мне напиться, дерево и то жаждет воды, в чем же я провинилась, не понимаю, что ты меня так...

– Хорошо, пей.

И подавал ей кувшин...

– Губами не касайся!

– Что с тобой...

– Ничего.

– А как же мне пить...

– Хорошо, – говорил Скирон, но Тиро так истово, с такой жадностью пила, что он отворачивался с опаленным горечью сердцем. А дальше ему слышалось:

– Можно, я выкупаюсь?

Но купаться он ей не давал. Намочит тряпку, выжмет потуже, и Тиро протрет ею свое нежное тело.

Но однажды, по нечаянности то вышло или как, но только вода слегка пролилась Тиро на подбородок. Она вздрогнула и уже подняла руку, чтоб утереться, но вдруг вся застыла в оцепенении; а когда искусительная тонкая струйка, миновав ее точеную шею и чуть задержавшись между грудями, упрямо потекла вниз, Скирон, схватив какую-то тряпку, бросился так неистово ее оттирать, что на нежной коже Тиро проступили багровые пятна.

– Что с тобой...

В остервенении он бросился за ее туникой:

– Вот, надень.

– Мне не холодно.

– Надень, говорю.

Стены пещеры тоже сочились водой, и Скирон уводил Тиро в поле – подальше от мокроты. Но и на палящей груди надежнейшего Гелиоса их прихватил однажды такой ливень... Скирон впопыхах повлек Тиро за собой обратно к пещере; некоторое время она грациозно бежала, а потом, – ненароком то было или нет, – упала на землю... поморщилась, застонала – от боли то или... Встать она не смогла, и Скирон, поспешно подняв ее, бегом бросился с нею на руках дальше. Она надежно обняла его рукой за жилистую шею, но дождь на нее все лил и лил. В пещере он бы ее как следует обтер, но до пещеры было далеко; а она все по-прежнему стонала.

Он всегда водил ее одной и той же дорогой, потому что в другой стороне был холм, а за ним... Но Тиро, которая вечно тянулась, туда сердцем и взором, которую так и влекли туда стройные ноги, недовольно допытывалась:

– А тот холм как называется?

И обиженно надувала губы.

– Холмом.

– Аа...

Он вел ее куда-то совсем в другую сторону, но Тиро поворачивала голову:

– А что там, дальше...

– Где дальше?

– За холмом, Скирон.

– Ничего!

– Но... я слышу какой-то шум.

По ту сторону протекала запретная к упоминанию река, в которой обитал коварный речной бог, упрямец Энипевс; текла себе и текла – что могло ее исчерпать – ни разу не сбившись, слепая, с однажды избранного пути, только что время от времени она то уменьшалась, то увеличивалась, прибавляя еще немного сил своему великому брату Посейдону.

Хорошо хоть к морю Тиро больше не тянулась – стоило ей, бывало, подойти к берегу, как к ней тотчас же подплывала исполинская черепаха. Скирон же плавал в свое удовольствие, будь то в бушующем или в откинувшем пену море, но черепаха всегда держалась от него в отдалении – может, знала, что со временем он станет ее кормильцем.

А Тиро, эта резвушка своевольная, все-таки время от времени, как-то по-плохому вдруг загрустив, просила:

– Выкупаюсь, а?

За такие слова Скирон как-то в один проклятый день даже хлестнул ее по прекрасному лицу венком; и она долго глотала слезы, такая красивая... У этой по-ребячески шаловливой женщины, почти ребенка, были царственно строгие черты лица дивной королевы. Сейчас она плакала... Скирон не мог смотреть на нее, так горько, со всхлипом, проливающую слезы, у него от жалости разрывалось сердце. Он отошел подальше и, рухнув ничком, долго бился лицом о щебенистую землю. А потом, как это ни странно, не ко времени уснул...

...Еще не пробудившись, он вдруг вскочил, сквозь сон, на ноги —над ним тревожно метался, предвещая беду, вещий журавль.

Потрясенный ужасом, Скирон пустился бегом сперва по щебенистой земле, потом по пестроцветному полю, и лихорадочный перестук его шагов издалека долетал до пустой пещеры. Наконец он ввалился туда, но там никого не оказалось. Он сразу же глянул в сторону моря – но и там ни живой души, ни единого человека, только по-сиротски одиноко плавала голодная черепаха. И лишь после всего, под конец, под самый конец, он с трудом решился посмотреть именно туда, где безумно боялся увидеть нечто, так страшно его всполошившее, – и в самом деле, на вершине холма стояла птица-вестник – журавль.

