Текст книги "Между страхом и восхищением. «Российский комплекс» в сознании немцев, 1900-1945"
Автор книги: Герд Кёнен
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 46 страниц)
Основной социальной энергией направленного внутрь реваншизма питались все массовые тоталитарные движения той эпохи – как коммунистические, так и фашистские. Всякий раз они возникали в момент политической и военной катастрофы, и их можно было бы описывать как проекты «продолжения мировой войны иными средствами»[178]178
Ср. у Клаузевица: «Война – это продолжение политики иными средствами». – Прим. пер.
[Закрыть], а именно средствами политической диктатуры, идеологической мобилизации, организованного захвата, хозяйственного планирования, всеобщей мобилизации и социальной гомогенизации. Этот путь возрождения – как феникса из пепла мировой войны – всякий раз предполагал стальную баню гражданской войны, которая использовала солдат как главного «революционного субъекта» и питалась (явно или скрыто) ожесточенным фанатизмом поражения{1036}.
Притом новые тоталитарные движения подхватывали на свой лад обещания и ожидания, пробужденные именно самой войной и направленные вовсе не только на усиление мощи страны, на территориальные завоевания и материальные приобретения, но в той же мере на внутреннее примирение, демократическое участие и социальное признание. Такие понятия, как «народное единство» и «военный социализм», передавали кроме того (причем не только в Германии) идеалистические упования на новую простоту, нравственность, взаимосвязь и осмысленность жизни, т. е. на избавление от запутанности (Kontingenzen) и неоднозначности (Ambivalenzen) модерна.
Эти упования, чем дольше длилась война и чем «тотальней» она становилась, пережили не отрезвление и охлаждение, а все большее усиление. Так мировая война несла с собой более глубокие изменения в социальной структуре и культурном облике обществ враждующих держав, чем политические революции, произошедшие в ее конце. Сама война была началом и причиной всех революций той эпохи.
Разумеется, эти сдвиги и перекосы в общественной и государственной структуре не протекали бесконфликтно, и уж подавно в тех странах, которые потерпели поражение или ощущали себя «обманутыми» по результатам мирных договоров. Напротив, изменения на «родине» в форме «обуржуазивания», коммерциализации, феминизации, «евреизации» и уравниловки, и тем самым упадка традиционных форм жизни и исконных авторитетов, воспринимались фронтовиками как предательство и удар в спину. Это чувство еще более усиливалось после возвращения с фронта, когда демобилизованные или раненые солдаты и офицеры ощущали себя подвергнутыми массовому социальному унижению.
Этот примитивный конфликт интересов и жизни между людьми в форме и гражданским населением, усиливавшийся в ходе войны то тут, тот там, доходил до злейшей неприязни, после войны еще более обострялся воспоминаниями о «мужском братстве» в окопах со всеми гомофильными и полурелигиозными компонентами{1037} – о дружбе, которая в ландшафтах смерти давала последнее прибежище, поддержку и связь и потому была священной – не в мистическом, а в самом простом человеческом смысле; это братство скреплялось к тому же чувством вины выживших перед «оставленными» на полях сражений погибшими товарищами, с которыми возвращавшиеся фронтовики «трагически отождествляли себя»{1038}. Одновременно средства ведения войны – центральная организация и планирование, единоначалие и коллективные общие задачи – казались участникам войны в хаосе послевоенных лет единственным оправдавшим себя средством для преодоления кризисов и моделью стабильного и справедливого общества. Корпоративный социальный строй, в котором идея нации сливалась с идеей социализма, представлялся неизбежным и чуть ли не естественным. Было ясно, что демобилизованным солдатам и офицерам в подобном социальном строе (идеально-типически намеченном в «Программе социальной диктатуры» Штадтлера) должна быть отведена главная роль.
Вольфганг Шивельбуш также разъясняет, что в Германии в 1918–1919 гг. – если сравнить с поражением Франции в 1870—1871 гг. – отсутствовал (пусть и символически) жест национального самоутверждения и демократического обновления, каким стали в свое время полет на воздушном шаре Гамбетты из осажденного Парижа и провозглашение Третьей республики{1039}. Таким образом, Веймарской республике с самого начала не хватало «легитимирующего мифа об основании» (Детлеф Пойкерт){1040}. Во всяком случае, не было того, что могло бы символически и социально компенсировать обиду за поражение и связать колебания социальной и психологической энергии участников мировой войны.
«Большой страх»
Уже с этой точки зрения становится ясно, что образ господствующего страха перед буржуазно-мелкобуржуазной революцией и перед большевизмом для ситуации 1918–1919 гг. в Германии едва ли может соответствовать действительности. Не голый страх перед насилием и переворотом, но, скорее, накопившаяся агрессия, не находившая объекта, характеризовала социально-психологическую ситуацию.
Кроме того, «большой страх», о котором после российской революции 1917 г. говорили по аналогии с grande peur[179]179
Большим страхом (фр.). – Прим. пер.
[Закрыть] европейской аристократии и буржуазии перед лицом Французской революции 1789 г., был более многозначным. Уже в XIX в. государственные перевороты и основания государств «сверху», национальные войны и имперская мобилизация играли большую и более решающую роль, чем все социально-революционные движения, нацеленные на восстания и переворот. Молодые социал-демократические рабочие партии в различных странах оставались в конечном счете ферментом «национализации масс» (Джордж Мосс) или «имперской сверхмобилизации» (Гельмут Флейшер). Теперь, на исходе мировой войны, эта всеобщая тенденция эпохи характеризовала также все политические перевороты.
Великой темой, если угодно, «исторической задачей» 1918–1919 гг. было также прежде всего новое государственное устройство Европы: образование новых национальных и этнических государств из имущества несостоятельного должника – трех многонациональных империй на востоке – и проведение новых границ. Лозунг президента США Вильсона о «праве наций на самоопределение», видимо, привел в движение в общем и целом гораздо более многочисленные массы, чем лозунги революционного социализма и коммунизма. А там, где дело доходило до коммунистического переворота, как в России в 1917 г. или (на короткий период) в Венгрии (1919 г.), национальные и социальные проблемы нераздельно сливались. Венгерская советская республика была практически прототипической акцией националистической самозащиты посредством социалистической мобилизации масс и сосредоточения всех ресурсов в руках государства.
Большевики также апеллировали – вначале в ситуации «двоевластия» летом 1917 г., затем в ходе Гражданской войны 1918–1919 гг., которая стилизовалась под национальную оборонительную войну против «империалистической интервенции», и, наконец, в войне с Польшей 1920 г. – к священному делу «России», древней, великой России, сливавшемуся воедино с делом социализма. Лозунг «отечественной войны», провозглашенный Лениным весной 1918 г., апеллировал к реальному мотиву, который привел в ряды Красной армии немалую часть офицеров царской армии. И когда еврейский большевик Троцкий в Гражданской войне или в войне против Польши в 1920 г. использовал национальную риторику типа «собирание русской земли» или «свобода и независимость России» и категорически утверждал: «Октябрьская революция была глубоко национальной»{1041},[180]180
Представление о квазиестественном, как бы врожденном «интернационализме» коммунистов-евреев является и без того чересчур поспешным. Если задаться вопросом о ментальной предрасположенности еврейских активистов и идеологов к значительному участию в большевистском проекте, то можно указать, например, на образ жизни восточноевропейских евреев как «имперского населения», которое ожидало скорее несчастья от распада многонациональных империй и возникновения новых национальных государств (не только в страшных фантазиях, но в кровавой реальности 1918–1919 гг.). В этом смысле имеются социально-психологические и социально-экономические обоснования того, что еврейские социалисты-евреи пытались «посредством “интернационализма”, нейтрализующего национальные вопросы, заново закодировать распадающиеся структуры наднациональных империй и рационализировать их в марксистских терминах» (Diner D. Papier zur Konferenz «Judische Fragen – Kommunistische Antworten». Leipzig, November 2001). Можно также сказать: такое соотношение интересов и желаний особо предрасположили российских евреев или радикальную часть этой популяции к роли второго социалистического имперского и государственного народа. В этом смысле ссылки Троцкого на свой русский национализм делались совершенно серьезно. Разумеется, их можно было трактовать расширительно в интернациональном плане, как и любой феномен исторического образования империи.
[Закрыть] – это нельзя назвать чистой демагогией.
Именно этот дух воинственного самоутверждения во имя социализма и нации в противовес западным державам-победительницам Карл Радек попытался внушить спартаковским «антимилитаристским» идеалистам на учредительном съезде КПГ. Он натолкнулся на то же самое пораженчество, что и его противник Штадтлер, который хотел превратить антибольшевистскую мобилизацию масс в демонстрацию национальной сплоченности против версальских Победителей и в толчок к «немецкому социализму».
«Большевизм в бальном зале»
Вместо этого в повседневной жизни молодой немецкой республики происходили «перевороты» совсем иного рода – например, «вспышка чувственности и гедонизма как реакция на запреты танцев и развлечений во время войны». Часть послевоенной молодежи, да и выжившие фронтовики из окопов были охвачены настоящим «танцевальным безумием», «танцевальной манией»! «Подобно вальсу во время революции 1789 г. и канкану… во время Июльской революции 1830 г., так называемые джазовые танцы в Берлине на рубеже 1918–1919 гг. были неразрывно связаны с Ноябрьским переворотом», – еще одна цитата из Вольфганга Шивельбуша{1042}. Больше всех безумствовали на танцплощадках молодые женщины. В 1920-е гг., причем именно во времена гиперинфляции, отсюда вырос феномен, который в 1925 г. психолог Фриц Гизе назвал «гёрл-культурой» (Girlkultur){1043}, – самая наглядная и эмоционально (будучи эротической), вероятно, глубже всего захватывающая форма американизации, которая волнами накатывала на Веймарскую Германию. Достаточно характерно, что современные наблюдатели заговорили – кто с иронией, кто со страхом, а кто и с ненавистью – и о «большевизме в бальном зале», хотя с реальным большевизмом можно было связывать все что угодно, но только не джазовые танцы. Но уже давно пошло поветрие употреблять понятие «большевизм» как универсальную метафору разрушения старого строя и традиционных обычаев, восприятия искусства и жизни. Так, встречались предупреждающие педагогические брошюры с призывами бороться против «сексуального большевизма» молодежи, как и речи, громящие «музыкальный большевизм» модернистов или «большевизм в искусстве» экспрессионистов и абстракционистов, при полном отсутствии каких-либо конкретных ссылок на Советскую Россию и на левых радикалов или просто утверждений такого рода{1044}.
Таким образом, «большой страх» данной эпохи можно лишь частично (и скорее в малой части) отнести к социально-революционным движениям. Говоря плакатным языком, речь шла не столько о гильотинах или расстрельных командах, о красных командирах и командиршах, сколько о «рубленых» стихах или образах, о вольных гармониях и обесцененных денежных знаках, о короткой стрижке дам и обретенной ими возможности самим приглашать партнеров на танец. «Большевизм» стал универсальной метафорой «как бы метафизической идеи переворота», «предзнаменованием чуждого и хаотически надвигающегося времени, в котором уже не будет уважаться то, что сделало Европу великой и хорошо знакомой…»{1045} Но в том же смысле метафорой сделался и «Версаль», который предоставлял бесконечно больше тем и материала, чем это предлагалось жестким мирным диктатом. Речь шла об «акте метафизического предательства и глубокой неверности по отношению к самим себе; ибо это предательство отдавало Германию, романтическую, глубокомысленную, аполитичную Германию… на произвол той западной цивилизаторской идеи, которая угрожала Германии в ее сущности»{1046}. Это были в точности те эссенциалистские противопоставления и неоправданные самоаттестации, которые – как я пытался показать в предыдущих главах – составляли ядро «германской идеи» в мировой войне.
Париж – Берлин – Москва
В конечном счете можно избрать встречную перспективу и распознать кое-что невооруженным взглядом и в общих чертах. Довоенный Париж, битком набитый молодыми русскими, испанцами или итальянцами (от Шагала и Троцкого до Маринетти и Пикассо), был непременной целью для всех молодых немецких художников и интеллектуалов. «Люди жили как бы одной большой семьей. Все знали друг друга, и тут не было никого, кто бы не мечтал стать когда-нибудь кем-то, если он уже не был кем-то. Война? Никто о ней не думал»{1047}. Этого Парижа 1912 г., изображенного в мемуарах Фрица Макса Кахена, в 1920-х гг. уже не существовало. Точнее: конечно, этот интернациональный Монпарнас еще существовал, возможно, даже более оживленный и сияющий, чем когда-либо. Просто теперь молодых немцев сменили «американцы в Париже»[181]181
Аллюзия на симфоническую поэму Дж. Гершвина «Американец в Париже» (1928). – Прим. пер.
[Закрыть]. А русские были уже не солдатами ударных частей авангарда, а, скорее, солдатами армии «бывших людей».
Разумеется, подобные широкомасштабные культурологические диагнозы следует ставить с осторожностью. Тем не менее можно сформулировать несколько вопросов, которые, возможно, сделают наглядными тенденции той эпохи. Вот, к примеру: существовал ли в немецких исторических науках 1920-х гг. другой столь оживленно развивавшийся цех, как цех историков Восточной Европы; тем более если учесть дорогостоящие, оперирующие современными методами исследования «германской фольклористики» (Volkstumskunde), которая в свое время почти исключительно занималась европейским востоком? Имелись ли институты, которые в сфере экономической статистики и экономической географии столь же основательно занимались бы Советским Союзом и Центральной и Восточной Европой, как это делали институты в Бреслау или Кенигсберге?
Или возьмем важный вид, с каким теперь по всем правилам совершались «путешествия первооткрывателей в новую Россию». Конечно, поездки в США и Латинскую Америку, куда после мировой войны эмигрировали многие немцы, или на другие далекие континенты породили процветающую литературу о путешествиях и открытиях, – но они никогда не претендовали на столь весомую значимость, неважно pro или contra. Куда еще, как не в Советскую Россию, мог отправиться такой человек, как Лео Матиас, в 1921 г., чтобы проверить, не вышел ли новый «антиморальный человек», описанный в книгах Ницше, «на ярко освещенную арену политических событий»?{1048} Где еще такому по-юношески подвижному автору, как Август Генрих Кобер, в разгар голодной катастрофы могло бы прийти в голову гимнически праздновать «рождение нового поколения, закаленного в борьбе между жизнью и смертью, дышащего под давлением сущностного»?{1049}
В подобные путешествия в другие края никто не отправлялся. Но это было связано не только с новой большевистской «надстройкой», а по крайней мере столь же сильно с мнимо «вечным» базисом: с Россией, которая в глазах широкой немецкой общественности теперь действительно становилась «Индией в тумане».
Сместившийся центр
Еще раз используем Томаса Манна в качестве «представителя», чтобы бросить взгляд в противоположном направлении{1050}. После убийства Вальтера Ратенау в 1922 г. он совершил решительный и зримый поворот, прочь от своих консервативно-революционных и национал-большевистских склонностей первых послевоенных лет, в сторону республики. Он принадлежал к тем людям, которых – как Эрнста Трёльча, Макса Вебера и других – называли «разумными республиканцами». Это не отвратило его от симпатий к России, а только отодвинуло их в сторону. Все же наметившийся поворот от мрачно-мономанной пророческой фигуры Достоевского к светло-универсальной фигуре Толстого, которого он теперь, отважившись на поразительное сравнение, поставил в своей большой речи «Гёте и Толстой» рядом с Веймарским олимпийцем, означал осторожный отход от большевистской России в сторону «России духовной», а частично и к «России по ту сторону всех границ», то есть к эмиграции, в которой теперь пребывали некоторые из ее ведущих фигур, подобно Дмитрию Мережковскому{1051}.
Откликнувшись на смерть Ленина, Томас Манн отдал дань покойнику в словах, которые в «Волшебной горе» почти буквально вложил в уста иезуиту Нафте{1052} – и никто до выхода романа в свет об этом знать не мог: «Ленин без сомнения был явлением секулярным, человек-правитель нового, демократически-гигантского стиля, заряженное энергией сочетание воли к власти и аскезы, великий понтифик идеи, полный уничтожающего божественного рвения. О нем будут вспоминать, как о том Григории, о котором в героическом стихотворении говорится: “Жизнь и учение не противоречили друг другу”. Который сам сказал: “Проклят человек, который робеет омочить свой меч в крови”»{1053}.
В интервью, данном корреспонденту «Берлинер бёрзен-курир» в октябре 1925 г. по поводу диалога между Западом и Востоком в «Волшебной горе», Томас Манн, однако, на вопрос, не повернулся ли его Ганс Касторп к России, подобно, скажем, Кристиану Ваншаффе в одноименном романе Якоба Вассермана, ответил так: «Нет, я не верю, что мой Ганс Касторп, если бы ему суждено было выжить в войне, попал бы под русское влияние. Он слишком свободен для этого, слишком нацелен на удержание равновесия. Сегодня он был бы, в духовном плане, сторонник политики свободных рук и, возможно, именно в настоящий момент склонялся бы скорее к Западу. Германия, страна середины, находится между Востоком и Западом. Следствием этого вечного ее положения является постоянное лавирование. Необходимо постоянно сохранять возможность более высокого синтеза… Любезность, с которой Германия была встречена в Локарно[182]182
На конференции в швейцарском городе Локарно (1925 г., участники – Великобритания, Франция, Германия, Италия, Бельгия, Чехословакия и Польша) Германией, Францией, Бельгией, Великобританией и Италией был заключен Рейнский пакт о неприкосновенности германо-французских и германо-бельгийских границ и сохранении демилитаризации Рейнской области; гарантами договора выступали Великобритания и Италия. Никаких обязательств в отношении своих восточных границ Германия не давала. В 1936 г. Германия расторгла пакт и ввела войска в Рейнскую область. – Прим. пер.
[Закрыть], коренится в страхе перед большевизмом. Соперничество Сеттембрини и Нафты, стремящихся влиять надушу Ганса Касторпа, полностью соответствует политическому соперничеству антиподов – восточных и западных держав – за влияние на душу Германии… Всегда сохраняется опасность, что она даст развивать себя слишком односторонне. Ее собственной задачей было бы, пожалуй, нечто третье… Но сегодня я лично вполне сознательно придаю большее значение западной стороне…»{1054}
Парижский отчет
Насколько Томас Манн, разумеется, избегал «развиваться» в этом новом повороте к Западу, подтверждает дневник его путешествия в Париж в январе 1926 г. Поездка носила черты государственного визита, духовного Локарно, и сам Томас Манн так ее и описал. Его поворот в сторону республики вовсю обсуждался в обществе, а свежий успех «Волшебной горы» опережал его. Уже при первой встрече он отдался очарованию causerie[183]183
Болтовни (фр). – Прим. пер.
[Закрыть] на французском языке – «языковая ласка, приглушенная, деликатная и очень приятная». И далее: «Все аристократическое обаяние гуманистической цивилизации Запада вкушаешь, вслушиваясь, четко ощущая, что именно этот старый мир вкладывает в понятие “варварства”, и знаешь при этом, что это мир обреченный, да и мертвый уже, готовый к поглощению и погребению восточно-пролетарским миром»{1055}.
Еще заостренней развивал Томас Манн эту мысль в разговоре с писателем Альфредом Фабр-Люсом на каком-то банкете. Он с удовлетворением констатировал, что его «Рассуждения аполитичного» задним числом были встречены во Франции с «полным пониманием», а именно как «протест против упрощения морального мира пропагандой добродетели демократии». Фабр-Люс заметил, что последнее относится главным образом клевым буржуа его страны, которые особенно ненавидят идеалистическое германство. На это Томас Манн ответил, что это «блестящее замечание», а «новое сближение немецкой мысли с западноевропейской вполне [составляет] духовную возможность». Но это нужно препоручить «всеобщему революционизированию мира». А оно сводится в сущности к «подрыву буржуазной, классической, консервативно-революционной Франции», причем «восточно-пролетарскими силами, которые в известном смысле осуществляют европеизацию Франции»{1056}.
В том, что Германия в нарисованной картине находилась на стороне «всеобщего революционизирования мира» и что именно ей выпадет роль посредницы в деле «европеизации Франции», уже содержалось противопоставление универсальной «подвижности» германского духа и окостеневшей «классичности» французского esprit[184]184
Духа (фр.). – Прим. пер.
[Закрыть], как бы носившее черты интеллектуального реванша. Вообще говоря, Томас Манн вынес из своей поездки уверенность, что за прошедшее время «во Франции духовно-географическое положение Германии, более близкое к Востоку, стало восприниматься как наше преимущество»{1057}. Это скорее всего и было подлинным посланием его «парижского отчета».
В 1931 г. в Германии вышла книга Фридриха Зибурга «Бог во Франции»[185]185
В названии книги обыгрывается немецкая поговорка «жить как Бог во Франции» (leben wie Gott in Frankreich), т. е. «кататься как сыр в масле; жить припеваючи». – Прим. пер.
[Закрыть], которая (при всех оговорках и эмоциональных придирках) впервые снова выразила свежий, подлинный интерес к западному соседу. Но уже через год появилась книга путевых впечатлений Зибурга «Красная Арктика. Сентиментальное путешествие “Малыгина”» – и это нечто совсем иное. На борту советского экспедиционного судна «Малыгин» Зибург встретил людей – молодых комсомольцев, рабочих, техников, ученых, – которые и в повседневных ситуациях жили и действовали, как солдаты, и располагали к себе своей простодушной гордостью: «То, чего у них имеется в избытке, а нам недостает, – это вера». Книга была написана «спокойным английским октябрьским днем», когда в Девоншире увядали последние розы, и до того, как началась «суровая зима», как казалось автору – «последний срок, который судьба поставила себе, срок для Англии, для Европы, для всех»{1058}. Это уже предвоенная книга, в которой парадоксально (но только на первый взгляд) заявила о себе партийная приверженность Зибурга национал-социализму.