355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гурам Дочанашвили » Только один человек » Текст книги (страница 19)
Только один человек
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 20:39

Текст книги "Только один человек"


Автор книги: Гурам Дочанашвили



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 36 страниц)

– Почему, чертяка ты эдакий? – поинтересовался единственный в своем роде миша.

– Истратил на плохих женщин.

– Не смог усидеть, да? – крикнул ему человек в галошах.

– Не смог, – грустно подтвердил Васико.

– Почему, голова...

– Люблю женщин, что тут будешь делать...

– Провались ты! – воскликнула пышная бухгалтерша и залилась смехом, от чего изрядные ямочки на ее ярко-красных щеках стали еще глубже.

«Кажется, я не утопист! – радостно подумал Василий, – кажется, не утопист я...»

В это время, откуда ни возьмись, появился этот наш Гриша, и в один миг, – каков подлец, а! – покорил людские сердца, упав как бы невзначай и перекувырнувшись кверху тормашками. Поднялся хохот, но какой хохот, потому что хоть все мы вообще добрые, очень добрые, но все-таки – что греха таить! – радуемся падению человека, – и грузинами остаемся, хлоп-прихлоп в ладоши, танцуй-пляши!...

И завертелся этот вроде бы грузинский вариант комедии дель арте: слуга Гриша выманил у Гратиашвили саблю, пообещав ему взамен руку и сердце Маргалиты; затем Василий тут же превратился в прелестную дочь Доктора, прямо на глазах у всех нацепив женское платье и шарф, и хотя он, вроде какой-нибудь Изабеллы, очень кокетливо хлопал глазами, люди ржали во весь рот, потому что – ненароком то или нарочито – на лице у него сохранились усы. Но тут взял да и вышел тайный поэт Джаши; став лицом к людям, он впервые, при мятущемся свете тех факелов, вынес на свет божий своего «Ястреба»: «Ястреб молвил ястребице, – начал он и, припав вдруг на оба колена, молитвенно воздел руки в сторону Васико: – Люба ты мне, голубица...» Народу это пришлось по душе: мы же, в основном, любим поэзию. Поэта охотно поддержали, и он, Гайоз Джаши, выбравшийся наконец из тайного укрытия, заговорил, словно с цепи сорвавшись, дрогнувшим от поэтического трепета голосом: «Ты, такая вся белая, плескалась в синей воде; я глядел и глядел на тебя; щитом мне служил фиговый лист». А Васико тем временем нежнейшим образом олицетворяя самою плещущуюся в воде красоту, грациозно поводил руками в засученных рукавах, сгибая и разгибая запястья, так что люди то смеялись, глядя на Васико, то взволнованно прислушивались к словам поэта. Да и как тут было не разволноваться? – «Только лишь увидев тебя, я признал в тебе богиню красоты, давай проведем вместе много бессонных ночей, ты и я». Но тут внезапно скрутило Пантелеймона, он и так и сяк, нет, ни в каком разе не может выпрямиться и криком кричит: «Вот проклятье, эко схватило, так схватило!...» – «Что, поясница, батоно?» – весело крикнул ощутивший себя уже совсем по-домашнему человек в галошах. «Нет, любовь...» – признался Пантелеймон, чему все мы вместе от души посмеялись, а меж тем Гриша, ничем не сумев остановить вошедшего в раж раба розовоцветного пышнословия – поэта Гайоза Джаши, взял да и ущипнул его, и это тоже очень нас позабавило; а Пантелеймон, воспаривший на трепещущей волне Гайоза Джаши, воскликнул, воздев к небу руки: «Только ты могла придумать такие муки, чтоб заставить меня лить горькие слезы, моя девочка!!!» И на сей раз его чихание возымело прекрасное действие: козий хвост тебе, проклятый! – закричали ему. Следом появился глупый слуга, Гриша, в костюме Арлекина, сшитом из пестрых треугольных лоскутов, и, подойдя к занавесу, принялся старательно его выколачивать, но когда, плавно покачивая станом, мимо него прошел переодетый в женское платье Шалва с нацарапанной на спине чем-то вроде мела надписью «Тася», Гриша, проводив его взволнованным взглядом и недолго подумав, огрел палкой своего оказавшегося поблизости сеньора – вновь закутанного в плащ Доктора Васико. Ах так, мол! И Василий ну тузить его бездушной дубинкой, да с таким жаром, что чуть семь шкур с него не содрал, после чего пустился вдогонку за Тасей. Оставшись один, Арлекин кое-как поднялся на ноги; хмуря брови, осторожно ощупал руками плечи и голову, – народ глядел на него затаив дыхание: ведь я же говорю, что мы добрые, – затем присел на авантеррасе по-персидски, с трудом подобрав под себя ноги, и печально уставился на людей, да вдруг как прыснет, как расхохочется, как зальется безудержным смехом над самим собой!.. И люди тоже давай хохотать вместе с ним, да как хохотать, до слез, от всего сердца; и что тут вам сказать: это был какой-то особый смех, добрый, искренний, очищающий душу. Хоть, правда, спроси вы их, что послужило причиной столь бурного веселья, вряд ли бы кто из них сумел на это ответить, но, вероятно, уже одно то хорошо, что им всем в кои веки раз так сильно захотелось посмеяться. Но вы должны были видеть, что за хохот стоял, когда Шалва, вновь обратившийся в хитрого пройдоху слугу, пообещал Доктору – Васико и слуге его Грише, каждому в отдельности, свести их с Тасей, выставив, однако, перед каждым из них свои условия: Доктору он сказал, что ему следует переодеться в женщину, ибо Тася-де постесняется войти в дом свиданий вслед за мужчиной; а Грише – что ему придется войти в дом в женском наряде – иначе его туда не впустят, – а уж там он застанет распростершуюся в ожидании его на кушетке, готовую ко всему Тасю, и, конечно же, вытянул у них у обоих денежки; и вот, на авантеррасу, возбужденно беседуя сам с собой, выходит и там же укладывается Доктор – Василий, а чуть позже туда же прошмыгивает одетый в женское платье слуга – Гриша, который в пещерной полутьме, весь охваченный любовным трепетом, приближается к своему дрожащему от нетерпения господину; но только они потянулись друг к другу воплотившими саму нежность руками и уже готовы были слиться в блаженных объятиях, как – ба! – столкнулись нос к носу... Ну и хохотали же мы, откинув в изнеможении назад подрагивающие от смеха головы и утирая слезы сведенными от счастья пальцами; покатывались, складываясь от смеха пополам и – «Ой мама родная!» – хватаясь за животики. От нашего хохота аж громом гремела пещера и прыгало, словно пустившись в пляс, пламя факелов; но внезапно все перекрыл какой-то ужасный, потрясающий рев:

– Э-эх, выы, грузиныы!!

Ошеломленные, мы застыли в оцепенении, уставив глаза на стоявшего на верхней террасе Шалву; никто уже больше не только не хохотал, но и просто не улыбался. Окаменев от растерянности, с отвисшими от недоумения челюстями, пялили мы глаза на устрашающе грозного Шалву; а Шалва вновь прогремел с небывалой силой:

– Грузииныы, стойте!!!

Но куда там нам было уйти, мы, одеревенелые, только потеснее жались друг к другу. Здесь, у этой первобытной пещеры, в зыбком, мятущемся свете факелов, нас, убоявшихся столь ярого гнева Шалвы, неудержимо потянуло друг к другу; даже двое недругов, вот уже десять лет ни разу не перекинувшиеся словом, так тесно приникли друг к другу, что – хоть это и сказка была, но все равно чудеса да и только! – превратились в одного человека...

– До смеха ли вам? – гремел Шалва. – Мы, три родные брата, и с нами еще один человек, радостно мучась и страждя, вознесли к вам сюда, в эту деревушку, итальянскую комедию дель арте, а чтоб вы полнее вкусили от ее благодати, мы даже наспех переделали ее для вас на грузинский лад, но, простите, чего мы этим добились! Вы только хихикали или ржали во весь голос; стало быть, в ней вы не увидели ничего, кроме потешной забавы, да? Э-эх, выы!

Да, сказка то была, сказка, и поднявшиеся сюда поглазеть на зрелище люди теперь поджали от страха хвост и рады были бы поскорее дать тягу, да только кто бы их отпустил, кто бы разрешил им переступить с места хоть на единый шаг, и они невольно, все более льнули друг к другу, все плотнее скучиваясь, сливались один с другим, и это тоже, наверное, было негоже – и без того малочисленные, они все убывали в числе, их уже оставалось всего несколько человек, но и те уже смыкались, сливались друг с другом.

– Кто вам может запретить улыбаться и смеяться! – от сердца вопил над этими несколькими оставшимися Шалва. – Но надо знать, когда уместно и когда неуместно смеяться. Неужели вы не почуяли той вольности и свободы, о которых каждому из вас только мечтать... Нет, односторонней воли, свободы для себя, у вас хоть отбавляй, но откуда, как?! Это можно с ума сойти!..

Осталось всего два человека, и они тоже устремились друг к другу!

– Колх-иберы! – загрохотал Шалва,– да напрягите же вы слух и глаза...

Теперь уже оставался только один человек, и такой он стоял жалкий, понурый, нахохленный, что Шалва, немного смягчившись, спрыгнул к нему на нижнюю террасу, а за ним последовали и его сотоварищи. Шалва подошел к тому самому человеку, чуть приподнял ему голову, подложил два пальца под подбородок, и что же видит: да это ведь наш Киколи...

Стоит он один-одинешенек, вокруг ни души, только галоша на земле валяется.

«Что случилось, Киколи, почему ты так пригорюнился?» – это Шалва. А тот: «Да не знаю, мол». «Нет, нет, – Шалва ему, – скажи все же, с чего это ты стоишь как в воду опущенный?» А он: «Да насмеялся я больно над комедией-то, вот с того и одолела меня печаль». «Брось, парень! – говорит ему Шалва, – чем на других смотреть, сам бы поискал выход». «Рад бы, – это Киколи, – да только как мне его сыскать». «А ты, – говорит Шалва, – не сиди сложа руки, походи, поищи, сунься туда-сюда, может, и тебе еще выпадет счастье».

Киколи уже собрался было отойти, как Шалва: погоди, дескать, маленько, и, отведя на минуту от него глаз, глянул на своих комедиантов, смерил их каждого взглядом с головы до ног, а когда вновь обернулся на Киколи, видит – что же он видит? – разлегся себе беззаботно этот наш Киколи и невесть с каких трудов отдыхает.

Разозлился Шалва, не приведи бог:

– Вставай, ты, бездельник, развалился точно колода! И с чего это тебя вдруг так развезло, небось лень-матушка заела?

– Да уж что уж, – отвечает Киколи, – такой уж я есть, лежебока, от веку.

Призадумался тут наш Шалва, крепко призадумался, ан, глядь, схватил вдруг в охапку этого нашего Гришу и, ничуть не жалеючи, бух его со всего маху на Киколи. И тю-тюу наш Гриша, только мы его и видели. А Киколи-то отряхнулся, повел вокруг вылупленными глазами, вскочил, набравшись силушки, и пустился в пляс, да в какой пляс – то завертится вьюном, то вскочит на кончики пальцев и ну семенить, ну отбивать дробь ногами, а то еще взовьется птицей в воздух, словом сказать, лучше той пляски, верно, и не видел глаз человеческий. Но ведь у Гриши и слух был отменный, так что открыл вдруг Киколи рот и завел рулады на манер наших многоголосых песен, сплетая переливисто по два, три и того более голосов зараз... Тут тебе и «Зима», «Одойя», и «Криманчули», «Старик я», «Лиле», словом, какие только хотите. Поет себе заливается наш Киколи, и откуда только взялся у него такой талант и такая волшебная глотка.

Хорошо, небось, да? – Шалва ему. Но Киколи, не в силах прервать пение, только радостно закивал в ответ головой. А Шалва ему: да будет, мол, тебе головой вертеть, и, хвать этого нашего, ну, как его там – эх, черт, запамятовал! – фамилия, что-то вроде бы на «Твиши» походила... ах, да, да, хвать он, значит, этого нашего Гайоза Джаши и, шарахнув во всю мочь, приклеил его к Киколи: тот мигом смолк, сомкнул губы и, скосив глаза, уставился куда-то вдаль, будто мучительно чего-то ожидая.

– Давай, давай! – говорит ему Шалва.

– Сказка то была, сказка была, – печально начал Киколи, – околела в лесу птаха, тесно ей было в большом котле, а в маленьком хорошо, привольно...

– Так это же про тебя, слышь ты, – говорит ему Шалва.