Снова ворвавшись в пещеру, Скирон подхватил два самых острых меча, но на холм он не взбежал, – может, надеясь отдалить беду, – а поднялся медленно, едва переступая нетвердыми шагами. Его била дрожь.

...В тот проклятый день он, одновременно с затаившим дыхание журавлем, увидел возлежащую на лоне коварного Энипевса Тиро.

Широкая, мелководная река, бравшая начало на Олимпе, медленно текла, перекатывая низкие волны. Днями и ночами, будь то в пору Нюкты или Гелиоса, шла она себе и шла – что могло ее исчерпать, – текла и текла, но сейчас она как будто бы силилась приостановиться, так как на лоне ее возлежала навзничь лилейная Тиро.

Обтекая ее темя и лоб, Энипевс, как бывало раньше Скирон, больше целовал ее в нижнюю, чем в верхнюю губу, потом быстро стекал с не прельщавшего его подбородка и разливался по точеной шее; затем с дрожью откидывал упавшие на грудь длинные, изобильные волосы и ласкал, ласкал с влажным шорохом прохладно-упругие местечки, надолго возложив на ее плавно очерченный живот свою мягкую ладонь, а там стекал постепенно по стройным ногам; вечный, он все тек и тек, снова и снова лаская Тиро своими чувствительными пальцами слепца, и Тиро, постанывая, сама проводила, словно жаждая милосердия, речной рукой по своей груди, клала ее на живот; но алчному Энипевсу было мало отдавшейся течению Тиро, ибо это не давало ему полностью в нее проникнуть, и он не переставал ее с мольбами ласкать и ласкать. Но вот она, разомлевшая, испустила совсем тихий, – чтоб никто не услышал, – но весьма красноречивый стон, подчинившись чужой непререкаемой воле.

Потрясенный Скирон видел, как она, с искаженным мукой лицом, медленно поворачивалась к Олимпу, к главному истоку Энипевса, как, обласканная, подалась всем телом навстречу течению, и река сначала припала к ее стопам, а потом, вероломная, медленно, осторожно потянулась к ослабевшим коленям; но где же была та женщина-ребенок! По-бабьи застонала Тиро... Тут несчастный Скирон так ужасающе взревел, что, застигнутая врасплох, она ползком заспешила к берегу, а потерявший голову Скирон, лавиной сорвавшись в реку, стал неистово бить, колотить Энипевса обоими острыми мечами; потом, отбросив мечи, он попытался придушить его собственными руками, но куда там – ведь текущий Энипевс был бесплотен и бескровен, он состоял из одной лишь воды, а поди-ка придуши воду? – она все так же текла и текла, выскальзывая из рук – вот она есть, и вот ее нет. И не познавший отмщения, всего лишь человек, Скирон, беспомощно уронив голову, там же, в реке, горько разрыдался. И мелкими-малюсенькими трещинками потекли к жесткосердому Посейдону обильные и горячие, неисчислимые, – но всего-то на одну горстку, – слезы. А что это для Посейдона.

Прогнал Скирон Тиро.

Тосковал, оплакивал... А кругом на земле было столько горя, измен, вероломства, извращений, только вот любви, любви не было, нет!

9

Вседобрейшая госпожа, великая синьора Анна, Маньяни.

Доброта – вот Ваше начало начал, не будь ее, может быть, тот грузин и не полюбил Вас так... Ваша доброта, опять-таки подобно Вам самой, безудержна и необузданна... Она на каждом шагу... вот хотя бы: однажды Вы, нет, не гонимая в ту пору нуждой, когда добрым поступком чают – заслужить от судьбы возмещения наградой, а в то время, когда Вы жили в бывшем дворце графа Альтиери... Неподалеку от Вас жил тогда некий старик. Соседи ненавидели его, и он отвечал им тем же. Его даже считали свихнувшимся, потому что он любил полное одиночество и животных. Он держал шесть кошек, одна из которых была одноглазой. Но если для других он был всего лишь развалиной, то для Вас – просто старым человеком, и Вы не жалели его, а любили – ведь ему оставалось так немного. Однажды старик тяжело захворал каким-то инфекционным заболеванием – ведь все хорошо меня поняли? – инфекционным, и вот как только великая синьора узнала об этом, она сразу же поспешила к нему: «Послушайте, – сказала она, – почему вы не хотите лечь в больницу? Там будут за вами ухаживать. О кошках я позабочусь». «Убирайтесь!.. – буркнул старик. – Не хочу я в больницу, они все ненавидят меня. Если я уеду, они займут мою комнату. Убирайтесь...» Тяжелый был старикан... Как только он посмел эдак с ней! А она – и кто же – вулканическая Анна, Маньяни, – пропустив оскорбления мимо ушей, тотчас же отправилась к владелице дома и внесла за старика плату – а ну-ка отгадайте сколько, – она заплатила за целых десять лет вперед, после чего снова вернулась к старику и, положив перед ним подписанное письменное соглашение, сказала: «Теперь вы можете спокойно лечь в больницу. Никто вашу комнату сдать не посмеет». Старик хоть и смягчился, но на Маньяни так глаз и не поднял, а только спросил удобно устроившуюся у него на коленях мурлычащую одноглазую кошку: «Тотонно, как ты думаешь, ложиться мне в больницу или нет? Ты останешься одна, бедняжка Тотонно, кто же присмотрит за тобой!»

«Я позабочусь о ней», – сказала Анна, Маньяни. «Тотонно, – так и не поднял головы старик, – тогда я поручаю тебе твоих братьев. Веди себя прилично. Я скоро вернусь». И ни одного слова ей, Маньяни. Положив старика в больницу, она наняла рабочих, которые перестелили во многих местах покоробившийся паркетный пол, покрасили стены, установили отопление; купила старику новую постель, поставила умывальник. И целых шесть месяцев усердно заботилась о чужих кошках. И это кто же? – высоко вознесенная в ту пору Анна, Маньяни – да еще целых шесть месяцев – полгода, сто восемьдесят дней! Причем, о Тотонно она заботилась особенно. И только когда она доставила старика из больницы и уже поднималась с ним по лестнице, он впервые с ней заговорил: «Ну как вела себя моя Тотонно? Скучала по мне?» Взволнованная Маньяни открыла дверь прехорошенькой комнаты, и ее наполненное теплыми чувствами сердце забилось сильнее в предвкушении удивления и радости старика. «Ну, как вы находите теперь свою обитель? Правда, хорошо?» Но старик, – надо же ей было нарваться на такого, – небрежно присев на новую постель, сказал: «Раньше было лучше, синьора. Тобыла моя комната». Надо же было, чтоб попался эдакий упрямец! Но и сама Анна, Маньяни, тоже была штучкой дай боже, и вот, подумав немного, она сказала такое: «Невозможно переделать чью-то жизнь, невозможно помочь другим жить по-новому, и никто в твоей жизни тоже помочь тебе не может. Нужна выдержка, и не надо стремиться что-то менять... Не надо...» Так подумалось ей поначалу, но чуть позже она придирчиво добавила: «И все-таки, если бы я только могла, сколько бы чего я переделала! Мои ноги, мой нос...» И с чего только Вы так прицепились к своим несчастным ногам! И это при Вашей-то, как ни у кого, вольной и горделивой поступи. А что до носа, то тут Вам могла бы позавидовать любая орлица. Да не примите это в обиду, великая и красивая госпожа! Хотя совсем не по Вас было затаивать обиду, этой переходной ступени к гневу Вы, всегда бурно выплескивавшая свое негодование прямо в лицо, вовсе не знали. Единственные Ваши обиды были связаны с собственными ногами и носом. Ну а про хорошее, почему Вы про хорошее в себе умалчивали? Почему, к слову, Вы никогда не говорили о своих волосах и глазах, разве только однажды как-то вскользь обронили: «Волосы у меня хорошие, это, что правда, то правда»... – не волосы, а какой-то черно-сверкающий вихрь, – на все же остальное, что Вам было даровано, Вы только недовольно хмурились. Но хоть помалкивали бы, нет, какой там! Однажды, когда Вам преподнесли лошадь, Вы, оказывается, разглядев ее внимательно, во всеуслышание объявили: «Хороша, только круп такой же широкий, как у меня». И чего Вы так привязались, к тому же несправедливо, к своей внешности, нарочито глупящая и милостью божьей гениальная, до корней волос женщина, красивейшая, но главное – добрейшая, госпожа Анна, Маньяни.

Интересно, одноглазая Тотонно поняла хоть что-нибудь из происходившего вокруг?

* * *

Сбросив очередную жертву с утеса, Скирон сам себе вымыл ноги, особенно тщательно оттерев щебнем правую пятку.

Разбойник сидел в скальном кресле, уйдя в свои мысли. Хоть он и вложил в свою грудь каменное сердце, его все-таки временами грызли сомнения.

Если боги действительно сверху все видели, то как же они могли оставаться спокойными, когда любви – этой высшей награды – не было, нет? Да ну, плевать они хотели на любовь со своего высокого Олимпа, где обитатели в просторных хоромах, и только и знали, что умащать себя бессчетными благовониями да носиться вверх-вниз на многоконных колесницах, коварные, злые, ненасытные стяжатели... Но как это все-таки им удалось отхватить для себя все лучшее —только пожелай, и, будь то доспехи, хлеб или острый меч, златоткань и виссон, вода, земля, воздух, ночь или светлый день, злато-серебро, драгоценные камни, украшения, – пожалуйста, даже и наклониться, как за упавшим грошом, не надо – все твое. А этот всевластный повелитель, мнимый гигант Зевс-громовержец, – в конце-то концов, не более как неугомонный волокита, вынужденный вечно и так и сяк оправдываться перед своей везде поспевающей, всезрячей и всевидящей дражайшей половиной: ничего, мол, не попишешь, дела, государственные заботы, награждения, кары, суд, то да се, пятое, десятое... Но чтоб без конца настигать женщин, – а богиням-то было подавай только отменных многомощных мужчин, – для этого надо было иметь уйму сил, железное здоровье, – вот и тянули бессмертные со смертных почем зря убоину, в огромные ломти которой яростно вгрызались алмазными зубами, так что только жир стекал по подбородку. На Олимпе вечно стоял запах жареного-пареного, и все эти изобильные яства жадно поглощали, энергично перемалывая их острыми зубами, эти обжоры с засаленными носами, эти неизменно благоденствующие честолюбцы, а в том числе и любившая сладко покушать Афродита Пандемос; для принесения в жертву быка требовалось разжечь огонь, полыхающий до самого неба, Скирон же, разбойник, внезапно возжаждал такого бога, взалкал такого повелителя, который не за огромный костер, а за крохотную свечечку склонит к тебе свой милосердный взор, а то и свечечки не потребует, носил бы ты только в душе своей правду... Но что такое правда, а что нет, Скирон еще не знал, и это повергало его в растерянность. Знать бы хоть, каким должен быть этот единый бог, господин и повелитель, – он, верно, высок, щедр, скромен, милосерд и всепрощающ, ласков и строг... Только где он! Нет, в том, что он был, Скирон бы не усомнился, он и сам его как-то чувствовал, ощущал, но эти лукавые современные боги вероломно копали яму между ним и людьми, хотя, правда, и среди них встречались сравнительно порядочные; а две из великих богинь – многомудрая лучистоокая Афина и здоровая духом прекрасная Артемида – оставались – о, чудо! – среди всех этих распутниц девственницами; они лишь деликатно пощипывали пищу, что же до покровительницы животных, то к мясу она вообще не прикасалась... И все же каким должен был быть тот владыка и повелитель! Как ни силился Скирон, ему не удавалось удержать те смутные образы, которые родило его воображение, – они путались, ускользали, потому что острый взгляд его влекло к себе то одно, то другое, и он, созерцающий море, сушу, небо, не в состоянии был собраться с мыслями, а только бродил с места на место, как неприкаянный. Спасение, как всегда, и на этот раз пришло от его верного вестника – журавля, который как-то залетел с шипением к нему в пещеру и устремился куда-то в глубь ее.

Скирон последовал за ним.

Приникнувший к чему-то распростертыми крыльями, журавль виделся во мраке пещеры как темное пятно. Когда Скирон к нему приблизился, он улетел чуть в сторону. В этой самой скале и соседствовали друг с другом две просторные пещеры с аркообразными входами, походившие на две ноздри, через которые дышала эта угрюмая скальная твердь; а в недрах скалы, там, где кончалась разделявшая пещеры глухая стена, имелась, оказывается, какая-то таинственная, темная-претемная, круто уходящая вверх между ноздрями скалы, узкая, сочащаяся влагой полость; туда и засунул свой трудно различимый в темноте клюв Скиронов вестник, застывший теперь в неподвижности. Скирон осторожно отстранил журавля с пути и, проникнув в эту таинственную мрачную щель, стал медленно, с превеликим трудом, всползать в этой темноте вверх, цепляясь за выступы пальцами с огрубелыми ногтями; не видя в беспроглядной тьме ни зги, он нащупывал осклизлые стены совсем уж незрячими ступнями; охваченный какой-то непонятной страстью, взбирался он все выше и выше, пока, весь исцарапанный, с наболевшими ладонями и ступнями, не нащупал какую-то впадину; согнувшись в три дуги, он кое-как умостился в ней и сидел там, погруженный во влажную мглу, весь окутанный со всех сторон какой-то, наверное белой, липкой, створоженной мякотью, вроде бы мозгом той угрюмой скалы, как бы приобщаясь, весь расцарапанный и кровоточащий, к некоему новому разуму. И вдруг в него, скрючившегося своим богатырским телом, слившегося с тьмою, притихшего, словно готовый народиться на свет младенец в материнской утробе, ударило и вновь ударило искоса каким-то светозарным лучом, а затем несказанный свет воссиял у него над головой – Скирон, спутник тьмы, творил для себя того господина и повелителя.

Он, вседержитель, должен один владеть и щедрыми дарами Деметры и Персефоны, и их, но никем не оскверненной, плодовитостью; у него, милосердного, должен быть разум Афины, только бесконечно более обширный, проникающий в каждый уголок вселенной; он, заботливый, подобно покровительнице деторождения, девственнице Артемиде, должен взращивать всякую живую тварь, заставлять тянуться ввысь неиссякаемое множество деревьев, колосьев пшеницы и ячменя, молодой травы и цветов, ростков виноградной лозы; и все это, его нескончаемой благодатью, твое, только ухаживай, пестуй, не спуская глаз; только тебе одному принадлежит вся исполненная бесконечного многообразия вселенная, лишь бы ты принял ее и хранил в ней порядок, и он ниспослал бы тебе – уставшему от трудов или, скажем, предающемуся отдохновению, было б только все неоскверненно-чистым, – ниспослал бы нищим духом людям высшую милость властителя муз Аполлона – поэзию и музыку, да и многое другое в том же роде, и еще судил бы тебе, как наивысшую благодать, поистине небесную Афродиту – небесную Уранию, и на тебя, влюбленного, совсем по-особому лились бы дожди и падал снег, и возвысился бы ползающий по земле, подобно муравью, человек, потому что все, принадлежащее ему, владыке, вседержителю, было бы и твоим; ты обрел бы для себя вечный клад – землю, воздух, воду, свет, и даже сам неминучий Танатос, под его рукой, не укладывал бы людей в каменистую или рыхлую землю, нет, он открыл бы им предивные края, только бы смягчившиеся сердцем, обреченные медленному умиранию люди до этого любили друг друга...

Но где же, где же он есть! Может быть... может, на дворе...

С трудом разогнув стройные ноги, чуть продвинув их вниз и откинувшись всем телом назад, нашаривая с затаенным дыханием слепыми ступнями осклизлые стены, новый Скирон устремился по спуску вниз, взыскуя узреть залитую солнцем вселенную; скованный округлой каменной тропой, раздирая в кровь тело, упорно сползал он, по-сиротски одинокий, из ночной тьмы вниз, к блистающей светом земле, и наконец родился; миновав темную, постепенно серевшую, а потом распахнувшуюся к свету и всю засверкавшуюся пещеру он, дивно обновленный, обретший что-то доселе неведомое, остановился на обширной груди многозрящего Гелиоса.

Все-все вокруг было нескончаемым дивом.

Он стоял, дышал.

Каким же прекрасным и родным было все вокруг, только гляди и наслаждайся...

И он глядел сощуренными от улыбки и солнца глазами.

И вдруг нахмурился:

Ведь в бескрайнем море обитал чернокудрый Посейдон, беспощадный и грозный... В плоды дерев, оскверненных кровосмешением, вкралась погань: вишня то или яблоко, налитое такой густой краснотой, тяжело свисает с ветви... На Аполлона, властителя муз, легли тяжкие грехи, его точеные руки обагрены кровью; а суженой спутнице Афродиты Урании – Афродите Пандемос не дают покоя ее изобильные телеса... И хотя плоть нисколько не тревожила богиню справедливого возмездия, единственную непорочную деву из всей блудливой отрасли Нюкты, строгую Немесиду, но одно время этот самый Зевс до того стал на нее наседать, что она, спасаясь от его гнусных притязаний, обратилась в гусыню, да только кого-кого, а Зевса-то было не провести! – он тут же обернулся лебедем и, набросившись на Немесиду, взял-таки свое; правда, ее вины в том не было, и все-таки ей уже не поверишь, как прежде, до конца. А у вопиящего в пылу битвы бога войны Ареса и в мирные времена все тело вопияло. Срывали взятки...

А что боги, то и люди...

Лишь бы только как-нибудь отличиться, а в хорошем или плохом – это дело десятое. Главное – встряхнуть разжиженные мозги. Ну, взять хоть бы победоносного, весьма сильно нашумевшего во времена Скирона и позже Атрея, увенчанное лаврами имя которого с гордостью носили потомки, величавшие себя Атридами. И вот, оказывается, за каковые заслуги: Атрей и родной его брат Тиест убили на глазах у своей матери сводного брата – безвинного Крисипоса. После этого дебюта все трое поспешно бежали, укрылись у царя Микен, а когда тот при подозрительных обстоятельствах отправился к праотцам, Атрей стал царем. Тиест же, обольстив белоногую жену родного брата, Аэропу, стал с помощью семейной возлюбленной подкапываться под его доброорнаментированный трон. Проведав о происках родного своего братца, Атрей изгнал его из пределов царства, но Тиест умудрился издали стакнуться с сыном Атрея; заговор и на этот раз был раскрыт, и Атрей, впопыхах, не разобравшись толком, велел повесить собственного сына, а чуть позже, раздосадованный таким промахом, пригласил к себе, в знак примирения, Тиеста и хлебосольно скормил ему мясо собственных его сыновей, жену же свою, Аэропу, от утопил в море, чем, не будь дурак, очень неплохо воспользовался Посейдон. Далее Атрей, следуя предначертанию авгуров, отправился на поиски Тиеста, но вместо него набрел на его дочь Пелопею и женился на ней. Но Пелопея, оказывается, несколько ранее сожительствовала со своим отцом – Тиестом и через восемь месяцев родила, неизвестно от кого, неизвестночейного Эгиста. А когда этот неизвестночейный Эгист вошел в пору мужества и расцвета, мнимый папаша Атрей подослал его убийцей к своему то ли брату, то ли тестю или свату, то ли еще к кому, Тиесту, но Тиест, узнав своего то ли сына, то ли внука или племянника и прочее, выложил ему задним числом всю подноготную, в связи с чем ненароком зачавшая в свое время Пелопея закололась пылкоострым кинжалом, Эгист же заколол тем же кинжалом своего то ли отца, то ли дядю, то ли дважды дядю или нечто среднее между свойственником и деверем – Атрея, а еще позже – кем там он доводился: то ли двоюродным или троюродным братом, то ли братом и другом, – ну, в общем, сына Атрея – Агамемнона, так как, пока Агамемнон размахивал в издалекаприметной Трое пылконоженным мечом, этот неопределенночейный Эгист до того сдружился с его одаренной и тем и сем супругой Клитемнестрой, что не мог без нее уснуть, и если Агамемнон не терял времени с пленными женами там, то Клитемнестра здесь так неусыпно бодрствовала по ночам, что потом целыми днями зевала, так что, когда победоносный, отягченный награбленным Агамемнон вернулся домой вместе со своей избранницей, бедной Кассандрой, она, Клитемнестра, с тем неопределенночейным Эгистом давай их кромсать и кромсать остролезвийными мечами, после чего сын Агамемнона Орест, воспользовавшись помощью родной своей сестры, Электры, давай пырять и пырять доброинкрустированным мечом родную матушку – Клитемнестру и того неопределенночейного Эгиста. Оох, уж эти мне гордые своим именем Атриды...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю