Текст книги "Только один человек"
Автор книги: Гурам Дочанашвили
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 36 страниц)
«Теперь вы, голубчики, узнаете, как следует напрягать тело, и станете сильными, это вам пригодится для ватерполо! – кричал им сверху Рихоберто Даниэль Жустинио Рексач. – Ведь вы ощущаете в себе силу? Вот это, понимаю, тренировка!» А превратившиеся в одни сплошные мускулы восстанавливаемые нещадно напирали друг на друга, леденея от холода; юный Джанкарло неистово орал, кто-то другой, совершенно обессилев и превратившись буквально в тряпку, уронил голову на грудь, но когда Рексач шмякнул ему прямо в затылок склизким комом, живо встрепенулся и с отчаяния разодрал кому-то щеку железными ногтями. «Хорошо, молодцы-ы!» – поощрительно трубил Рексач.
... И хотя Бесаме долго после этого драил кирпичом свое опоганенное тело, с него все не сходила эта омерзительная осклизлость, а когда, подойдя к дому, он увидел Привратную Району, которая сказала ему: «Поскорее, Бесаме, как бы нам не опоздать на концерт», то спросил только: «Что за концерт?» – «Ты что, не помнишь? – удивилась она и торжественно объявила: – Играют Моцарта». А Бесаме в ответ: «Да пошел он...»
Голос у него был злобный и какой-то совсем чужой.
13
Будь ты хоть кто, пусть даже и фантаст, тебя тянет к общению с людьми, но нашему тоскующему Афредерику уже некого было ждать в полночь и за полночь на Касересе, один остался наш Афредерик Я-с.
С холма внизу виднелся городок, немного и наш с вами, погруженный в тьму вошедшей во власть ночи... Лишь там-сям мерцали слабые огоньки да подремывали бледные фонари на улицах. Весь Алькарас спал мертвецким сном, и только в каком-то углу, укутанный в долгополый плащ, как младенец в пеленки, стоял отверженный всеми, отлученный от своей возлюбленной разбойник, и при малейшем шорохе вздрагивала его рука, сжимающая нож.
Но нет, где там, ничего и похожего на шорох не слышалось, хотя в несметном движении на мирно спящий городок безостановочно сыпал и сыпал снег. Да, сыпал снег...
С беззвучным воем тяжело нависли над Алькарасом хмурые, грубо взрыхленные тучи, и снег печально садился на все без разбору. В рано наступивших сумерках рядовые алькарасцы молча наблюдали из своих окошек снегопад, примечая, как даже в чахлом, бесчувственном свете фонарей внезапно вспыхивали искорками падающие из темноты снежинки. Верно, мглисто-студеная ночь была виною тому, что никто не показал носа на улицу, кроме фантаста Афредерика да того сжимавшего нож разбойника, но Афредерику-то что, он был невидимкой, на него совершенно не падал никакой снег, а вот на плечах и на голове того, что притаился в засаде, выросли целые груды сверкающе-белого, а из комнаты будто чуть фиолетоватого, на самом же деле белого-пребелого и холодного-прехолодного снега. И бежать-то на улицу было некому – дети спали, а Комнатная Рамона сидела у жарко пылающего огня, и на ней играло множество прыгающих изломанных теней.
А тому, о ком думала Рамона Тепла, тому, представьте себе, вовсе не было холодно, хотя и стоял он по самое горло в воде – разгоряченные усиленной тренировкой, до чертиков наплававшиеся восстанавливаемые, держась за борта бассейна, отдыхали, а ихний Рексач прохаживался взад-вперед по тому же борту, тяжело ступая грубыми сапожищами на толстой подметке на пальцы своих питомцев, и тем часом давал им наставления:
– Сама жизнь – ватерполо, сама жизнь, а для каждого гражданина главное – выйти в жизнь победителем. Но стать победителем не так просто – для этого надо кого-то победить, а для этой цели существует тысяча уловок, которым ничто вас не научит лучше, чем ватерполо, мои голубочки.
Пройдется, остановится на чьих-нибудь пальцах на некоторое время и опять давай ходить.
– Вы должны быть беспощадными, мои дорогие, потому что ты пощадишь кого-то, а он, глядь, тебя не пощадит, так не лучше ли первым проявить беспощадность, а, что скажете, мои скворушки?
