Текст книги "Только один человек"
Автор книги: Гурам Дочанашвили
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 36 страниц)
По вечерам Бесаме в задумчивости жевал свой ужин, а Рамона Сумерек пощипывала красивенькое печенье. А на пятый день, когда Христобальд де Рохас торопливо вышел из столовой навстречу какому-то гостю, девочка, поковыривая вилкой хлеб, отважилась:
– Тебя... как зовут?
– Бесаме... а вас?
– А меня Рамона.
Вострепетание, о-ох!..
Почти все маэстро в консерватории были хорошие: по теории – деловито-решительный бородач; по сольфеджио – ясноглазый, будто весь просвеченный насквозь нежными, стройными звуками старикан, упиравшийся в клавесин строгими, как сам закон, пальцами; овеянный глубокой таинственностью, отрешенно-туманноглазый, возвышенно надломленный и какой-то непостижимо праведный преподаватель гармонии; златоустый мэтр по музыкальной литературе, благодаря которому Бесаме вкратце узнал об исполненной тягот жизни великих и величайших музыкантов... Учитель поет хором с пятьюдесятью шестью ушами – в хоре двадцать восемь учеников... Единственный, с кем никак не мог свыкнуться Бесаме, был гисторист Картузо Бабилония, тайный обожатель разорителя родной Испании – Наполеона Бонапарта. На оборотной стороне висевшего в его спальне большого портрета общепризнанного прародителя герцога Альбы хоронилась воодушевляющая душу Картузо картина с изображением грузно осевшего на коне Наполеона, лицезрением коей сей гисторист ежевечерне наслаждался, отвернув несравненновзиравшего герцога Альбу носом к стене, хотя Бонапарт, прямо скажем, весьма мало походил на джигита. А чуть свет поутру потайной Картузо прежде всяких дел поспешно переворачивал картину снова на ту сторону, с которой недовольно взирал на мир герцог с прилипшей к губам желтой известковой крошкой.
Таково бывало тревожное пробуждение Бабилония, тогда как Бесаме Каро радостно открывал по утрам глаза в благодатных покоях Великого Маэстро, потому что на диване ожидал его нежного прикосновения тот самый сухой, вытянутый в длину инструмент – его флейта, в которой уже однажды как будто чуть-чуть шевельнулся, пробудившись от своего совершенно беспробудного сна, волшебник, и хотя Бесаме было пожаловано милостивое разрешение играть в своей комнате в любое время, он, чуть забрезжит рассвет, осторожно брал в руки флейту и направлялся сквозь воздух, которым так приятно дышалось, поначалу к окраине Алькараса, где, ободренные утренней зорькой, бойко свиристели переметнувшиеся сюда, в этот город, но все равно деревенские пичуги, а потом довольно крутой и извилистой тропой взбирался в гору, с которой каскадами срывалась речушка, и подходил к по-утреннему трепетно-свежей роще. Здесь все привлекало, все манило его – выросшего средь лугов и лесов – остаться, но Бесаме спешил к облюбованному им причудливому укромному местечку, туда, за рощу, на тоскливый холмик Касерес, откуда как на ладони виделся пригревший его и без того небольшой, а отсюда сверху, и совсем махонький городишко Алькарас. На вершине утеса имелась неглубокая впадинка, в ней и примащивался наш Бесаме, свесив над пропастью обе ноги. И эта высота, это ощущение опасности делали его прикосновение к флейте каким-то особенно осторожным и трепетным, как нежный поцелуй, и ничего не упускавший милостивый волшебник, очень хорошо знавший цену нежности и верности тех, кто отдал себя служению ему, теперь, на утесе Касерес, уже явно пошевеливался. А Бесаме, прильнув губами к флейте, силился выразить всю свою благодарность городу, где высилась большая Белая Консерватория, даже отсюда, сверху, беловеличественная, прянувшая вверх до первой звезды... Осторожно передавая свое трепетное дыхание флейте, Бесаме будил ото сна маленький городок, и Афредерик Я-с терялся в догадках, почему это с рассветом везде и повсюду разливается какая-то несказанная радость, почему приглушенно слышится шум реки, как не мог он взять в толк и того, кто же, худший враг для испанцев – пришлый иноплеменец Бонапарт или же родной им телом, душой и всеми своими потрохами Альба, – уж в слишком большое замешательство приводила его тайная любовь и приверженность гисторика к тому отошедшему в небытие человеку, который дотла разорил его родину, оставив незаживающие раны даже на теле такого крохотного и безобидного городка, как Алькарас. Но вместе с тем Афредерик Я-с был великолепно осведомлен и о том, что вечно облаченному в серое гисторику Белой Консерватории в силу того прощалась его пылкая приверженность, что Картузо Бабилония и главноначальствующий провинции Мурсия герцог Лопес де Моралес состояли в приятельских отношениях, поскольку супруга Картузо, общеизвестная Мергрет Боскана являлась с вашего позволения, полунеофициальной возлюбленной сановномедалеорденоносного Лопеса де Моралеса. В качестве призыва Мергрет к Лопесу де Моралесу это трио напрочь лишенных музыкального слуха избранников применяло совершенно необычный способ – когда время от времени Лопес де Моралес изволил пребывать в Алькарасе, егопестрого ловчего сокола отпускали на волю, и он устремлялся привычным путем к плоской кровле дома гисторика, яростно набрасывался на привязанную там куропатку и выклевывал ей темя. Слуга мигом оповещал об этом своего господина, и Картузо самолично, собственными руками производил омовение тела своей шумно известной супруги в умеренно молочной ванне, сопровождая сию процедуру наставлениями: «Скажи ему, что с Христобальда де Рохаса давно уже сыплется песок, а в антракте присовокупи еще, что совсем не обязательно главному маэстро консерватории быть музыкантом».
Вот этот-то самый Картузо Бабилония прицепился к нашему Бесаме Каро не хуже Афредерика, но только на совсем другой манер – как самый ярый ненавистник, и все из-за того, что Бесаме ни на йоту не почитал приснопамятного Наполеона, да что там почитал – его бросало в дрожь при одном упоминании имени Бонапарта.
А началось все так.
– Кто из вас что слышал о Наполеоне, молодые люди? Это верно, что он допустил большую ошибку, напав без предупреждения на нашу возлюбленную, нашу сладостную Испанию, однако он и в самых плохих своих делах оставался истинным гением, да и притом кто же из нас не допускал ошибок? Ну-с, кто может что-нибудь сказать? – И он в упор наставил свой палец банщика на Бесаме.
– В дни молодости моего деда, – поднялся Бесаме Каро, – какому-то пьяному часовому завоевателей случилось, как говорят, ненароком поджечь доверенный ему склад, а он свалил все на наших сельчан.
– Но при чем же тут Бонапарт?
– Наполеон, едучи мимо, выслушал объяснения часового и отдал приказ выстроить в ряд всех мужчин села и каждого третьего взять на штык.
– Ну, а тебе-то что?
– Мой дед стоял двадцать четвертым, герр [46]46
Поскольку ученики не могли называть гисторика «маэстро», Картузо настойчиво требовал, чтобы они обращались к нему, как к титулованным особам в различных странах.
[Закрыть]Картузо.
– Но ведь ты сказал – каждого третьего?
– Каждый третий падает и на двадцать четвертого, сэр.
– Нет! – категорически отрезал гисторик. – Двадцать четыре делится на восемь.
– И на три, сенсей.
– Восемь нельзя разделить на три.
– Но три можно помножить на восемь, Картузо Федотыч.
Поразмыслив над чем-то, гисторик спросил:
– Где же ты выучил эту математику?
– Я пас чужих овец, милорд.
– Ну, так оно или эдак, – пришел в раздражение Картузо Бабилония, – у нас здесь не экзамен по математике; я выставляю вам неудовлетворительно по гистории.
– Почему, сударь?
– Это не твое дело. А ну, следующий...
Эх, Карменсита! Сколько бы раз тебя вышибали из школы, когда б ты была отдана учиться... Взяли бы тебя за руки папа и мама и повели бы постигать тонкости знания; и дали бы тебе твои родители с собою завтрак в красиво сплетенной корзиночке: хлеб, сыр, апельсин и персик. Только были ли у тебя родители? Заложила бы ты свои шаловливые ручонки в карманы фартучка, вышитые пестрыми бабочками, и на переменке застучала бы по плитняку туфельками, хотя не знаю, имелись ли они у тебя? Ох уж этот распротофантаст Афредерик Я-с – вместо плитняка заставил стучать обувь, но это еще что, мы можем вместо смычка провести по струнам сигаретой, хотя кто его ведает, что из этого выйдет. Надо бы вам было все-таки поучиться, Кармен. Ведь это было бы просто замечательно! Стали бы вы образованной, всеми уважаемой особой, и у вас, склоняющей свои огромные глаза над письменным столом, ходили бы в поклонниках одни только ученые, и объяснялись бы они вам в любви блестяще построенными, на славу правильными фразами, в которых грамматика властвовала бы над любовью, хотя, впрочем, что может быть на свете лучше грамматики, кроме физикохимиоматематики, только не знаю, были ли и они? Я, кажись, несколько отклонился от своей линии, хотя нет, нет, ведь фантасту-перефантасту все позволительно, кроме, разумеется, нецензурных выражений, которых ты-то, Кармен, вдоволь наслушалась, да притом скроенных вопреки всякой грамматике. А коли бы ты стала, Кармен, ученой дамой, то была бы гордостью всех цыган. Хотя бес его знает, была ли бы? И все ж таки как бы здорово это было, если бы ты прославила себя многоученостью, а ты возьми да прославь себя совсем другим! Или же ты могла бы стать, ну, скажем, образцовой хозяйкой, и тогда никто бы не ущипнул тебя исподтишка в уличной потасовке, стала бы ты славной хозяйкой, никто не помешал бы тебе сварить отличный бульон, и пускала бы ты слезу из своих прекрасных глаз, разве что только нарезая лук, а потом бы ты добавила в кипящий бульон тщательно перемытую зелень – кориандр и базилик, – а под самый конец – агзеванской соли по вкусу, ну а уж там разложила бы на столе по обе стороны от тарелок серебряные ножи-вилки; но ты, рецидивистка, носила в потайном кармане платья совсем особого рода нож!
И все-таки люблю я тебя.
Почему? Да почем я знаю.
А под деревом стояла девочка, вздрогнул Бесаме.
8
Под высокой сосной стояла девочка, Рамона Рощи, в голубом с кружевами платье, вздрогнул Бесаме.
– А-а... это вы?
– Да.
Тринадцатилетняя девочка, пятнадцатилетний мальчик.
– До свидания, – ляпнул невпопад Бесаме.
– Да.
– Как поживаете...
– Вы любите музыку?
– Да! – несколько громковато вырвалось у Бесаме, и он застыдился еще больше.
Рамона стояла с зажмуренными глазами – прямо в лицо ей ослепительно били лучи заходящего солнца – ух ты! – откуда...
– Вы всегда здесь играете?
– Что делаю? – встрепенулся Бесаме.
– Вы, оказывается, здесь играете, – сказала девочка, и наш мальчик окончательно смешался.
Волшебник тихо заулыбался сквозь дрему.
– Как себя чувствует Великий Маэстро?
– Это как раз дед и послал меня сюда вас искать.
– Кто?.. Да-а? Ко мне? Но зачем... – растерялся Бесаме.
– Сегодня концерт. К нам приехали сарагосские музыканты. Вы пойдете?
Они осторожно спускались по склону, и только тогда Бесаме спросил:
– А вы не знаете, синьорита, что будут исполнять?
– Только Бетховена...
Только Бетховена!
Тишайшей ночью после концерта весь раздавленный и растоптанный валялся на своей постели Бесаме. Что, что это было – сорвавшаяся с гор лавина? Мятежная пещера? А быть может, землетрясение?.. Выросшая из океана огромная синяя гора, вздыбленная присущими океану страстями?.. Что же это все-таки было – величайшая рука извлекала из недр дымящегося вулкана волшебные соты. Что это было – да музыка Бетховена.
А герр Картузо: «Наипочтительнейше подчеркнутыми временем точками стали для самого худшего самого лучшего из людей Аустерлиц и Ватерлоо: Монблан и – пропасть...»
Помои на твою голову, Картузо, ух ты... – сие обращение можете закончить по личному усмотрению – Афредерик Я-с дает вам на это свое разрешение, да только кто его спрашивает. А ведь сэр Бабилония был в некие времена фигурой, человеком, которого даже весьма ценили, потому что премногославный Лопес де Моралес и непосредственная супружница Картузо время от времени, ну, так разок-другой в месяц, занимались промеж себя кое-чем, да, собственно, не кое-чем, а неким совершенно определенным делом, о чем было известно всем, кроме нашего непорочного простачка Бесаме, он, Бесаме, о многом еще в жизни ничего не знал, так, к примеру, когда однажды кларнетист в островерхой шапке с очень ранними усиками принес в консерваторию свежую новость: «Поговаривают-де, что наш Камучо, ну, этот портной, привел в дом жену, свеженькую, как весенняя травиночка, а она-то – хи-хи! – оказалась недевушкой, ха-ха-ха», то наш Бесаме спросил его: «Что, старушкой оказалась?» А теперь, теперь, после концерта, когда он, попранный и изничтоженный, взирал на эту махохонькую страну с мягко всхолмленных вершин – с вершин музыки, – люди внизу виделись ему суетящимисй мурашами, но ниже всех прибитым к земле и приниженным виделся себе он сам, и сердце его обливалось кровью... И все же что это было... что было?.. Это был осадок выдоха гордой и чистой души Бетховена, мальчуган! Эта боль – Бетховен, Бетховен, мой маленький музыкант, это он пригвоздил тебя к постели, маленький охотник за звуками, откуда же, тебе было знать, что тебя ждет. Что, раздавил он тебя в лепешку?! Помял тебя, Каро? Сжег тебя, да, мальчик? Совсем, дотла испепелил? Трепали вату, и каждый удар прохладной палки теребил разгоряченный мозг; разъяренное солнце остановилось в затуманенных глазах; беспощадно поверженный, он распластался навзничь с мерцающими на лбу бисеринками пота, в ушах стоял пронзительный визг, руки-ноги с бессовестной настойчивостью терзала ломота, все тело безжалостно грызла боль, и наш мальчик, наш сирота из сирот Бесаме бессильно постанывал, валяясь в чужой постели и в чужой квартире, в совершенно чужом городе, с душой, охваченной все сжигающим пламенем, которое перекинулось и на его тщедушную плоть. Весь пышуший жаром, истомленный и обессилевший, с ноющими ладонями, он моляще стенал: «Что вам от меня нужно, в чем я провинился... Я нищ, как Иисус», а у изголовья его сидел Великий Старец Христобальд де Рохас, и там же у стены маялась бледная, без кровиночки, Рамона Страха.
Алькарасские лекари ничего не смогли понять, и тогда Сото бьл мигом отправлен за известным теруэльским врачом, но и тот только недоуменно повел затекшими с дороги плечами... Два очень длинных дня провалялся где-то в пекле охваченный сильнейшим жаром Бесаме Каро, чуть слышно, жалобно охая; он бродил без пути-дороги по каким-то ослепительно освещенным пустынным мракам, на него наваливалась угрюмая скала, и не доходили до его сознания казенные призывы лекарей: «Мальчик, мальчик... ну, открой же глаза». На растрескавшиеся губы накладывали лед, и талая вода медленно, подобно сытой ящерице, сползала к ключице. Чем сильнее разгоралось пламя, тем дольше уходил бедняжка Бесаме, которому так мучительно далось крещение Бетховеном, а на третий день Великий Старец попросил всех оставить комнату, даже Рамону Сочувствия, и опустил на лоб Бесаме свою тяжелую, многоизведавшую руку, из-под которой в частые минуты воспарения выходили Бах, Моцарт, Бетховен, Гендель, и от капнувшей в душу с этой великой длани музыки вздрогнул, очнулся Бесаме Каро.
Стояло тихое предвечерье. Истомленный битвой с тяжелым забытьём, кровоточа ранами, нанесенными бредовыми видениями, бессильно распростершийся на постели Бесаме вяло смотрел на безучастный потолок.
– Это... как называлось?.. – спросил он только.
– Третья симфония.
Отведя взгляд, Бесаме промолвил:
– Хочу в деревню... Верните меня туда, прошу вас.
Старик поглядел на него с хмурой озабоченностью, потом тяжело поднялся:
– До утра подождешь?
– Да, конечно...
В окно глядела матово-бледная полная Луна. И если все усугублялось таинственной чернотой ночи, то одна Луна, она одна-единственная, став на свой всенощный пост и постепенно насыщаясь тьмою, все более наливалась свечением, и наш Бесаме, приподнявшись на локти и подперев руками осененное далекой печалью лицо, благоговейно ожидал чего-то, а на нижнем этаже старик, подсев к открытому роялю с поднятой над ним подобно парусу крышкой, тоже поглядел на ту же Луну, и соната, Лунная соната, распадаясь на три и на три, огласила, полонила весь дом, пропитала стены; утонченно-бессильные, суховато-мягкие пальцы Луны ощупывали все на чердаке Ночи, и покрытые пылью, неприкаянно блуждающие души заброшенных вещей вились вокруг Бесаме, и что-то сокровенное и очень важное нисходило с блаженной болью на только-только оправляющегося от болезни мальчугана, и когда музыка вдруг внезапно оборвалась и в воздухе замерли трепетно-мерцающие звуки, Бесаме, – который уже, оказывается, поднялся с постели и в неистребимой жажде чего-то свесился с небольшого балкончика, – увидел в безмолвном мраке двора призрачноколышущиеся очертания одеревенело застывшей фигуры Великого Старца, который успел уже туда спуститься.
– Что... что это было... Кто же это был? – снова спросил почти беззвучно Бесаме.
– И это тоже был Бетховен, Бесаме, – шепотом же донеслось снизу, – тот, кто возвел до гениальности самое простоту.
Бесаме вяло повернул в комнату и вдруг – понял!
Он шел к высокому горнему престолу: затаив дыхание шагал Бесаме к высокому престолу, на котором покоился его собственный, пока еще не обыгранный, еще не давший вкусить себя во всей полноте, окутанный бархатным платом удлиненный инструмент, и в этой недальней, всего в шесть шагов, но такой поразительной в своей распахнутой открытости дороге Бесаме многое постиг и принял без раздумий и размышлений. С молитвенным упованием коснувшись бархата, Бесаме высвободил инструмент, и, повязав наискось бархатным платом висок, бережно, как новорожденного младенца, взял на руки свою флейту, некоторое время любовно глядел на нее и, преисполненный душевного волнения, медленно поднес к губам. И – о чудо! Только сейчас впервые, совсем, совсем, впервые он лелейно ласкал ее от всей полноты сердца, поистине вкладывая в эту ласку всю душу, весь свой страстный порыв, и благодарный отклик не заставил себя ждать: в тот же миг дремавший до сей поры волшебник поднял и двинул свое неведомое, невыразимо прекрасное воинство звуков, и воздух насквозь пронизала тонкая печальная мелодия, порожденная благороднейшим из металлов – серебром. Да, теперь Бесаме действительно по-настоящему играл; все вокруг прониклось таинственной грустью, дивные видения поселили Рамону Сна, а во дворе под деревом стоял Великий Старец, крепко обхватив прохладный ствол своей видавшей виды рукой. Едва дыша, с прикрытыми глазами, Бесаме радостно ощущал свое полное слияние с благостно-ласковой ночью, ибо во флейту вселилась призрачно-проникновенная душа Луны, а Луна стала нежно светящимся островом флейты.
– Ты все же думаешь ехать в деревню? – с едва ощутимой нежностью в голосе спросил истомленного, исстрадавшегося, переполненного счастьем Бесаме Христобальд де Рохас.
– Нет, о, нет, простите меня, прошу вас.
Ты слышишь, Кармен?! Коли бы стал он подобно тебе шататься туда-сюда, то не достичь бы ему ни черта, моя хорошая. А что, если бы и ты оказалась в Алькарасе близ белого здания и услышала та волшебные звуки? Хотя на кой они тебе были нужны, когда ты сама была волшебницей, только кое в чем другом. Как ты извивалась, как ты, бесовка, играла в танце своим эластичным телом?! Когда Афредерик Я-с раздобыл-таки наконец черные чернила, ему вспомнились твои глаза: вот бы заполучить их огонька в свои строки!? Ах ты, Кармен, Кармен... А вот наш Бесаме, Бесаме Афредерика, выучился даже читать и писать, чтобы в часы досуга, когда отложена флейта, вычитывать из книг всякую всячину о выдающемся композиторе Бетховене; он не стрелял по сторонам огневыми ищущими глазищами, а только знай себе читал и читал, а ты, моя дорогая, выучилась бы хоть одному чему-нибудь, ну там писать или читать, или же хоты различать цифры, хотя на кой ляд все это тебе сдалось, когда ты и без того отменно владела своим неблаговидным ремеслом и расчудесно устраивала все свои делишки. Я так диву даюсь, чем это ты, вся, с головы до ног окутанная тьмою, сумела так сильно блеснуть, что величайшая рука написала о тебе повесть, тогда как бессчетное множество наипорядочнейших представительниц женского пола даже по ошибке не удостоилось за всю свою жизнь простой телеграммы. Да и не одно только это, для нас даже сочинили умопомрачительную оперу о тебе, и все это в то самое время, когда стольким девицам из приличных домов не выпало удовольствия послушать хоть какой паршивенькой, примитивной, как баранье мэ-э-к, песенки, исполненной в их честь. Что же все-таки находили в тебе такого?! Но я люблю тебя, Кармен, мне больно за тебя, я невольно вздрагиваю, вспоминая, куда только ни носили тебя твои не знавшие удержу босые ножки, – ведь в них могла впиться злая заноза.
А тот, последний, нож? Было очень больно?..
9
А Картузо Бабилония:
– Нуте-ка, кто был очень плохим, но самым великим человеком?!
– Наполеон, сэр.
– Правильно. А теперь давайте вот вы!
– Наполеон, милорд.
– Совершенно верно, но я требую полного ответа.
– Очень плохим, но самым великим человеком был их величество император Наполеон Бонапарт, монсеньор.
– Хорошо, молодец, ставлю вам «отлично». А ну-ка теперь вы!
– Самым великим и самым хорошим человеком, – поднялся с места наш Бесаме, ему было уже шестнадцать, – был, с вашего позволения, великий Бетховен, герр.
Когда Картузо Бабилония злился, у него корежило и перекашивало всю правую сторону, а в ярости – левую. Теперь дело пока что дошло до правого полуквадрата.
– Я спрашиваю о государственных деятелях, а не о подобных вам музыкантах, молодой человек.
(«О подобных вам музыкантах»! Ого!) Афредерик Я-с был не на шутку удивлен. Однако Бесаме не вник в смысл того, что сболтнул Картузо Бабилония.
– Я в вашем первом вопросе услышал слово «человек», сенсей.
– А разве Наполеон не был человеком?
– Кто ж его знает, бвана.
Тем единственным алькарасцем, кому наш Бесаме – тихий, послушный, порядочный, сызмальства осиротевший – осмеливался отвечать вызывающе, был гисторик Картузо, у которого в данный момент скрутило уже левую сторону:
– Слушай меня, ты, сопляк! Ты и подобные тебе вертопрахи-музыканты должны раз и навсегда зарубить у себя на носу, что если кто из вас и понахватает в жизни аплодисментов, то все равно все вы зажаты в могучей деснице того, кто владычествует в государстве, и что, стоит ему только захотеть, он любого из вас сотрет в порошок, а ныне здесь у нас на этом месте величайшая личность – де Лопес де-де Моралес, настоящий мужчина, и все вы воот таак зажаты у него в кулаке, воот таак, а он денно и нощно печется о вашем благоденствии. Он всесилен, и если ему захочется, он сдует тебя с лица земли, так что и пылинки не останется. Куда там до него твоему простофиле Бетховену! Тьфу, мразь, слизняк...
– С одной стороны, вы, быть может, изволите говорить правду, но, с другой стороны, если остановить на улице любого прохожего и спросить его, кто был во времена Бетховена самым могущественным курфюрстом, то, я думаю, он не сможет ответить. Но никак нельзя допустить, чтоб кто-то не знал, кто такой был Бетховен! Так мне сдается, Картузо Федотыч.
– Чушь мелешь!
– Я просто выразил свое мнение, Картузо-сан.
– Свое мнение, – совершенно перекорежило левую сторону Бабилония, – спрячь для ослов, а пока что я выставляю вам «неудовлетворительно» по истории.
– При чем тут история, пан Картузо?
– При том, что именно по истории я пишу тебе «неудовлетворительно».
– Почему, батоно?
– Это не твое дело! И немедленно оставь принадлежащую аудитории территорию. – Картузо проводил его гневным взглядом: – Недоносок!
Бесаме не совсем осторожно прикрыл за собой дверь, и весь скрученный на одну сторону гисторик угрожающе пустил ему вдогонку:
– Я не я буду, если не упеку тебя на восстановительные работы!
* * *
На разбросанных в океане островах сидело по одному властелину, каждый из которых пребывал на своей земле в полном одиночестве и должен был ценой муки мученической, бесконечных терзаний, неизреченного блаженства и высших минут вдохновения в неусыпных трудах вырастить на своем острове играющее переливами красок чудо-растение с парящими в воздухе, вибрирующими корнями. Были в консерватории такие, что правили своими островами мудро-гибкими, эластичными пальцами, другие, постигнув их душу, вливали в них жизнь своим дыханием, и растения шли в рост, набирались силы, прелести, очарования, и их когтистые корешки прорастали в тех дальних, незримых извечных материках, имя которым – Бах, Гендель, Моцарт или же, в данном случае, Бетховен.
Наш Бесаме сидел пока что всего лишь на крохотной отмели и каждый божий день даже во сне, даже в грезах жил боязливо-нетерпеливым ожиданием новой встречи со своим трудным музыкальным инструментом. Любой инструмент труден по-своему, но Бесаме казались сравнительно легкими кларнет или альт.
Его ежеутреннее пробуждение было все таким же, как в первый день, – в головах у него все так же лежала сухая, вытянутая в длину флейта, но теперь уже с нетерпеливо насторожившимся в ней волшебником; лежала готовая ожить под первым же теплым дуновением из уст целая страна, слышите вы – целая страна, целый мир, и Бесаме каждый миг помнились слова флейтиста из флейтистов, доброго старого маэстро Карлоса Сеговии: «Твой остров, мой Бесаме, – это флейта, а флейта схожа с дыханием пригорюнившегося ангела».
И Бесаме, сидевший пока что на узенькой отмели, весь отдавшись игре, черпал и черпал полными пригоршнями родную щебенистую землю, в которой, видать, попадались и камни, потому что, играя, он частенько спотыкался, терзая свой уже чуть-чуть умудренный слух, от чего у него воротило все нутро. Оставался ли он в своей комнате или поудобнее умащивался в выемке утеса, затаившийся во флейте неподатливый волшебник уже не мог больше пребывать в сонном безразличии, он то ускользал куда-то, то делал первые неверные шаги по маленькой, но постепенно растущей в размерах отмели и принимал при этом самые разнообразные, но только всегда печальные обличья, и никто бы не мог заставить его смеяться. Ох же, и грустный, печальный инструмент эта самая флейта! Безмолвно, с затаенным дыханием требует она ласки, а когда Бесаме нежно-пренежно приникал к ней стыдливыми устами, ему, грешной душе, вспоминалась порой Рамона Рощи...
А тебе, Кармен, только б гитару да кастаньеты, а все остальное хоть пропадай пропадом. И как бы ты звонко, во все горло расхохоталась, услышав такие, к примеру, до глупости наивные речи:
– Я никогда и шагу не ступлю по улице Рикардо, – заговорила неожиданно Рамона Сумерек. Ее стан, подобно ромашке, охватывало белое в желтую крапинку платье, перетянутое в талии сыромятным ремешком. Они осторожно спускались с холма, и Рамона Доверия опиралась на руку Бесаме, который боялся дохнуть от сознания собственной ответственности. – Не ступлю потому, что в конце улицы Рикардо стоит скверный дом. Ты знаешь об этом?
– Да.
Шестнадцатилетний мальчик, четырнадцатилетняя девочка.
– Откуда ты знаешь? – Рамона Гнева даже приостановилась и рассерженно отдернула свою такую нежную и вместе с тем так трудно постижимую – словно музыкальный инструмент – руку.
– Тахо сказал, есть у нас такой мальчик... – испуганно вздрогнул Бесаме.
– Где сказал?
– В консерватории, на перемене.
– В величественно-белом Доме Музыки, в храме божественных звуков, – стала вдруг очень строгой Рамона Высокопарности, – тебе говорят такие вещи?!
– Нет, он не мне говорил, я просто услышал, как он сказал кому-то.
Бесаме говорил правду.
– А-а, тогда ничего, – сразу же смилостивилась Рамона Великодушия над напрягшимся от волнения Бесаме. Она снова оперлась на него рукой, и когда вдруг сразу же опять отняла руку, Бесаме встревожился, но тут Рамона сказала:
– Видишь вон тот цветок. Принеси мне, я хочу.
* * *
А Картузо-ага Бабилония топтался в приемной великого герцога. Он был в сильном волнении: вот уже шесть дней как в полости рта у него засело нечто весьма важное, что ему не терпелось выложить. А за стеной, затянутой коврами, пребывал в преизрядном волнении сам великий герцог Лопес де Моралес; подобно преславной и пренедоброй памяти Бонапарту, и он тоже мог делать одновременно два дела – первое то, что он тревожно сновал взад-вперед, – это одно, а к тому же еще и думал при этом (это второе): «Интересно знать, чего он хочет... Как-никак он все ж таки законный муж, и, быть может, у него иссякло терпение... и он решился...» В страхе перед острейшим ножом, запрятанным в рукаве внушающего подозрение гостя, великий герцог приказал своему мужского пола секретарю – дюжему, здоровенному парняге – сказать Картузо следующее: «Если вы желаете попасть к великому герцогу, то предварительно вас должен – совершенно безвозмездно – тщательно отмыть-оттереть банщик». – «А это зачем?» – «Затем. Следуйте за мною вниз, там баня». Бабилония слегка передернуло, ибо ведь и свою жену, шумно известную Мергрет Боскана, он сам тем же манером – тщательно отмытую и оттертую – отправлял на встречи с тем же герцогом; а еще чуть позже, распластавшись ниц на безучастной мраморной лежанке с оседлавшим его терщиком на спине, он думал, испытывая неприятные подозрения: «Как бы еще эти охальники не учинили надо мной чего...», но он ошибался – в соседней комнате трое очень тщательно пошуровали в его парадно-дорогом костюме и в три пары глаз обзырили его документы. Только и всего.
– Величайший из великих герцог, кислородно сияющее солнце, озаряющее преславную и раздольную провинцию Мурсия, надеюсь, ваша милость пребывает в благоденствии и красоте, а? – так спросил набанившийся гисторик, на вечно лоснящейся физиономии которого еще не успел проступить плотский жир.
– Слушаю вас, Картузо.
– Я весьма и весьма безмерно рад, что вы чувствуете себя хорошо и изволите пребывать в добром здравии, пошли вам господь силы двухсот быков-бугаев...
– Я сказал, что слушаю вас.
– Это секрет, ваше счастливоблагорожденное благородие, – зыркнул по сторонам копатель вековых недр, – если бы ваши телохранители на несколько минут оставили ваш светлый глубокоделовой кабинет, я бы тотчас же вам все изложил.
– Это пустяки, все трое туги на ухо, – сказал герцог, швырнув в хрустальную урну только что послуживший ему к утиранию лба весь просалившийся носовой платок и доставая новый, обреченный тому же носовой платок. – Говори, что тебя беспокоит, только поживее, не тяни.
– Великий герцог, я хочу покорнейше просить вас, чтоб вы собрали всех музыкантов провинции за одним общим на славу накрытым столом...
– Но у них ведь есть зарплата? – приглушенно спросил Лопес де Моралес и слегка навострил уши в ожидании ответа.
– Есть, как не быть, – бойко выкрикнул третий телохранитель.
– Ну а если так, то с какой же стати они должны жрать-пить за мой счет, – строго глянул на Картузо одно-двухразовый в месяц друг-приятель его жены.
– Зарплата у них вашими щедротами есть, великий герцог, но дело совсем не в том, чтоб кормить их и поить, я хочу...