Текст книги "Только один человек"
Автор книги: Гурам Дочанашвили
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 36 страниц)
* * *
Надвинув шапку по самые брови, Лука вышел из дому. Шагал он неторопливо, размеренно, и когда прохожие, обогнав его или шагая навстречу, продолжали свой путь, он видел их всего лишь снизу до колен, и только если внимание его задерживалось на чьей-то обуви или штанинах, ну, или если, скажем, его особенно поражал цвет одежды, он поднимал голову и заглядывал прохожему в глаза. Лука и сам не ведал, куда и зачем идет, просто нахлобучил шапку на голову и пошел себе. Это было то исключительное состояние, когда тебе и не пишется и не читается, но в общем-то ты спокоен, потому что знаешь, что все это скоро у тебя пройдет, а пока накатит желание снова сесть за работу, в самый раз пошататься по улицам. Однако и здесь можно было поднакопить кое-какой материал – он снизу-вверх небрежно скользнул взглядом по какой-то девице в кричащих чулках, она подтянулась и тоже, вроде него, откинула голову назад; потом взглянул на женщину в красных сапожках, но той было не до него – она торопилась домой, прижав к груди спящего ребенка. Лука поводил глазами туда-сюда, купил в киоске газеты и в ожидании сдачи облокотился на подоконник; продавец подхватил его под локоть, показав глазами, чтоб он убрал руку; но, оказывается, он уже успел изрядно вымазаться в свежей краске, а между тем прямо над головой у него висело написанное крупными буквами объявление: «Осторожно, окрашено!» И всему виной была эта его низко нахлобученная шапка. Почистив платком локоть, на котором теперь расплылось большое бурое пятно, он поднял голову, и первым, кого он увидел, оказался Маленький хулиган, который стоял в окружении топтавшихся возле почтового ящика совсем зеленых юнцов. Маленький хулиган был пьяноват; он горделиво возложил свою «десницу» на синий почтовый ящик – ни дать ни взять бравый молодец – и с ядовитой улыбкой поглядывал на Луку. «Ох ты, шкет, – подумал Лука, – что ж это, интересно, ты отмочишь?» и еще издали уставился ему прямо в глаза. Пока он медленно приближался и в какой-то момент вынужденно перевел взгляд на другого мальца, стоявшего посреди улицы и оказавшегося у него на пути, Маленький хулиган убрал руку с почтового ящика и провозгласил во всеуслышание: «Обожаю смуглолицых красавцев!» Заявление это, казалось бы, не содержало в себе ничего особенно вызывающего, если бы только Лука не был... рыжеволос. Паренек, что стоял посреди улицы, как-то странно, похоже на цаплю, переступил с ноги на ногу, а Лука, продолжая шагать своим путем и не глянув больше в сторону Маленького хулигана, бросил на ходу:
– Мал золотник, да дорог, – только после чего посмотрел ему в лицо.
Маленький хулиган поднапряг свою черепушку. В сказанном было два приятных, хороших слова – «золотник» и «дорог», и только одно, прямо соответствовавшее действительности коротенькое словцо «мал» резануло ухо. Однако, осмыслив все предложение в целом, с начала и до конца, он в общем-то остался доволен, и это отразилось у него на лице. А следом Лука спросил: «Не найдется ли у вас, простите, спичек?» – «Спички... – схватился за карман Маленький хулиган, – нет... дай-ка ему, паря!» – «А, впрочем, нет, нет,– сказал Лука,– я только что курил... Ну, бывай здоров!» – «Бывай», – чуть заметно кивнул Маленький хулиган и проводил Луку удивленным взглядом.
* * *
«Великое Никогда»...
Ни один знаменитый роман не завершается восклицательным знаком, ни один не имеет патетической концовки, все великие писатели почему-то этого избегали. Луке даже поначалу это представилось каким-то своеобразным законом прозы, который подтверждают такие шедевры, как «Волшебная гора», «Красное и черное», «Госпожа Бовари», «Война и мир», «Преступление и наказание», «Дон Кихот», Евангелие от Иоанна... Но, по-видимому, все объяснялось тем, что их гениальные авторы просто не позволяли себе завершать торжественными, громкими фразами даже такие свои грандиозные творения, ибо хорошо понимали, что где-то далеко-далеко надо всем этим маячит недосягаемая вершина – «Великое Никогда». Дойдя наконец до этого умом, Лука впал в сомнение и хандру – чего же ради в муках и блаженстве тщиться достигнуть того, что вовек недостижимо: ведь «Великое Никогда» не только бы не низверглось, но и ничуть бы не пошатнулось в своих устоях, если б даже – свершись невероятное – один и тот же человек написал и «Дон Кихота», и «Братьев Карамазовых», и «Казаков», «Мертвые души», «Маугли», «Тонку», «Сто лет одиночества» и некоторые места из рассказов Тургенева. Даже и в этом случае тот невообразимый человек одолел бы всего-навсего какую-то десятую часть подъема, хотя о какой десятой части может идти речь, если иметь в виду бесконечность! Но постепенно, позже, со временем, Лука понял, что одно существование такой вершины – уже само по себе счастье... Премного ценя альпинистов, этот упрямый и отважный народ: ведь альпинизм – это взгляд поверх облаков, это великолепное испытание самого себя, это, наконец, победа над прирожденным страхом в жажде узреть грозную красоту, – Лука все-таки питал к ним некоторое сострадание, поскольку ведь Эверест... уже покорен. А вот незыблемая и непокоримая вершина «Великое Никогда» – это незримое изваяние, беспредельно превышающее в своем величии самого микеланджеловского Давида, – будет до скончания времен стоять на страже вечного и непреходящего искусства, – так восторженно думал Лука... Единственная вершина, к которой действительно стоит стремиться, – это «Никогда не достигнешь»...
Луку страшно интересовало, кому из его окружения известно о существовании этой вершины, и он, весь во власти затаенного волнения, с деланным равнодушием придирчиво вглядывался в лица своих знакомых. Напечатай кто что-нибудь новое, он неизменно тотчас же рвался туда, где мог, словно бы невзначай, встретиться с автором, чтоб пристально вглядеться в него с головы до ног. Некоторые держались великолепно, зато другие, особенно такие же, как он сам, новички, до того вдруг набирались спеси, что просто не приведи господь – врагу своему не пожелаешь. Так можно ли было ожидать от них чего-то? Да куда уж там! Ровным счетом – ничего... Эти, вне всякого сомнения, не имели ни малейшего представления о существовании «Великого Никогда»...
Нет, о нем лучше всех знали те, кто ближе других подошел к вершине. Те, которые сделали возможным невозможное – ведь, в конце-то концов, приблизиться можно ко всему, даже и к бесконечности – так, например, первый живописец считал все свои работы незавершенными. Конечно, немного неудобно упоминать первого живописца после возгордившихся авторов, но что будешь делать! – мысль перестала бы быть мыслью, если бы она не касалась всего.
К знакомым и к незнакомым, ко всему и вся присматривался Лука, его интересовало все, что происходило вокруг; поэт или художник мог быть вне своего стола или мастерской угрюмо замкнутым, глубоко сосредоточенным в себе насупленным молчуном или общительным болтливым шутником; скрытным или предельно откровенным, может, даже, чуть циником, – все это не имело решительно никакого значения; единственное, что нестерпимо претило Луке, – это личина самодовольства, натянутая на лицо грубыми пальцами недомыслия. А такого добра кругом – дай вам бог столько радости.
У Луки был единственный друг.
Когда-то и у Луки, вроде как у Маленького хулигана, было до двухсот товарищей, но под конец остался только этот один-единственный друг, может быть, потому, что оба они взялись за одно и то же дело. И хотя они редко приходили к согласию и спорили вечно до хрипоты, и хотя оба уже понимали необходимость и благотворность угрюмого одиночества, им было все-таки трудно друг без друга – они были явно сделаны из одного теста. Спорщиками оба были – не дай бог. Причем разводили такую невообразимую путаницу, поднимали такой неистовый галдеж, что послушай их какой-нибудь сторонний человек, у него бы волосы зашевелились на голове; впрочем, при посторонних они бы так не говорили.
Но иногда, один раз из тысячи, они беседовали по-настоящему серьезно, вдумчиво и задушевно, порой обуянные восторгом, порой, – потерпев временное поражение, – притихшие и погрустневшие. Уж таково было их дело – в нем частенько приходится терпеть поражение. Им было уже приблизительно известно о существовании «Вечного Никогда», оно постоянно витало у них над головами – ведь и для одной-единственной фразы не найдешь наилучшего сочетания самых точных, самых нужных, единственных и незаменимых слов. А так, в общем-то, они ничего, писали. И несмотря на вечные споры, в некоторых вопросах все же приходили к согласию. Больше всего сомнений возникало у них по поводу всевозможных «измов», хотя, в конечном счете, оставляя побоку ярлыки – «романтизм», «реализм», «абстракционизм», «экзист...», они подходили к оценке художественного произведения, в основном, только с одной меркой – правда это или... ложь. Непобедимая правда, действительность, в ее истинном понимании, и ложь, иногда глубоко запрятанная и с великим мастерством завуалированная, а чаще – вовсе не замаскированная, беспомощная, хлипкая. Ложью могла быть даже такая наипростейшая история, как, скажем: «Человек поел соленого, его замучила жажда, и он напился воды», а, с другой стороны, благодатной силой разума и руки, отмеченной божьей милостью, превращение человека в насекомое поднималось на высоту не вызывающей сомнения правды. Верность правде жизни – вот единственный путь, ведущий к вершине, и только знать хотя бы о существовании этого пути – уже само по себе немало. А они знали даже и то, что действительность всего лишь верная прислужница того непререкаемого повелителя, имя которому «истина». Э-ге-ге-гей, туманная путь-дорога, что сравнится с тобой, извилистой, неизведанной...
Они знали уйму всяких мелочей, но им важно было знать «главное», а это главное заключалось в таких отталкивающих словах, как «жадность», «ненасытность», «зависть»... «Если хочешь чего-то добиться, – бубнил один из них, – помни, что ни черта у тебя не выйдет, если ты не будешь завистливым и ненасытным, но только... в хорошем смысле». «Я, например, – замечал другой, – безусловно завистлив, но до жадности и ненасытности пока не дошел»... Вот так-то они говорили. Послушай их кто непосвященный – с ума сойти! Однако ничего плохого тут не было: это просто означало, что они не станут преклонять колена даже перед самыми великими и вечными образцами, перед которыми многие другие падают во прахе ниц; напротив, прочитав что-нибудь грандиозное, они проникались жгучим желанием и самим написать что-то действительно стоящее. Вот это жгучее желание, заставляющее огнем пылать их склоненные головы, и называли они «завистью»... Они знали, что им необходимо позаимствовать много хорошего и у тех, кто причастился иной сфере искусства/Лука, к примеру, считал, что им в своем писательском труде всегда следует помнить о композиторе, у которого на каждом шагу встречаются такие блистательные музыкальные фразы, которые другой бы повторил по тысячу раз каждую, тогда как этот великий музыкант, наделенный благородной сдержанностью, жалует свои перлы слушателю всего лишь по одному разу, в дальнейшем спокойно и бестрепетно их обходя. По мнению Луки, в этой благородной сдержанности и заключалось самое здоровое и правильное отношение к красоте, свободное от излишних восторгов и шумной патетики. И хотя неких двух композиторов он ставил выше этого, тем не менее ему, только ему, приписывал замечательный закон, который сам назвал «законом Генделя» и которому никто больше, сколько ему было известно, не следовал. Высказывали они в своих разговорах и такую, недалекую от истины, мысль, что-де нет на свете никаких учителей, а есть одни только ученики. Известна им была и неприемлемость некоторых дешевых, однако весьма выигрышных приемов, как то: заставить одного из персонажей заикаться, чтоб тем легче было отличить его от других, или же искусственно напустить в произведение тумана, что во многих случаях приходится очень по вкусу читателям, вызывая их восторг; они не нисходили до того, чтоб разузнавать, выискивать какие-то «занимательные истории» из действительной жизни и уж вовсе чурались возобладавших ныне коротеньких предложений. Не верили они и в провозглашаемое на весь мир добро, ибо о нем-то одном и следует говорить тихо и приглушенно, безо всяких точек над «и». «А так главное – это верность действительности, правда жизни, свет истины», – думалось каждому из них про себя: вслух бы они об этом никогда не заговорили, ибо пуще смерти боялись всякой патетики. Действительность, правда жизни, голая истина, но... выражена она может быть с помощью любого приема и способа, а этих приемов и способов, как вам известно, благодарение господу, не счесть. Ну а в общем-то они себе писали, пописывали.
Друг Луки вечно куда-то спешил, за что и получил прозвище «Скорей-скорей». Ему не свойственно было обдумывать заранее свои слова, и он обычно ляпал первое, что попадало на язык. Но была у него одна замечательная особенность: не успеет закончить новый рассказ, как уже смертельно его ненавидит. Он столько раз его въедливо читал-перечитывал, правил и переправлял, что тот становился ему поперек горла, и он спешил отбросить его подальше, с глаз долой, и начинал готовить себя к чему-то новому. И нужно сказать, что в конечном счете это очень ему помогало – каждый его новый рассказ оказывался лучше предшествующего. Скорей-скорей не был избалован комплиментами, но если кто-нибудь говорил ему, что рассказ его понравился, он из вежливости отвечал коротко: «Очень приятно» и тут же, насупившись, отворачивался. Эта его ненависть к каждой своей законченной вещи была, по правде говоря, хорошей чертой, будучи, тоже в какой-то мере ненасытностью в лучшем смысле слова.
Они ровно бы уже и знали что-то и научились кое-чему, но тем не менее чувствовали, что им то ли чего-то не хватает, то ли они, напротив, в чем-то перебрали, то ли еще что... Ну, в общем, нечто в этом роде... Так что угнездившийся в глубинах сердечных червь сомнения тотчас же поднимал голову, если в предложении не чувствовалось становой жилы, или же если кто-то из персонажей начинал говорить не своим голосом, или... Короче говоря, они все чего-то искали, все чего-то недоставало им, алчущим...
И это «что-то» первым обнаружил Скорей-скорей. Он было исчез на время, пропадал где-то добрых два месяца, а потом вдруг влетел к Луке как с цепи сорвавшийся и ну тараторить в крайнем возбуждении: «Ты воображаешь, что знаешь ее, не-ет, мой драгоценный! Думаешь, прочел разок в детстве, и кончено, тебе уже все известно. Как бы не так! – и стукнул себя рукою по лбу: – Ну и болван же я был, прости господи!» «Да что ты, что с тобой делается...» – удивился Лука. «Так вот он каков, оказывается, а я-то, дурак, и не кумекал! – продолжал он. – Ты даже не представляешь себе, что это за писатель!» – «Но кто, о ком ты?» – «Кто? А Илья Чавчавадзе, слышишь! – чуть не кричал товарищ, вперившись глазами в Луку. – И вообще...»
Это было самое великое «открытие» – открытие для себя родной, действительно родной, литературы, которую, по словам товарища Луки, он только воображал, что знает, потому что читал когда-то мальчишкой.
Им было в ту пору по двадцать четыре года – когда-то, рано или поздно, но они не могли не ощутить этот смутный голод, не могли не припасть к материнской груди; рано или поздно, но они должны были посетить усадьбу Таткаридзе и семью Саманишвили [2]2
Широкоизвестные персонажи из произведений классиков грузинской литературы Ильи Чавчавадзе (1837—1907) и Давида Клдиашвили (1862—1931).
[Закрыть]; рано или поздно, но их должен был схватить за горло своими небывало мощными пальцами Важа Пшавела; рано или поздно, но они должны были глубоко призадуматься, медленно в тысячный раз повторяя по слогам: «Ты, вселенную создавший, силой собственной велик...– Людям дал весь мир – несметной многоцветности цветник...» [3]3
Из поэмы Шота Руставели «Витязь в тигровой шкуре».
[Закрыть] И не могла у них не пойти кругом голова от причащения к такой благодати божьей, как народная поэзия; кто или что еще могло бы так всколыхнуть их души, как коротенькая печальная-препечальная фраза: «В лесу угасла малая пичуга»... и где бы еще они нашли такую простосердечно «самокритичную» молодуху: «Дурехой-то была я поперву», или такую уютную «цвета сумерек деревушку», или могли узнать о горчайшей судьбе Тавпараванского юноши? И кого бы они могли сравнить по мужеству и смелости со степенным Соломоном Бутулашвили [4]4
Персонаж из произведений великого грузинского поэта Важа Пшавела (1861 – 1915).
[Закрыть]и неистовым Хирчлой Бабураули; кого бы оплакивали с такой скорбью, как Хогаис Миндиа [5]5
Персонаж из произведений великого грузинского поэта Важа Пшавела (1861 – 1915).
[Закрыть]? – Никого! Все это было написано на их родном языке и запало в самое сердце; хлебом насущным стал для них язык целого легиона безымянных сказителей, язык Георгия Мтацминдели, Шота Руставели, Сулхана-Саба Орбелиани, Вано Мачабели, Ильи Чавчавадзе, Михаила Джавахишвили. Теперь они прекрасно знали, что, не будь в том особой нужды, они всегда могут вместо слова «комплимент» написать отличное слово «любезность»; что при всей своей поистине безмерной любви к Сервантесу они, говоря о нем, не смеют назвать его «Мигелем», равно как и сказать: «Вольфганг – величайший композитор», зато могут совсем просто назвать другого титана «Шота», потому что он свой, кровный... Это – в поэзии, что же до прозы...
Через некоторое время один из них ушел что-то в свои мысли, поводил-поводил отрешенно по сторонам глазами, потом вдруг вскинул руку и начал торжественно: «У великого калеки было два сына, только от разных матерей: один – тощий и долговязый, а второй – коротышка-толстяк», в ответ на что другой вскричал, сверкая глазами: «Это он в Иерусалим идет, братцы, с детьми, с родиной прощается, всему миру поклоняется, столичный город Санкт-Петербург и его грунт лобызает!» – взглянул с вызовом на товарища, и печально поник головой.
Внезапно Луке втемяшилось в голову одна чрезвычайно смелая мысль, до того смелая, что высказать ее вслух было невозможно. Все в его глазах как-то вдруг выросло, поднялось в цене, преобразилось на новый лад, так что он только удивленно озирался вокруг, не узнавая обретшие новый облик знакомые предметы, слова, имена... Теперь он уже не мог попросту, беззаботно побалакать с кем-нибудь из знакомых, потому что ему недосуг было выслушивать чьи-то речи, когда он весь был погружен в самого себя. И однажды не кто другой, как Скорей-скорей сам заговорил с ним о том, о чем Лука так боялся обмолвиться словом. Правда, разговор свой он начал издалека, обиняком: плохо, мол, если кто-то заявится в гости в то время, когда ты пишешь. «Да, действительно, это бывает очень некстати», – ответил Лука, который сидел за своим письменным столом. «Веришь ли, когда я пишу, – сказал товарищ, – ну вот так вот, сижу и пишу, я подчас ловлю себя на том, что вдруг заговорю сам с собой, начну размахивать руками, а то и расхохочусь во все горло... в общем, чего только не... Заходит как-то ко мне сосед, я вскинул голову, смотрю на него, но, видно, лицо у меня было такое полуобалделое, что он понял: я витаю где-то очень далеко, и, несмотря на то, что я даже поднялся и предложил ему стул, он немедленно поспешил уйти, хотя у него явно было ко мне какое-то дело». – «Да, кивнул головою Лука,– это никуда не годится».
Товарищ, вопреки обыкновению, и говорил, и двигался как-то замедленно, скованно:
– Если тебе хорошо, споро работается за твоим столом, надо попросить сестру или мать говорить гостям, что тебя нет дома.
– А ты сам смог бы так поступить?
– Я – нет.
– Я тоже нет, – сказал Лука. – И знаешь почему...
– Знаю.
– Знаешь?
– Если твои скажут, что тебя нет, – ответил товарищ, глядя ему в глаза, – и гость закроет за собой дверь, ты после этого не сможешь написать ни строчки.
– Почему?
– Не знаю, стыдно, совесть заест... А когда тебя беспокоит совесть, не очень-то поработаешь. Чтоб написать что-то действительно стоящее, надо иметь чистую совесть. Хотя бы уж в тот день... Да и вообще.
Это была непререкаемая истина, во всяком случае для них.
Они долго молчали, размышляя о только что произнесенных словах – «действительно стоящее»...
Потом товарищ заговорил, ровно бы между прочим:
– У грузинского народа есть поистине великая поэма, хорошо бы, если б у грузинского народа был и свой поистине великий роман.
Эти сказанные тихим голосом слова оглушили Луку подобно раскату грома. При всем видимом простодушии, с которым была выражена эта, вроде бы пришедшаяся к слову, мысль, Лука почувствовал, что такой именно роман мечтает написать его друг, имеющий удивительное обыкновение – проникаться ненавистью к каждому своему завершенному произведению и пишущий раз за разом все лучше и лучше. Это был упрямец, каких свет не создавал, и кто бы ему что ни говорил, он продолжал твердо держаться своего. Настырный, ершистый, неподатливый, он и впрямь был настоящим писателем. Порой он взмывал в какие-то заоблачные выси и привольно, вольготно там парил. Но все это молчком, в одиночку. Так вот, оказывается, о чем он думал...
И Лука, Лука тоже без конца твердил про себя только одному ему понятные слова – «Диво-город», «Каморра», «Канудос»...
К чему все это могло привести, одному богу известно, но они по крайней мере мечтали... А ведь это все-таки лучше, чем безмечтанность...
Однажды как-то они оказались вместе в одном занесенном снегом горном селении; в комнате с низеньким потолком едва различались за плотной завесой дыма танцующие в обнимку пары и три музыканта. Парень в джемпере, с налитыми кровью глазами, приложив к губам трубу, так неистово в нее дул, вовсю распузыривая щеки, что от его бессовестно пронзительной музыки можно было оглохнуть. Сидящие за столиками вынуждены были, чтоб расслышать друг друга, самые безобидные слова орать во всю глотку. Только что переступивший порог Лука остановился у дверей, пытаясь осмотреться в этом дурманящем чаду. Разглядел кое-кого из знакомых – все пьяны. Один из них, с неестественно возбужденным лицом, трактовал что-то какой-то девушке о киноискусстве; в общем шуме и галдеже она решительно ничего не слышала, но на всякий случай вежливо улыбалась. Парень с горячностью излагал свои суждения о знаменитых кинорежиссерах, об их творческой манере и мировоззрении, выделив особо нескольких «истинных гуманистов»; он был явно доволен своими логическими построениями и закончил свою пространную тираду прямо вытекающим из всего сказанного вопросом: «Где завтра встретимся?» К этому времени музыка смолкла, и девушка, которая, естественно, не расслышала его последних слов, не совсем уверенно проговорила: «Даа, да... нет, почему... Бергман». Разобидевшийся собеседник откинулся на спинку стула, посидел некоторое время с надутой физиономией, а потом, как раз когда труба вновь заголосила, вернулся к прерванному разговору, только на сей раз обратившись к театральному искусству.
Что касается Скорей-скорей, то он, оказавшись в окружении каких-то четырех девиц, не закрывая рта нес какую-то совершенную околесицу. Это вообще за ним водилось. Стоило ему выпить пару стаканчиков – всё: он заводился и начинал разглагольствовать без умолку, о чем нужно и о чем не нужно – молол все подряд. Пьяный, он готов был обнять весь мир и возгорался пылкой любовью к своему ближнему, а поскольку ему казалось, что говорит он очень умные и полезные вещи, то есть творит благое дело, то остановить его не было никакой возможности. А на второе утро, пристыженный, с раскалывающейся башкой, он неизменно виновато допытывался: «Я опять вовсю трепался, да?» Причем, будучи во хмелю, он, уж не говоря о какой-нибудь паузе, даже и единой запятой никогда не поставил в своих длиннющих «экспромтах». На сей раз он завел речь о какой-то деревне в горной Абхазии, в которой-де беспрерывно меняется погода – то солнце, то туман, потом снова солнце и снова туман; затем, вдруг углубясь во времена далекого детства, поведал о том, как однажды потерял сознание, когда на его глазах в цирке иллюзионист Кио проткнул ножом живот какой-то красавице; потом абсолютно неожиданно переключился на Камю, которого, правда, всем сердцем ненавидел и трезвым; а следом вовсю превознес Флобера; далее восхищенно заговорил о специфической прелести зимнего моря, после чего переметнулся в какой-то совершенно удивительный уголок Гурии, где поначалу видишь лишь густые заросли лопухов, но только раздвинь их – и взгляду твоему откроется вид на приютившуюся в прохладной низинке мельницу, а непосредственно после этого вдруг страшно заинтересованно спросил одну совсем скисшую, доведенную до полной одури девицу, любит ли она в весенний день пошлепать босиком по лужам, и, даже не успев получить ответа, почему-то пришел в неописуемое умиление и благодарно припал к ее руке, что слегка оживило его окончательно было сомлевших слушательниц.
Лука все еще стоял в дверях, не зная, куда ему приткнуться, когда приметил в отдалении столик, за которым сидел в одиночестве какой-то молодой парень. Деликатно пробравшись между танцующими, Лука остановился подле незнакомца, положил ему руку на плечо и спросил, указав глазами на один из пустующих стульев: «Разрешите?» – «А вы что, изволите быть один?» – удивленно вскинул на него глаза тот. «Да», – ответил Лука, приглядываясь к своему собеседнику. «Тогда прошу покорно садиться, здесь как раз одно место свободно». Столь вежливые обороты плохо вязались с этим типом, и от них так и разило фальшью. «Но вы ведь, прошу прощения, как будто тоже одни?» – спросил Лука. «Нет, нет, вы заблуждаетесь, – поспешил с ответом парень, – здесь сидят еще двое, они танцуют, да-да...»
Какой-то долговолосый танцор удивленно уставился с середины комнаты на Луку, а потом вопросительно поглядел на парня – что, мол, это за фрукт? Тот с неопределенной улыбкой пожал плечами. Когда долговолосый отвернулся, Лука окинул быстрым взглядом танцевавшую с ним девушку. Она заметила его, и лицо ее, выражавшее безмерную скуку, вдруг разительно преобразилось, в широко раскрывшихся от удивления глазах даже промелькнуло нечто похожее на страх; потом, совершенно неожиданно для Луки, она радостно ему улыбнулась и прикрыла на миг в знак приветствия глаза. Лука знал эту девушку только издали, он всего лишь раскланивался с ней при встрече. Правда, как-то ему довелось услышать что-то о ее «тяжелом прошлом», но он, вопреки обыкновению, не проявил интереса к этим интригующим словам, потому что почувствовал, как ему помнится, что его собеседнику просто пришла охота почесать язык. Он даже пресек тогда всякий разговор, спросив неожиданно: «А какой сегодня день, тебе не известно, а, парень?» – сопроводив свои слова уничтожающим взглядом. Теперь он почти так же смотрел на того, второго парня, кричаще вырядившегося стилягу с волосами по самые плечи, который, словно бы ему назло, прильнув щекой к темени девушки, подмигнул глазом своему расположившемуся за столиком вежливому дружку. Хм, фасон давил, негодяй!.. Лука почувствовал, как пальцы у него непроизвольно сжались в кулаки; ишь разобрало, просто на удивление! «Шампанское?» – заученно спросил над его ухом официант. «Сколько, одно?» «Да, – снизу вверх глянул на него Лука. «Что еще?» – «Больше ничего».
От общего хаотического шума отпал пронзительный визг трубы. Танцующие стали расходиться по столикам. Девушка, не дожидаясь своего долговолосого партнера, быстро прошла вперед и остановилась около Луки. Пока она шла, еще издали ему улыбаясь, к сердцу Луки подкатило что-то сладко-горькое, а во рту почему-то ощутился вкус вишни. Он тускло ей улыбнулся и снова нахмурил брови: она так мучительно кого-то ему напомнила, что он почувствовал острую необходимость немедленно, в ту же секунду избавиться от тех двух парней... «Как поживаешь, когда приехал?» – спросила девушка, как спрашивают очень близкого человека, и даже протянула ему руку. Но Лука, скрестив руки на груди, жестко и требовательно спросил: «А где мое кольцо?..» – «Что?» – растерялась она. «Мое кольцо, мое кольцо куда ты дела, я спрашиваю!» – «Какое кольцо...» Смешавшаяся, растерянная, перепуганная, она показалась Луке теперь много более привлекательной. «Кольцо, которое подарила тебе моя мать! – сверкнул на нее глазами Лука. – Почему не на пальце?!» И вдруг она все поняла, прочитала во взгляде Луки затаенную смешинку. Долговолосый и вежливый уставились на Луку, растерянно хлопая глазами. «Я оставила его в комнате», – сказала девушка, облегченно переведя дыхание. «Почему? – сквозь стиснутые зубы процедил Лука. «Чтоб не потерять», – воскликнула она, лукаво блеснув глазами. «А кто такие эти двое?» – подпустив в голос еще больше металла, спросил Лука и, не глянув на длинноволосого, ткнул пальцем в его сторону. «Я познакомилась с ними сегодня. Очень славные ребята, – сказала девушка. – А в чем дело, что тут такого...» – «Сегодня познакомилась и уже пустилась в пляс, да?» – «Ну и что тут особенного, – передернула она плечами: – вся Европа танцует». – «До Европы мне нет никакого дела! – злобно рявкнул Лука. – Никакой Европы я не знаю и знать не хочу!» – «Всего один только раз...» – прошептала она. – «Было бы с кем! – с печальным укором воззрился на нее Лука. – И как ты только могла польститься...» – «Всего только раз...» – чуть слышно повторила она, и Лука почувствовал, что тут уже было никакое не притворство, а самая неподдельная тревога – похоже, она совсем забыла об игре, предложенной ей Лукой безо всякого предупредительного знака. Лука даже немного смутился – такой явно пристыженной предстала перед ним эта почти незнакомая девушка, – но, побоявшись сбиться с взятого тона, мигом взял себя в руки и, повернувшись к двум дружкам, сказал грозно: «Попрошу вас немедленно оставить зал!» Не будь один из них так омерзительно фальшиво вежлив, а второй так вызывающе ультрамоден и к тому же долговолос, Лука не позволил бы себе этого, но тут он чувствовал себя абсолютно правым: эти субъекты явно и не того еще заслуживали. И когда они, притихшие, оробевшие, уже готовились стушеваться, он обронил хмуро: «А хорошая все-таки штука была дуэль». «Да, но...» – залопотал было долговолосый, но Лука одним взглядом заставил его замолчать. Однако стоило только вежливому жалко пробормотать, исподлобья глянув на часы: «Нам все равно пора уходить, пошли, Тамаз», – как Лука мигом о них позабыл и в ту же минуту почувствовал, как вдруг удивительно близка ему стала эта совсем чужая девушка. С минуту они простояли в смущении, потом одновременно посмотрели вслед уходящим парням, и, к немалому своему удивлению увидели, как гардеробщик подал долговолосому белоснежную бурку. И это такому-то мозгляку! А когда тот с грехом пополам напялил на себя бурку и, приподняв плечи, чуть не бегом выскочил за дверь, Лука невольно расхохотался. Откинув голову, от всей души смеялась и девушка, трепеща тонкими ноздрями. Лука глянул на ее шею и внезапно смолк.