У камина сидела вся сухая, разгоревшаяся от жаркого огня Рамона, но что-то очень злое и безжалостное холодило ей сердце, знать, творилось где-то неладное...
– Вот ты, мой дружок, и еще вот ты, мой Тахё, плывите к середке. Та-ак... А теперь ты, мой славненький малыш Джанкарло, посильнее откинь ногу и наотмашь врежь хорошенько под микитки Тахё, лучше пяткой.
– А-а... почему, дядя?
– Пяткой больнее.
– Нет, дядь, я спрашиваю, почему я должен врезать пяткой?
– А почему, скажем, не должен? – с виду спокойно спросил Восстановитель, но все, кто находился от него поблизости, прекрасно почувствовали за этим напускным спокойствием сильнейшее нутряное напряжение, а Джанкарло, плававший чуть поодаль, пояснил:
– Он мой товарищ.
– Я тебе, оболтус, покажу такого товарища, что... Ишачий сын. – И уж тут-то РДЖР-ач сорвался: – Кто слыхал о товариществе в ватерполо! Я же вам долблю, что вы должны быть безжалостны! А моему драгоценному Джанкарло, я вижу, это не нравится, ему, так сказать, этот мой призыв не по душе, а, сладенький мой?! Ну, а коли так, то давай ты, мой верный и преданный Тахё, лягни пяткой этого болвана, да так, чтоб он сжался в клубок от боли. А если ты, Тахё, этого не сможешь, – в его хриплом голосе прозвучала серая угроза, – то я швырну тебя одного вон в ту комнату, связав по рукам и ногам и сплошь вымазав салом, и напущу на тебя много-премного, целую тьму, тех изголодавшихся шустрых красоток. Ты понял меня, дорогой мой мальчик Тахё? О, альма миа! [49]49
Душа моя! (исп.)
[Закрыть]
Джанкарло издал глухой отрывистый стон, раззявив рот, тяжело перевел дух и, судорожно скорчившись, ушел головой под воду, а когда он вытащил голову из воды и отдышался, стоявший на пальцах Бесаме Рексач спросил его с иезуитской ухмылкой:
– Ну как, товарищ он тебе или нет? Да или нет?
– Нет, – сказал Джанкарло, зловеще блеснув глазами.
– Он говорит нет, Тахё, ты слышишь, дурачок? Долбани его еще разок...
И снова, во второй раз, спросил почти теряющего сознание и горящего жаждой мщения Джанкарло, который от мучительной боли в кровь разодрал себе ногтями живот:
– Ты говорил, что он твой товарищ. Так как же, товарищ он тебе, мой птенчик?
– Нет!
– Полный ответ, и я тебя награжу.
– Он мне не товарищ, дядя Пташечка!
– Хорошо, молодец... а теперь, дорогой, твоя очередь – ты должен как следует угостить этого нашего неженку Тахё, своего бывшего товарища, – и, приложив ладонь к уху: – Чем половчее бить?
– Пяткой, синьор.
А в раздевалке, пока Тахё приходил в себя, дядя Пташечка, степенно вышагивая между восстанавливаемыми, которые стояли в одном белье, проповедывал:
– И чего только не бывает в этой жизни: взял я в жены уродину из богатого дома – не любя, и хорошо тянул у нее денежки, но для; этого, мои альма мии, ее надо было уметь распотешить. Усажу я эти образину к себе на колени, пощекочу-пощупаю – это тоже жизнь, это тоже во имя победы, – вопьюсь с закрытыми глазами в ее вялые, блеклые губы, а она, дуреха, прикроет глаза от страсти и давай мурлыкать, как кошечка, – глядь, денежки и перекочевали красивенько и аккуратненько в мой карман. Потом я прогнал ее к чертовой матери.
Вооот таак поучал восстанавливаемых Рихоберто Даниэль Жустинио Рексач, а на дворе шел снег... Ты когда-нибудь играла на гитаре в толстых шерстяных перчатках, Кармен? Ох, наверное, нет. Ты мне представляешься дщерью августа, какая-то вся коричневато-бронзовая от солнца, с полуобнаженной грудью, босоногая, словно давильщик винограда, моя дорогая злючка, льстивая, лицемерная Кармен. Было, было в тебе что-то, негодница, за что в тебя так без памяти влюблялись: было, говорю, ведь говорю же, – но только в глазах. Игривая, непоседливая, лукавая, как ты только могла, скажи мне на милость, плясать у костра в тот самый вечер, когда из-за тебя пырнули ножом в чисто вымытую шею того полковника, а? Выходит, пока он, то есть полковник, высоко взнесенный, чиновноорденоносный, валялся на земле, как какой-нибудь простой, рядовой солдат, ты, вероломная и бесшабашная, выплясывала себе как ни в чем не бывало, будто ничего особенного и не произошло. Да как выплясывала!.. Что-то было в этих твоих дьявольских глазах, нет, не что-то, а – подойдите-ка поближе, я шепну вам на ушко – св... поняли?.. сво... опять не поняли?.. своб... все еще не поняли?.. Свобода стояла в огромных глазах Кармен, товарищи! Та самая свобода, андалусцы и вей вообще, братья, которую называют распущенностью и своевольством, да что, впрочем, я говорю – своевольством, ведь всякая свобода всегда, позволите ли заметить, своевольство, так что и та свобода, что была в Кармен, тоже все-таки хороша... Ты не знала никаких границ, не признавала никакой узды, Кармен. Свобода стояла у тебя в глазах и никогда не сочилась оттуда капля за каплей; я говорю, что для тебя не существовало границ, так разве же стала бы ты по собственной воле играть в толстых шерстяных перчатках на той, пробитой пулей, гитаре? О нет, не стала бы! Довольно было тебе коснуться мизинцем одной струны, как ты невольно задела бы и другую, наморщила бы свой чистый, коварно выточенный, достойный пули лоб – ой, что же это вырвалось у меня, ведь я люблю тебя,
Кармен! – после еще одной попытки дернула бы в сердцах головой, так что одна серьга подскочила бы кверху, а под конец сорвала бы ко всем чертям эту дурацкую перчатку и зашвырнула бы ее в кусты, где не раз пряталась сама от трезвых пограничников, после чего смогла бы спокойно играть; но что мог поделать этот жалкий паренек, Бесаме Каро, которому не удавалось уже расшевелить своими огрубевшими пальцами и богатырским дыханием уснувшего в бледной флейте волшебника. Кому дано ковать кувалдой воздух, кроме Лунного юноши?.. Но Бесаме принадлежал не Луне, а дяде Пташечке и был ратником тайной подводной перепалки – ватерлоо – в неочищенной, мутной воде тогдашней Алькараски... Человек-булыжник Рексач размещал восстанавливаемых на малом участке бассейна и начинал свои поучения:
– А ну-ка, Джанкарло, повернись к Бесаме спиной и, держась над поверхностью воды с самым невинным видом, посильнее отведи ногу назад и так, чтоб сверху ничего не было заметно, пошире замахнись ею, та-ак, замахнулся, да? А ты, Бесаме, дружок, схвати его за ногу и изо всей силы ущипни, так, чтоб у него все нутро перевернулось, а когда он взвизгнет, изобрази на своем лице полное недоумение и оглядись вокруг с растерянной улыбкой... не так, погляди на меня, Каро, а вот та-ак... Еще побольше удивления... Вот та-ак, хор-рошо, мол-лодеец. Передохните.
У дяди Пташечки был великий изобретательский талант и огромная сноровка:
– Май дарлинг, голубочек мой Тахё, навостри-ка получше свои ослиные уши и слушай меня внимательно. Знай, что ты должен нарисовать на своем лице одну чистоту и непорочность, а ты, Сиско [50]50
Одна из ласковых форм имени одного из учеников – Франсиско. (Прим. авт.)
[Закрыть], временно уступи ему свою голень. А ну, Тахё, враз зажми его голень между ногами и вовсю поднатужься, чтобы ее переломить. Хорошо, хорошо, видно, что стараешься от души, только это не должно чувствоваться. И знаете ли, о альма миа, что нужно для этого?
Если не считать рева Франсиско «Отпусти ноогуу!», стояла тишина.
– Не варите, нет? Не сечёте, скворушки? И ты тоже, мой Хюан? Ну и тупицы... Что нужно делать? Вот что, четырежды болван Тахюшка: начни перхать, будто бы ты захлебнулся водой, и так зайдись в кашле, чтоб судьи решили, что ты и впрямь помираешь от удушья, затем переходи на отчаянный лай, а сам тихо-тихо продолжай свое дело.
О, как виртуозно, как прекрасно кашлял буйноволосый Тахо, пока другой восстанавливаемый не своим голосом орал: «Ой-ё-ё-ой! Ой, мамочка!!», а Восстановитель с превеликим удивлением окидывал взглядом бассейн: «А где же она, Франсисушка, твоя... мать твою?!».
«Уухх, Картузо...» – в остервенении думал иногда Бесаме. Быть может, и вы тоже помните гисторика Картузо Бабилония?
Жизнь его журчала по-прежнему, но однажды с ним приключилась небольшая беда, и – можете ли себе представить? – из-за уборщицы.
Картузо осматривал карманы вышедших на перемену учеников, когда вошла уборщица и спросила: «Можно мне здесь подмести?» Это была ядреная, мясистая баба. И не старая. И не уродка, даже довольно аппетитная. К тому же ворот у нее был не застегнут, а даже весьма основательно раскрыт. «Можно, а как же, – заверил Картузо, опахнув себе грудь ладонью, – сколько вам будет угодно». – «Сколько мне будет угодно?» «Да, – браво ответил Картузо, держась гоголем, он даже не икнул, и ничего другого в подобном же роде с ним не приключилось, и чем больше вы подметете, тем лучше». «Почему, синьор?» – спросила женщина, прижав четыре пальца к распахнутой груди, пятый, большой палец прятался у нее как раз в самом интересном месте, – она тоже оказалась шалунишкой. «Потому, – стал излагать свои аргументы Картузо, – что чем больше вы здесь пробудете, тем лучше». – «Оо-х, вот вы какой, оказывается, синьор, аа?!» – воскликнула женщина, которой все это было очень приятно. Да и Картузо было приятно чуть-чуть поволочиться, хотя, если бы дошло до дела, он бы ничего особенного не смог, но ведь недурно же иногда обменяться с толстомясой бабехой тремя-четырьмя-пятью словечками. Еще продолжая улыбаться, он оглянулся и застрял на полуслове от неожиданности: на пороге высилась Мергрет Боскана, почему-то рановато отпущенная герцогом; она смотрела так грозно, что Картузо совершенно смешался с перепугу. «Что произошло, Мергрет, все в порядке?» «Чтоб эта, с веником, мигом убралась отсюда!.. Подлец! – уже прямо в лицо ему бросила Мергрет. – Строит куры с какой-то уборщицей. Ишь распустил слюни! Ты что, забыл, что ты муж избранницы самого герцога, шваль эдакая!» «Полно, Мергрет, как ты могла допустить подобное, что ты говоришь, в самом деле! – Тут Картузо заверительно приложйл руку к сердцу. – Я и такие вещи?!» «Все вы, мужчины, одинаковые скоты! – продолжала бушевать М. Боскана, – вам бы только увидеть юбку...» А вот это было уже лестно нашему Картузо: его сочли за мужчину, и, ободренный, он снова обратился к Мергрет: «Будет тебе, мой цветик, не лучше ли нам, чем тратить понапрасну нервы и ссориться, – голос его стал сладким как мед, – забраться в постельку и поиграться?» «Как бы не так! Только этого мне и недоставало после ванны, я же только что выкупалась! – Мергрет была в крайней степени раздражения. – Укладывайся где хочешь и сам с собой забавляйся».
«Ну хорошо, Мергрет...» – снова начал было Бабилония, однако дальнейших слов подыскать не сумел – у него не было ни малейшего дара фантазии, он этим резко отличался от Рексача, который, как об этом уже упоминалось выше, исключительно владел, вот именно что владел, даром выдумки, и к тому же выдумки изящной, талантливой.
Когда у не имевших за целый день во рту маковой росинки восстанавливаемых уже кишки сводило от голода, он снова и снова заставлял их прыгать в воду, а сам в это время аккуратненько разводил у самого края бассейна мангал, клал на него вертела, отягченные увесистыми ломтями свежего-пресвежего мяса, и чуть только в воздухе начинал плавать ароматный дымок, благоухающий подпаленным жирком, самым дружелюбным голосом кричал ватерполистам: «Э-ге-ге-гей, мои скворушки! Кто из вас заставит другого взвыть от нестерпимой боли и при этом сохранит невиннейшее выражение лица, тому я суну в рот славный кус шашлыка. Ведь это вам не повредит, верно, а?»
Растравленные аппетитными ароматами восстанавливаемые, у которых от голодного нетерпения рот заполнялся слюной и пушок начинал шевелиться на всем теле, с помутившимися от ярости гла зами по-разбойничьи кидались друг на друга. «Оооой!» – взывал слабосильный Франсиско, а Хуан удивленно озирался по сторонам. И Пташечка не заставлял себя ждать... «Молодчага, Хюанито, плыви ко мне!» – и забрасывал ему в широко открытый рот кусок жареного мяса. Тут Джанкарло начинал биться от адской боли, а Тахо преспокойно поправлял себе волосы, и через каких-нибудь пять секунд его алчущий жратвы рот получал свою порцию горячего бальзама – шматок годовалого подсвинка: «Умница, Тахё...» – и так далее...
Торча гранитной глыбой среди бессильно распластавшихся у края бассейна восстанавливаемых, Рексач предавался воспоминаниям из своей не столь уж далекой юности: «Я был тогда капралом [51]51
Раньше главу команды ватерполистов именовали не капитаном, а капралом. (Прим. авт.)
[Закрыть]моей команды, а капралом одной из команд противников был – уух! врагу своему не пожелаю... Надо было что-то предпринимать, а то бы он нас утопил со всеми нашими потрохами в сырой воде Гвадалквивира. В ночь накануне встречи я ни на минуту не сомкнул глаз, а под самое утро, голубчики вы мои, когда людей обычно посещают великие мысли, меня внезапно осенила бесценная идея, которую я и привел в тот день в исполнение. Есть такое правило, зяблики: перед началом состязания, прежде чем ватерполисты попрыгают в воду, капралы должны на виду у судей дружески пожать друг другу руки. Ну, я с братской улыбкой подошел к тому угрюмому капралу и, только-только подав ему свою драгоценную ладонь, так пронзительно взвизгнул, что зрители аж повскакивали со своих мест, а между тем я сам как клещами зажал пальцы удивленно пялящего глаза капрала, предпринимая при этом напоказ всяческие усилия вырвать у него свою руку и изображая на лице нестерпимые страдания, корчась и содрогаясь всем телом от якобы нечеловеческой боли, а когда наконец мне якобы удалось вырвать руку, я рухнул у ног судей в притворном обмороке, вызвав тем бурю возмущенных возгласов вдруг словно опомнившейся публики: «До чего дошли, даже до спуска в воду не могут утерпеть!» Через некоторое время я словно бы через силу поднялся и в наступившей тишине, обращаясь к судье, со скорбным видом пролепетал совершенно расслабленным голосом, но так, чтобы всем было слышно: «Разве я в том виноват, дон судья, что лучше него играю на виолончели, дядя, синьор?» Зал снова гневно загудел. Еще до начала игры публика и судьи взашей выгнали того капрала, а мне оказали медицинскую помощь, туго перевязав мою якобы сильно пострадавшую здоровейшую руку жилами бывшего быка – при это я великолепнейше притворно охал и стонал, и когда, уже в разгара игры, я, подобно герою, преодолевшему боль, спустился в сырую воду Гвадалквивира, вся присутствующая публика – самые сливки валенсийского общества – наградила меня бурными аплодисментами, а я все с той же улыбкой невинной жертвы на добром лице так яростно долбал ногой то того, то этого в живот и похуже! – рраз, два – что вся их команда орала благим матом, в то время как я, удивленно озираясь, поддерживал над водой свою якобы поврежденную, расслабленную, свисающую, как плеть, руку второй рукой. Зал бушевали гремел от возмущения: «Ээ-э! Оо-о! На что это похоже, судьи?! Вот прицепились к бедняге, чего только на него не клепают! Сапожники, ууу! Судей на мыло! Мехаше!» [52]52
Мехаше – букв, хашевар, х а ш и – блюдо из потрохов. (Прим. авт.)
[Закрыть]
Всю судейскую коллегию даже сняли с соревнований. А меня, когда я кое-как выполз из воды, весь зал приветствовал шквалом аплодисментов, отовсюду мне слали сочувственные знаки и воздушные поцелуи, а самая красивая донна повязала мою железную лапищу драгоценнейшим шарфом со своей головки, но еще больше порадовала она меня той же ночью, вот так-то бывает, мои голубочки. Ни одна гениальная мысль не остается без должной оценки и награды. Вы должны прибегать к всевозможным ухищрениям и коварным уловкам – вы же видите, как хорошо я одет, какие дорогие на мне перстни, а тот бывший капрал, наверное, валяется теперь где-нибуди в канаве – он спился».
Раз-два-три-четыре: – шло время.
14
Ах да, правда, Афредерик Я-с совершенно об этом позабыл – неподалеку от бассейна в поле раскинулись зеленые палатки, восстанавливаемые тут ели, пили, спали, ну, короче говоря, жили. Булыжный Рексач там же воздвигнул себе синюю палатку и частенько, явившись на поверку, оставался в ней ночевать – у него был злой, как цепной пес, тесть, а он-то был совсем не прочь побаловаться – в его вкусе были низкорослые толстухи с округлыми ляжками.
Когда в те отдельные ночи стихали сопение, охи и вздохи Рексача, потрясенные, вернее полностью обратившиеся в плоть восстанавливаемые совершенно теряли голову. Какие только мысли – ой-ё-ёй! – не кружили в их свернувшихся наподобие кислого молока мозгах, какие не томили их желания! Затаив дыхание слушали они бормотание Тахо, которому дозволила кое-что какая-то там девчонка.
– Потом я ее... – шептал в потемках Тахо, – потом я залез пятернею туда, откуда растут ноги...
Тишина стояла...
Под самый конец Джанкарло, с трудом шевеля языком, спросил глухим, сдавленным от возбуждения голосом:
– А она что?
– Она ничего, только «ах!»
– И не стукнула тебя? – удивился Франсиско.
– Нет. Наоборот.
Поблизости от палаток стоял ветхий-преветхий, затянутый серым мхом, изъеденный плесенью коровник, которым, однако, все еще пользовались, и ночами нет-нет тишину прорезал заунывно-таинственный звук – то мычала корова, которой, должно, привиделся медведь, а налетавший порывами ветерок доносил временами с той стороны неприкрыто-откровенный, вязкий, сладковатый навозный дух вперемешку с запахом прели и плесени.
Совсем иное благоухание носилось над благодатным холмом Касерес, но Бесаме там больше не бывал. Лишь изредка Рексач водил после полдника своих подопечных по окрестностям Алькараса. Он гнал их, сникших в покорности, перед собой, точно стадо, горделиво вышагивая следом. Ребята шли, стыдливо понурившись, а Рексач то и дело приветствовал кивками знакомых, порой весьма и весьма сдержанно, и прилипал глазами к известному месту женщин, шедших мимо в косых лучах заходящего солнца. Но однажды восстанавливаемые, приостановившись, чтоб купить каштанов, стали свидетелями удивительного зрелища: оглянувшись на какой-то душераздирающий утробный рык, они увидели до безобразия мускулистого человека, неописуемо омерзительного с виду. Чугунный Рексач, весь напрягшись и втянув голову в плечи, изготовился к отчаянному прыжку, а неведомое двуногое с взъерошенной шерстью, изогнувшись в дугу, злобно урчало и потявкивало. Так они смотрели друг на друга некоторое время, но Рексач в конце-то концов все-таки одержал верх, сломив своим могучим взглядом противника, – тот, незнакомый, едва слышно урча, ползком попятился назад, за угол улицы, и скрылся из глаз облегченно вздохнувших ребят, а когда Франсиско, который совсем сомлел от страха, спросил придушенным голосом: «Кто это был, дядечка?..», Рексач очень гордо ответствовал:
– Это был самый лучший мой ученик.
Но что там гулянье – главнейшим из главного была тренировка. Они теперь часто бывали в комнате с чучелами, где висящие на раскачивающихся веревках питомцы должны были, поровнявшись с чучелами, наносить им мощные удары ногой в предполагаемую грудь, шею, живот. «Хорошо, Хюан, ты в жизни не пропадешь... Продолжай в том же духе, мой Тахё, и ты многого достигнешь... Джанкарло, радость моя, ты, что, ничего сегодня не ел, мать твою?.. Франсисушка, душенька, ты у меня нынче разделишь общество с крысами... Вот так, Джанкарло, воот именно так... А теперь – прямиком в бассейн...
...А ну, Тахё, шибани позабористее в живот Франсиско и при этом с самым простодушным видом проведи рукой по голове, будто бы ты поправляешь волосы, ведь их у тебя слава богу... Хорошо, так, таак Хюан дорогой, звездани-ка Франсиско по шее, чтоб он перестал верещать... Даа, так, а теперь с безобидным видом утри свое свиное рыло, будто ты и вовсе не замечаешь настороженного взгляда судьи, хорошо птичка... Каро, дорогой, нырни и поищи Франсиско... Вот таак, хорошо, теперь вытащи его, пусть оклемается немножко, – ишак от хромоты не околевает...
...Теперь броски, голубочки! Тахё, куда же ты, гниль эдакая, бросаешь, тебя бы, дохлятина, провести через этот мяч [53]53
В 50-е годы XIX столетия мячи для ватерполо изготовлялись из свиного рубила (Прим. авт.)
[Закрыть], мать твою и твоих теток! Хюан, ты молодец...»
А однажды вконец обескураженный неудачами Франсиско он был из состоятельной семьи – принес и протянул Р. Д. Ж. Рексачу перстень с гагатом и великолепно расписанную вазу.
– Как можно, это неловко, – забормотал Пташечка, примеривая перстень, прежде чем опустить его в нагрудный карман. Затем ом внимательно осмотрел вазу, повертел ее в руках. – Чья, шведская?
– Японская.
– А хороша все же, а? Ну что ж, наше вам...
А потом, обращаясь ко всем:
– Если отныне кто-нибудь коснется ногой Франсиско, голову оторву!
– Хюан, ишак, зяблик мой, как это Джанкарло отнял у тебя мяч? Франсиско, малыш, дай ему по печени. Как тебе понравился пинок Франсиско, Хюанито? А?
...Джанкарло, темнота, звездный мальчик, куда ты плывешь, спрашивается! У тебя на плечах не голова, а тыква, набитая куриными мозгами, сейчас же вылезай и стань у края бассейна, нагнувшись над водой. Иди сюда и ты, мой сладкий Франсиско, и дай ему такого пинка, чтоб у него язык вывалился. Таак, хорошо!
– А это что? – спросил Рексач и так впился глазами в удивительно изящную чашечку с блюдцем, что она чуть не треснула под его взглядом. – Неудобно! Японская?
– Китайская, – ответил Джанкарло. – Это вам мама прислала! А вот еще и зонтик.
– Тоже китайский?
– Да-с, дяденька Пташечка.
– Неудобно, очень хорошо. Жаль, сегодня как назло нет дождя. Хюан, гнилушка, какой мяч пропустил! А ну, детки моя Франсиско и Джанкарло, всплывите с двух сторон возле Хюана и пинайте его, пока у вас ноги не отвалятся.
– Откуда, китайский?
– Нет, дядя, немецкий.
– Но где ты раздобыл такой красивый кувшин?
– Он был у нас дома.
– Он что, правда серебряный?
– А как же, конечно. Да-да, серебряный.
– Неудобно, поставлю на сервант.
– Дерьмовая дубина, Тахё, сколько раз я тебе говорил – не выходить из воды сухим, а ну, детки мои, Франсиско, Джанкарло и Хюан! Окружите, ребятки, колечком этого косматого и...
Родители у Тахо были очень бедные, как говорится, оборванцы, но он сам проявил расторопие – темной ночью прошагал за две деревни, а вернувшись на рассвете, привязал в том самом хлеву стельную корову в дар Рексачу.
Восстановитель довольно долго смотрел на Бесаме, почесывая себе щеку, а потом сказал:
– Я этого Каро-Маро совсем не знаю, дорогие мои. А ну, детки, ты, мой Хюан, ты, Тахё, и ты, мой...
И четверо восстанавливаемых приналегли в мутной воде с четырех сторон на Бесаме Каро...
В ту ночь Бесаме, избитый до полусмерти, зареванный, до света провалялся, зарывшись головой в кусты, тщетно пытаясь понять, в чем состоит его невольная вина.
Воровать? Но ведь это грешно. А так откуда ему было взять что-нибудь, он же ведь был сирота.
15
Это ли не своевластие фантастики! – четыре месяца пронеслось как ни в чем не бывало.
Но это здесь, на бумаге, а в действительности – ооо! ууу!.. Все остальные восстанавливаемые младшей группы уселись по указке Рексача не на голову Бесаме, а пониже, и ему, бедолаге, ничего другого не оставалось – плавал он лучше других, – как научиться мощнее рассекать мутную воду. Иногда, бывало, загонят его, запоймают в углу бассейна восстанавливаемые из состоятельных и воришки и учинят над ним свою расправу в четыре пары рук и ног. Бесаме понимал, что тут не помогут ни мольбы, ни стоны, глаза у него наливались злобой, и когда ему самому удавалось ухватить кого-нибудь за голень, он готов был в клочья разодрать эту беспощадную плоть, и тут уж густо напитанный влагой воздух бассейна сотрясался от рева не одного только Бесаме, но и кого-то еще из восстанавливаемых. Долгими ночами вечно избитому, вдрызг измордованному Бесаме, тело которого там-сям темнело кровоподтеками, не давало спать мучительно острое желание продержаться, выстоять. Но неужто же это ватерполо и есть сама жизнь?! Беспощадность и взаимное предательство? Уж от Тахо-то он никак не ожидал такой жестокости, ведь они сидели до этого за одной партой. Но что там парта... И все же что, что ему было делать, что предпринять, чтоб как-то спасти себя, ведь бывшие товарищи могут так разделать его, что он камнем пойдет на дно. Что же, что может помочь сироте... И только по прошествии определенного времени он понял: что? сила, мощь, жестокая, неукротимая ненависть, и при всем том главное – это притворство – такой сладкий и вкусный, но как будто бы запретный меж людьми плод.
Днем ли, ночью ли, пополудни или после обеда, вечером или на рассвете – в любую минуту бодрствования – Бесаме копил силы, чтобы суметь побольнее ущипнуть кого-нибудь теми самыми тремя пальцами, которыми он крестился в маленькой сельской церкви; теперь в минуты, когда никто на него не смотрел, он, забив почти до самой шляпки в стену коровника большущий, толщиной чуть не в палец, гвоздь, сжав зубы и дрожа от напряжения всем телом, теми самыми тремя пальцами вытаскивал этот неподатливый гвоздь обратно, а потом снова забивал.
Если с бассейна не доносилось могучего рева луженых глоток еще не виденной Бесаме старшей группы, он к ночи тайком туда пробирался и плавал, плавал до изнеможения, со злобным ожесточением рассекая воду. Он втаскивал в гору огромные валуны и, хоть и сгибался вдвое под их непомерной тяжестью, но ни разу не дрогнул, не отступился и непреклонно выполнял поставленную переда собою задачу – донести неслыханный груз до заранее намеченного в уме дерева, а потом, пустив валун под откос, ничем более не обремененный, широко расправлял плечи и дышал на вершине холма полной грудью, сильно, мощно, глубоко.
А в какой-то день он явственно почувствовал, вроде бы в теле у него угнездились маленькие мышата, особенно в конечностях, – если он с силой сжимал кулак и напрягал руку по всей длине, от запястья до плеча, то внутри, в руке, что-то всякий раз безотказно и беззвучно, как мышь, начинало бегать – это были мускулы.
Но те четыре питомца, тесно связанные воедино, пока были все еще сильнее его, и Бесаме частенько бросался улепетывать от них к бортам, нет-нет поглядывая за спину, и если, бывало, кто-нибудь из четверки оказывался намного ближе других преследователей, Бесаме вдруг стремительно подплывал к нему и, орудуя теми же самыми своими тремя пальцами, быстренько доводил его до «ой,Я мама!», и поэтому из предосторожности те старались держатьсв кучкой, не разбивая четверки. Вот вам и квартет. При упоминании» слова «квартет» Афредерик внезапно вспомнил, что однажды наших восстанавливаемых погнали, словно овечье стадо, в консерваторию: там их вне очереди впустили на экзамен, и, быть может, вы помните, был такой Картузо-ага Бабилония, который в самом светлом зданий Алькараса обучал темной истории, так вот, он самый долго разглядывал Бесаме с придирчивостью покупателя и под конец спросил:
– Какое самое большое поражение потерпел человек?
Ну и времена настали! Заядлый бонапартист не посмел назвать вслух Наполеона «величайшим» – неловко, так или иначе он – враг родины... однако, упорствуя в своем бесстрашии, он, говоря «человек», всегда в глубине души подразумевал эпитет «величайший». Ох уж это бесстрашие! – одно только оно заставляло Картузо не иначе, как в таком плане, думать о Бонапарте, а ведь это здорово, не правда ли?!