Но Киколи его и не слушает:

– Скажу я тебе один стих, проклятая твоя душа, а то, кажись, помирать мне пришла пора. Скажу, а?

– Давай.

И Киколи начал:

– Цвета сумерек деревня, а сумерки все густеют и густеют... – Ссутулил плечи, нейдут дальше слова...

А Шалва:

– Сказал бы ты, брат, что повеселее.

– Правда? – обрадовался Киколи, скажу, отчего б не сказать...

 
Ты моя великая надежда,
Башня, сложенная из камня;
Вы мои коса и серп,
Поющие с раннего утра,
В лесу срезанная стрела (мы),
В городе крашенная хной.
Голубая рубашка из мови (ткань).
В семи местах застегнута на пуговках.
Родник бессмертия (мы),
Текущий по золотой трубе,
Насытиться бы находясь рядом с вами,
Трезвостью и сном...
 

Распрямился, приосанился Кикол, во всю ширь развернул плечи, глянул на свои руки и говорит:

– Я и храм сложить умею, и стены его могу разрисовать. Хочешь, покажу?

– Верю, Киколи.

Наплывают слова на этого нашего Киколи, хочет, силится он еще и еще что-то сказать... Однажды царский сын изволил отправиться на охоту, заехал в дремучий лес, видит – стоит прекрасный-распрекрасный дворец, а в пышных покоях того дворца – невиданная под солнцем красавица; и запала ему девушка с первого взгляда в душу. Глядел он, глядел на нее издали, и не стало у него больше мочи, пришпорил он своего крылатого коня и подъехал поближе. Еще краше показалась вблизи ему девушка, совсем обуяла его любовь, спрыгнул он с коня... А где-то горько плакала осиротевшая мать: как ехали они к царю, предала ее сестра – глянь, говорит, какое наливное яблочко, прямо на тебя смотрит, полезай на дерево, сорви, я тебе спину подставлю... Возьми да отдай сестре на руки сиротинушка своего ребенка; та подставила ей спину, и взобралась злосчастная мать на дерево. И не бросили ее тут одну? Нет и нет, не может она спуститься на землю... Разрыдалась, расплакалась она горькими слезами, и уж столько стенала, столько плакала, инда истекла вся слезами и кровью на землю. А в том месте, куда пали ее кровь и слезы, поднялся высокой стеною тростник. Зашумели-зашелестели травы, распустились тысячи всяких цветов. Тяжко призадумался наш Киколи, трудно ему собраться с мыслями, столько их теснится в голове... Но все-таки снова заговорил:

– Ходит-бродит, обливаясь слезами, несчастная мать:

– Встретился в пути моему сыну разъяренный тигр.

Душат Киколи слезы, никак не складываются у него слова, только и бормочет он отрывочно: тигр оказался не из трусливых, но и не на робкого он напал... Ты не умер, сынок, ты спишь, утомленный трудами... Все ж таки вырастила я сына, отважившегося сразиться с тигром... А другой раз ей думалось: ведь ни одно дитя на свете не выросло без матери, может, и тигрица плачет, подобно мне, по сыну днями и ночами...

Примолк Киколи, льются и льются из глаз его слезы. Да и Шалве не лучше, у него аж волосы на голове шевелятся:

– Но тебе надобно знать и другое!

– Что... – вздрогнул Киколи.

– А вот это! – Шалва обхватил Василия руками, да как швырнет и его тоже.

Киколи прокашлялся:

– Не возможно, а несомненно Сервантес и Толстой, дорогие мои, более великие писатели, но Флобер – единственный человек, написавший два поистине великих, – без сучка и задоринки, – романа: один из них – о своих современниках; действие же второго он развернул в Карфагене. Нет, все же что это за божья милость, люди добрые, – впал в экстаз Киколи, – что раз и навсегда родились Данте, Стендаль, Мериме, Пушкин, Фолкнер...

И тут Шалва взял его за запястье...

– Но моего Шота, моего Илью, Бараташвили и Гурамишвили, Акакия и Важа, Важа я люблю больше самого себя! – взволнованно воскликнул Киколи, и это потому, что они совсем-совсем мои... И еще есть одна любовь, о которой вслух и не скажешь: слова замирают на губах, – обернулся он к Шалве. А того, глядь, и след простыл; должно, и сам Шалва тоже слился с ним, с Киколи? Так остался Киколи совсем один.

Что ж мне теперь делать, куда податься, думает. Глянул окрест – кругом тьма-тьмущая... Вздрогнул было Киколи со страху и руки от растерянности опустил, да нет, собрался все же с духом – видать, силы-то у него теперь прибыло; взбодрился, приосанился он и двинулся в путь: может, думает, найду я еще свою судьбу. Ветер ревет, ливень вовсю хлещет, но Киколи идет, не останавливается, хоть и холод его пробирает, голод мучит. Идет и вдруг видит какой-то слабенький свет впереди брезжится...

Ну вот и подошла наша история к концу, но коль скоро это была сказка, то и кончим ее по-сказочному:

 
И радость здесь, и горе здесь.
И мука здесь, и отсев здесь.
 

Танцуй-пляши, таш-туш?!

1983—84 гг.

Ватер/по/лоо, Или Восстановительные работы
(Фантастическая повесть)

Автор нижеприведенного повествования Афредерик Я-с, учтя реальную нехватку в национальной литературе проявлений фантастического жанра, решил во что бы то ни стало создать, следуя малопроторенными путями-дорогами, произведение одного направления (сиречь: творение, образец, шедевр, белиберду), ободренный мыслью о том, что для любого расписывания-разрисовывания потребны всего-навсего две-три простейшие вещи, как то: бумага, чернила и писчая ручка кизилового цвета. Окрыленный сим соображением, он до отказа наполнил вышеназванного цвета ручку синими чернилами (черных достать не удалось) и уже собрался было подсесть к столу, когда вдруг обнаружил, что наряду с данным предметом мебели ему для воплощения задуманного понадобятся еще и стул, и свет, и зрение, а также и правая рука и еще тысячи других деталей тела, начиная с головы и кончая тем самым местом, которым мы садимся на стул. Но Афредерика Я-с это не особенно озаботило – он, изволите ли видеть, был близоруковат.

1

При всем том, что жители тех мест ни бельмеса не смыслили в бое быков, сие происшествие в основном произошло на территории, принадлежащей Испании, и промеж испанцев.

Бесаме Каро поначалу игрывал на свирели, а потом кое на чем совсем ином.

2

Родился Бесаме Каро в Андалусии, в семье бедного пастуха, и, еще по-детски косолапя, путался под ногами у овец и телят. Ах, и хороша же была Андалусия, обласканная лучами великого дневного светила! Зелено сверкали поля и леса, узенькой полоской прихотливо вилась безымянная деревенская речушка, упрямо и своевольно отбрасывая солнечные лучи и все-таки набираясь тепла; хороши были и небольшой водопад, раскинувший гриву по скользкой лоснящейся скале, и благостный запах духовитых взъерошенных снопов. Наевшись поутру крутой буйволиной простокваши, босоногий Бесаме уходил со двора и день-деньской бродяжил на вольной воле, и не чуя, как у самых ног его нет-нет да и проскользнет желтоватая змейка. Бог ты мой, откуда же было знать в те поры Бесаме, какой опасности он избежал. Да и по зимам, закутанный в овечий тулупчик, он вовсе не примечал уставленных на него из лесу угольками горящих голодных глаз, а его-то норовили слопать. В осенние дни, довольно гундося что-то себе под нос, он перекатывал в сладких от инжира и винограда ладошках опаленный на огне кукурузный початок, нетерпеливо, во все щеки на него дуя, а когда его загоняли под крышу волшебные сумерки, хлебал большой деревянной ложкой из деревянной же миски подкисленное дымящееся варево, млея от жиденького очажного тепла и неприметно клонясь в дрему, в то время как отец его, крепко сшитый, коренастый молчун-пастух, хозяин единственно в своей утлой халупе, уже украдкой посматривал на жену – вторую красавицу на селе, загрубелыми, теплыми материнскими руками готовившую немудреное ложе для Бесаме, – нетерпеливо дожидаясь, когда же наконец мальчонка уснет, меж тем как тот вовсю пялил глаза на потолок. «Пора ему спать», – сурово ронял отец, а мать, женщина: «У меня еще дела недоделаны». – «Ишь, хлопает глазами!» – раздраженно басил отец. «Повернись, повернись на другой бочок», – говорила мать. Но Бесаме, лежа лицом к деревянной стенке, только пуще разгуливался, настороженно прислушиваясь к шагам отца, который на цыпочках как заведенный сновал по хижине. А когда на приглушенный вопрос: «Ты спишь, Бесаме?» – мальчонка покорно отвечал «да», а через некоторое время снова повторял «да», рассвирепевший отец хлопал себя с досады по коленям: «Чтто этто ттакое, женщина, одного ребенка убаюкать не можешь?! Или мне другую бабу искать?..» В обиде на мужа мать порывисто хватала с лежанки увернутого в овчину Бесаме и начинала вовсю трясти его на коленях, тихонько при этом напевая «Спи-и, усни-и, сынок, ба-аюшки баю-у... Лошадка ушла-а, собака пришла-а...» «Какая собака?» – вскидывался Бесаме Каро. «Не твое это дело, ба-аю баай». – «Почему не мое-о?» – «Потому!» – так гневно прикрикивала на него мать, что тут впору бы пробудиться и опоенному хмельным зельем. «Ты не мой мальчик, нет, твоя мать цыганка, она подбросила тебя к нашему порогу...» «А-а?!» – вздрагивал Бесаме и, приподняв голову, испуганно уставлялся на мать. «А-а?!» И с какой же любовью глядела на него именно в эти минуты зардевшаяся, возбужденная и виновато притихшая мать... Бесаме жалобно посматривал на нее снизу, а она, охваченная раскаянием, застыв в оцепенении, обводила глазами свой убогое жилье с его застоявшимся воздухом и земляным полом, примечая каждую трещинку в выщербленной деревянной посуде, а потом вдруг неистово прижимала к себе влажный висок Бесаме и в порыве жалости нашептывала ласково сквозь слезы: «Ты нищ, как Иисус»... «Как кто, мама?» – одним глазком взглядывал на нее снизу вверх Бесаме – другой глаз был прижат у него к материнской груди. «Ты еси бееден, как Иисус...» – напевно выводила мать, а отец, весь облепленный свежим репьем в своих скитаниях по округе, с натруженными, исцарапанными руками, отец с комом в горле виновато отворачивался от своих единственных жены и сына и, не умея плакать, медленно копил в сердце горечь и боль.

Нищие они были, голытьба.

Тут чуток проголодавшийся Афредерик Я-с, вспомнив, что фантастическому произведению требуется хоть немного чудес, решил в данном случае воспользоваться для этой цели таким незамысловатым и безобидным предметом, как сигарета, не откладывая в долгий ящик, вскрыл фабричного производства пачку «Кармен» (кстати сказать, ведь настоящая Кармен работала некоторое время на табачной фабрике, прежде чем окончательно ступить на скользкий путь), вытащил парочку сигарет, положил их на треугольную сковородку, поджарил на сливочном масле и съел, поелику и нижеприведенное повествование имело быть изрядно терпким и горьковатым.

3

Ах, и как же все-таки хороша была Андалусия, но величайший, несравненный фантаст Провидение, которое мы по прошествии времени попросту называем прошлым, возжелало, чтоб лет эдак через двенадцать, в первой половине девятнадцатого века, Бесаме стал студентом Белой Консерватории города Алькарас провинции Мурсия.

Каков он в наши дни, об этом Афредерик Я-с ничего не ведает, но в ту пору Алькарас был маленьким приветливым городком с пригожими кирпичными домиками под выложенными черепицей покатыми кровлями, так что, если глянуть сверху, с холма Касерес, то весь он мягко отливал терракотой, но для этого надо было одолеть изрядный подъем, а так, снизу, городка было и вовсе не видать. Все здесь было миниатюрным: и бассейн из серого мрамора с тонкоструйным фонтаном и плещущимися в нем крохотными золотыми рыбками, и опрятно вымощенные улочки, по которым проворные мальчишки катили грациозно подпрыгивающие тачки с севильянскими апельсинами; и щегольские особнячки, в узких окнах которых нет-нет смутно очертится и тут же пропадет лик какой-нибудь повитой кружевами донны; и степенные ослики, медленно, с неспешным перестуком катившие небольшие ландо, пока в холодных подвалах малюсенькие мышата грызли что-то свое; невелики были и крепостица, и коротенькая, узенькая улочка Рикардо, в конце которой, на окраине городка, находился небольшой публичный дом с щупленькими тоскующими девицами. Здесь, в этой части городка, из крохотных окон продавали пригоршнями маслины и жареные каштаны.

Не только по праздникам, но и в любой самый обычный день, с наступлением сумерек, алькарасцы, погрузившись в себя и нисколько не обращая внимания друг на друга, самозабвенно вытанцовывали болеро, звуки которого доносились в такие часы со всех сторон, а где-нибудь в темном углу улицы стоял укутанный в долгополый плащ, как младенец в пеленки, – исключение для городка – разбойник, отверженный всеми и отлученный от своей возлюбленной, и при малейшем шорохе судорожно вздрагивала его рука, сжимающая нож.

Сюда, в этот городок, и привезли осиротевшего Бесаме Каро, а наш Афредерик Я-с тем временем взял в руки сигареты, нацедил прямо из пачки и себе, и нам (кажется, и настоящая Кармен не прочь была изредка хлебнуть, уж коль скоро ступила своей очаровательной ножкой на скользкий путь) и выпил, не сказав даже, к нашей радости, традиционного «будем». Тьфу ты, ну и невежа...

4

В тот день перемен Бесаме Каро пас, как всегда, чужое стадо.

Ему уже сравнялось пятнадцать, и был он круглым сиротой – первой умерла мать, а следом за ней тихо сошел в могилу и бессловесный отец. У бедняги Бесаме не осталось никого из близких: деда его еще задолго до рождения внука закололи штыками ворвавшиеся в Испанию солдаты известной скотины Наполеона, а на прохладную шею совсем молоденькой бабушки, когда она, распростершись на свежей могиле мужа и воздев руки к небу, во весь голос кляла Бонапарта, накинули, оказывается, бесчувственную петлю.

Нашему Бесаме, как и его отцу, было всего три года, когда он остался сиротой. И его тоже, как когда-то отца, из милости подкармливали овечьим молоком. В благодарность за это молоко они и полюбили овец. Ах, наш Каро... Рано и не раз пришлось ему изведать жестокость незаслуженных розог и теплоту черствой лепешки, поданной доброй рукой... И всего только два друга было у Бесаме – озеро да свирель. Оба они были ему что живые существа: бухнувшись с головой в мерцающие воды озера, всем существом своим ощущал непривычную нежную ласку сирота из сирот Бесаме. И как же красиво и безболезненно склеивалась вмиг воедино озерная гладь, многократко рассеченная барахтающимся в ней мальцом! А на свирели, о, на свирели наш Бесаме играл так, что будь здоров. Первейшим благодетелем, особенно для промокшего до нитки пастушка, был и огонь, но, вероломный и своевольный, особой дружбы с собой огонь не допускал. Совсем другое дело озеро... Но больше всего на свете Бесаме любил свою свирель. Не было во всем поднебесье коня, которого было бы так трудно обуздать, как подчинить себе этот кроткий инструмент, но, послушная тонким пальцам и чуть теплому дуновению из груди Бесаме, свирель выполняла для него все, непомерно возвышая тем обездоленного сироту.

Но разве же этого было достаточно?..

Да к тому же как дулось, как угрюмо глядело на Бесаме по зимам замерзшее озеро; каким пронзительным холодом несло из нетопленого очага, когда в хижине полновластной хозяйкой располагалась черная ночь, а Бесаме ежился в своем углу, закутавшись в драную кошму, и из тонких ноздрей его клубами валил пар. В хижине было хоть шаром покати, ни крошечки хлеба, так что даже мыши и те перевелись – потеряли всякую надежду, разобиделись и ушли. Бесаме не мог играть теперь окоченевшими пальцами на свирели, и она, как ледяная сосулька, праздно покоилась у него за пазухой, дрожмя дрожа заодно со своим хозяином и все же оставаясь ему другом; эх ты, чересчур сирота Бесаме, и сколько же таких ночей вынес ты, бедняжка, на своих сведенных от холода плечах, и как же туго тебе приходилось, но величайший фантаст Провидение, по сравнению с которым Афредерик Я-с – капля в море, да еще безо всякого толку испарившаяся, – этот величайший фантаст пёк, оказывается, исподволь для Бесаме его сиротскую лепешку.

В тот день перемен Бесаме Каро пас, как обычно, чужое стадо, стояло лето, и на озере... Но тут Афредерик Я-с встрепенулся при мысли, что совершенно позабыл о жанре, и нашел выход в том, что поцеловал ручку явившейся в качестве спасительницы сигарете «Кармен», ибо ведь невозможно допустить, чтоб настоящая Кармен, отменно владевшая ножом типа бебут, могла не иметь руки. После этого Афредерик Я-с успокоился, и перед ним вновь открылась возможность вернуться к Бесаме Каро, который как раз плескался в озере, когда величайший фантаст Провидение возжелало, чтоб у проезжавшей неподалеку кареты сломалось все равно какое, но для порядка уточним – левое переднее колесо.

– Что там, Сото? – спокойно спросил сидевший в карете хмурого вида старец неожиданно красивым, мшисто-мягким голосом.

– Через двадцать минут все будет в порядке, синьор.

Старик повел глазами в сторону леса и после некоторого раздумья сказал:

– Тогда... я немного пройдусь.

– Воля ваша, синьор, – ответил возница, уже державший в руках молоток и маленькую пилу. Он мигом присмотрел короткую ветку и стал орудовать осклабившейся на радостях всеми своими зубьями, истосковавшейся от безделья пилой; а вскоре и дробное тюканье топорика донеслось до слуха уже вышагивавшего по лесу старика, длинный плащ которого волочился за его спиной по прошлогодним и позапрошлогодним палым листьям. Хмурый старик медленно шел по лесу, ощущая под мягкими подошвами сапог с высокими голенищами податливую влажную землю и с наслаждением вдыхая благодатную лесную свежесть. В глазах у него рябило от пробивавшихся там-сям солнечных лучей, вокруг свиристели на своем извечном безобидном языке лесные пичуги. Длинные, как плети, руки старика в эти минуты волнения обхватили его тело, – и как же он любил лес! – в душу ему нахлынуло собственное детство. Оживавшие под его переступавшими ногами листья слабо цеплялись за подол накидки; свисавшая невесть откуда прозрачная паутина мягко касалась лица старика, тщетно пытаясь его остановить. Но, непреклонный, как сама судьба, он все шагал и шагал по лесу.

И вдруг остановился: перед ним открылась окруженная деревьями поляна, а посреди поляны блестело озеро, у опушки паслось стадо, а в озере плескался мальчик, наш Бесаме. Детство комом подкатило к сердцу старика и заставило его приостановиться. Бесаме, поплескавшись, поплыл, красиво рассекая воду, затем выскочил на берег и, охваченный ледяным ознобом, стал бегать взад-вперед, чтобы согреться, безотчетно напевая при этом услышанный где-то стишок:

 
У меня ходила в стаде
одна овечка,
что от ласки превратилась
в дикого зверя.
 

Но вот Бесаме натянул на себя свою нелатаную-нештопаную сиротскую рвань, которую и одеждой-то нельзя было назвать, и по каменному лицу по-разбойничьи притаившегося за деревом старика пошли мягко расходиться какие-то утонченно прекрасные трещинки. Но когда Бесаме с закрытыми глазами нащупал у себя за пазухой свирель и принялся в нее дуть, ох, тут лицо старика вновь обрело свою суровую лепку, ибо старик, как никто другой, знал цену настоящей музыке, – да, такое хмурое, такое строгое лицо можно увидеть только у истого разбойника и у настоящего многострадального музыканта.

А Бесаме – он только чуть обсох – наигрывал на свирели что-то свое, сиротское, и тонюсенький звук насквозь пронизывал ближний лес, где за одним из деревьев стоял, по-разбойничьи притаившись, великий старый музыкант, который немало повидал на своем веку, но сейчас не верил своим глазам: Бесаме в этот миг походил на какое-то причудливое деревцо с одной-единственной волшебной ветвью, из которой диковинными листочками прорастала сама она – бездонная и бескрайняя, сама она – богатая и щедрая, сама она – беспредельно милостивая, сама она – вольная, плавно вибрирующая в воздухе скрытая мощь, само несказанное счастье, сама верховная владычица нашего высшего повелителя, нашего всеобъемлющего владыки – воздуха, сама великая вдохновительница, сама она – Музыка!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю