355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Герд Кёнен » Между страхом и восхищением. «Российский комплекс» в сознании немцев, 1900-1945 » Текст книги (страница 18)
Между страхом и восхищением. «Российский комплекс» в сознании немцев, 1900-1945
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 05:58

Текст книги "Между страхом и восхищением. «Российский комплекс» в сознании немцев, 1900-1945"


Автор книги: Герд Кёнен


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 46 страниц)

Апофеоз одичавшего города

В Берлине или еще на обратном пути Паке сочинил эпилог для своих «Писем из Москвы» под своеобразным названием: «Скованный город» – апофеоз Москвы, одичавшей в ходе революции. Этот эпилог можно, пожалуй, назвать ключевым текстом среди всех многозначных свидетельств очарования, излучаемого большевистской революцией:

«Возможно, потребовались бы десятки тысяч мойщиков окон и стекольщиков, плотников и садовников, чтобы восстановить старую Москву, город с извилистыми улицами, взбирающимися на холмы, с изобилием товаров за зеркальными витринами, с площадями, украшенными внушительными памятниками, с парками за чугунными оградами. Десять тысяч портных, сапожников и парикмахеров трудились бы с утра до ночи, чтобы возвратить людям этого города тот благополучный вид, который роднил их некогда с жителями всех городов доброй старой Европы. (…)

Теперь эти улицы имеют довольно безотрадный вид, несмотря на обилие пешеходов на тротуарах. Ворота во дворы распахнуты, за ними виднеются запущенные сады. (…) Стены дворцов, изукрашенных орнаментами, и угловатых новых каменных зданий в шесть этажей стали рябыми – видны следы уличных боев. (…) На лавках еще сохранились вывески с названиями; на них нарисованы сахарные головы, сыр и домашняя птица, но склады заколочены досками. Унылые женщины продают газеты, задрипанные мужички торгуют на углу огурцами и яблоками. (…) Дома едят нищенский хлеб пополам с песком и соломой, жидкий картофельный суп и сырую репу. (…)

Но часто по улице мчатся всадники с шашкой на боку и винтовкой за плечами, подковы цокают по булыжной мостовой; беспечно несутся мотоциклисты, на бешеной скорости проносятся автомобили революции: военные грузовики или экспроприированные машины сбежавших миллионеров, а также грузовые автомобили с мешками конфискованной муки, капусты или кожаных сапог, на мешках восседают солдаты с винтовками, все это напоминает подушечки с торчащими булавками. (…)

Но была ли Москва когда-либо так же красива, как в эти времена одичания? Кажется, будто все вернулось к естественному состоянию, будто гигантский отлив дерзновенного человеческого рассудка разом смыл все то, что некогда расставляло вещи по своим местам. (…)

Теперь же под празднично сияющими люстрами в бывших дворянских домах, перед ценнейшими картинами (…), в центре угнетающей своим великолепием биллиардной расположились пролетарские продовольственные комитеты, выписывающие свои корявые приказы. Во взломанных подвалах с кирпичными стенами вероломные домоуправы, одичавшие, расставшиеся со своим мусульманством кавказцы, полусумасшедшие красногвардейцы с гранатами за поясом наслаждаются густым старинным бенедиктином, “Мутон Ротшильдом”, золотистым бургундским, темнокрасным игристым вином, некогда украшавшим столы царских министров. В современных доходных домах еще работают механические лифты, но на верхних этажах (…) разместились солдаты. Миномет соседствует на балконе с изящным самоваром (…) Товарищ в коричневой спортивной кепке, с винтовкой за плечами расхаживает внизу среди заросших зеленью руин древней цивилизации, как охотник в поисках пропитания. (…)

Этот скованный город, в котором замерла всякая торговля, который прозябает в бездеятельности и пустеет, может служить разве что солнечными часами, показывающими смену времен года. Город прекрасен летом с его ранним жарким утренним солнцем, с его темно-золотыми вечерами, с джунглями листвы и нескошенной травы перед стенами Кремля. (…) Перед тобой, недалеко, на холме с пологими склонами, сияют пестрые игрушечные теремки с белым, широким, увенчанным куполом дворцом посередине. (…)

В этом гордом дворце на больничной койке лежит Ленин, которого принесли сюда из сумятицы фабричного двора. Ты часто видел его на забитой людьми трибуне, – невысокого красноречивого мужчину с улыбкой трезвомыслящего человека, с руками, засунутыми в карманы брюк, с хитрыми глазками, устремленными вдаль, этого Тамерлана нового суда над миром. Его соратники живут по соседству в квартирах бывших кавалеров и придворных; они, возможно, сидят в этот момент, грязные, невыспавшиеся, в своих черных кожаных одеждах, с пистолетами на поясе, что-то оживленно обсуждают за серебряными столами, перед хрустальными зеркалами. Спускается ночь, за окнами вокруг дворца начинают потрескивать и вспыхивать дуговые лампы. Готовятся декреты, которые появятся в завтрашних утренних газетах и разом сделают этот летний город еще более тихим. (…)

И тогда люди в толстых пальто и стоптанных галошах пойдут еще более неуклюже сквозь хмурый утренний туман. Но сейчас город празднует годовщину революции, иронически поглядывая на серое небо. На больших панно – фигуры людей, полнота которых достойна кисти Рубенса, разлегшихся в тени плодовых деревьев с колосом, серпом и молотом в мускулистых руках. (…) В колоннадах развешаны аллегорические изображения в футуристическом стиле цвета зеленоватой гнили. (…) Стены домов увешаны в масонском духе древнейшими символами в черных, темно-синих тонах – созвездие Плеяд, восходящее солнце (…). Со всех подоконников свисает, бесконечно повторяясь, негеральдический герб самой безумной республики: обрамленный колосьями серп на круглых суриковых, малиновых и белых скифских щитах. (…)

А 7 ноября, в день бракосочетания идеи и хаоса, массы маршируют на исторической Красной площади перед Кремлем. Они идут со всех концов города в некоем подобии порядка (…) с вышитыми знаменами из темно-красного бархата, с деревянными панно, с бумажными эмблемами. (…) Проходят женские союзы и фабричные рабочие, за ними маршируют, сверкая штыками, солдаты в землисто-бурых шинелях и мохнатых шапках-ушанках. Массы с пением стекаются вместе; неумолкающие духовые оркестры со всех сторон беспрерывно забивают в уши мелодию “Интернационала”, торжественной песни о любви (…). Подобный шуму океана гул десятков тысяч, сливающихся в сотни тысяч. (…) Над толпами внезапно проносятся, гудя моторами, белые аэропланы, глубоко ныряя вниз и стремительно взмывая в бирюзовое небо. (…) Узкой колонной приближаются матросы в черной форме, на бескозырках золотыми буквами выведены названия погибших кораблей, шагают мужские и женские отрады наводящей ужас Чрезвычайной комиссии в новых парадных костюмах из лоснящейся черной кожи, в сопровождении автомобилей, переделанных в “лодки”, где сидят пестро одетые музыканты. (…) У подножия стены узкая полоска земли, обнесенная колючей проволокой, – братская могила жертв революции, павших год назад. (…)

С каменных тронов перед Кремлем (…) сняли бронзовые статуи сидящих царей. Но шайка гениев и преступников захватила этот город; их нежданное присутствие наполняет атмосферу трепетом. Худая старческая фигура Толстого возвышается над осенними садами, морщинистое лицо Достоевского (…), белый как мел памятник “близнецам” Марксу и Энгельсу. Робеспьер (…) в позе наставника между деревьями перед древними крепостными стенами Кремля. (…) Горожане с ненавистью обходят улицы, где ликуют плебеи. (…)

Сейчас вечерами театры дают бесплатные представления. Они играют для народа фантастические сцены мятежей из стихотворений Верхарна, инсценируют, неожиданно заливая ярким светом погруженную во мрак сцену с оглашающими ее истерическими криками и бешено машущими платочками призрачными красотками, (…) моменты Французской революции. Босоногие танцовщицы летают между пальмами в кадках, демонстрируя под музыку Шопена и мелодии венских вальсов убогую славянскую грацию перед партером, набитым мужчинами в ватниках и кожанках.

Тихая прогулка на обратном пути по улицам глубокой ночью, через парк, где стаи галок с громким карканьем в панике перелетают перед тобой с верхушки на верхушку. (…) Возможно, начинается великий первый карнавал мировой истории, возможно, и последний. (…) Из проносящихся автомобилей высовываются руки, приветствуя небеса: старый Господь-Бог там наверху тоже стал большевиком. (…)

Прощаешься вечером, когда первый густой снегопад закутывает город в белые меха. Не забыть дорогу на вокзал, рукопожатие с одним из тех людей, которые там на Востоке со слабой улыбкой лунатиков развязали битву Европы за саму себя, это мужское рукопожатие, грубое и теплое, как и с его товарищем шофером. Поезд стоит на вокзале, сырой ночной ветер пронизывает перрон, паровоза еще не подали; лишь на следующее утро он понесется через серые ландшафты, где эхом отдаются выстрелы. Он минует полузабытые станции, не смея остановиться из страха, что его возьмут штурмом люди, греющиеся у костров в зимний мороз. Это бывшие солдаты, привыкшие жить в земляных норах, мужчины, которые (…) стройными колоннами некогда выступили в поход под началом сильных генералов, а теперь днем и ночью толпами движутся в город бесконечной унылой процессией»{476}.


Метаморфозы империалиста-романтика

Из истории пребывания Паке в Москве можно вычленить некоторые центральные мотивы, имеющие общее значение.

Наиболее очевидна связь с ходом мировой войны. Привязанность Паке к большевистской России росла по мере того, как закатывалась звезда германских войск на западе. Если отвлечься от всех военно-политических расчетов, речь шла о новом переделе мира, причем «старые» буржуазно-капиталистические западные державы противостояли бы при этом блоку «молодых» держав. Разумеется, в новой перспективе всплывали многие мотивы его ранних военных статей, – но все же несколько по-иному, со своей спецификой. Ибо было ясно, что войну, если уж на то пошло, следует продолжать новыми, революционными методами и что именно после военного поражения потребуется поиск новых путей «идеологической» и политической подрывной деятельности. В этом заключалась и подлинная суть действий затянутых в кожу «агитаторов», которые кишат во всем Божьем мире, чтобы «разжигать», и которыми Радек не раз похвалялся, утверждая, что дюжина их стоит целой армии.

Вместе с тем Паке, опираясь на многочисленные конфиденциальные, да и публичные высказывания большевистских вождей, был уверен в том, что их сосредоточенность на германской революции представляла собой нечто большее, чем просто сиюминутный расчет; что в ней как раз проявлялась глубинная историко-культурная ориентация на Германию. Все его прежние культур-империалистические концепции оплодотворения обширного Востока германским организационным, инженерным и первопроходческим духом как будто бы находили свое подтверждение. Это указывало на более далекие перспективы, за пределами современности. Здесь – в поте, крови и слезах – срасталось то, что не может существовать по отдельности.

Сюда вписывалось представление Паке о большевиках как «новых варягах», военном и политическом ордене заговорщиков, носящих черты новой аристократии. Этот орден основывал государство нового типа на колоссальной территории с разнородным населением, но был способен действовать и во всем мире. Если в своих довоенных статьях Паке мечтал о «грандиозном посланничестве» как средстве германской мировой политики, о «германском мировом ордене», который должен был жить «по древним правилам послушания, бедности и целомудренной чистоты»{477}, то этот мировой орден, казалось, становился реальностью в лице большевиков и их нового Интернационала.

Паке с восхищением, без всякой зависти (хотя и не без некоторого ревнивого чувства) наблюдал за действиями еврейских революционеров, этих «пролетарских Наполеонов». Вот почему его привязанность к большевикам совпала с его прежним сочувствием сионизму и поддержкой германских планов в отношении еврейского элемента. Паке, однако, был чрезвычайно чувствителен к сильным антисемитским настроениям, которые возникали в последней фазе войны и революции в связи с пресловутой ролью еврейских революционеров и политиков, а также интеллигенции и промышленников – и не были ему полностью чужды.

Так, поддатой германской революции, 8 ноября 1918 г., в дневнике содержатся наброски «Мыслей о еврейском вопросе». Там говорится: «Евреи выиграли в войне 1) в материальном смысле… 2) в идеальном смысле (Радек)». В глобальном масштабе он отмечает следующее: «Господствующее положение в российском] коммунизме. Новый важный этап в Румынии, Турции, Австрии, Венгрии, Польше, разделение на новые группы, ставшие капиталистически могущественными, и националистические группы в Германии». Но и сионисты, по его мнению, предстают в «двойственном освещении», поскольку они поддерживают лишь «частично национальное определение еврейства», лелея между тем (как можно экстраполировать) также глобальные амбиции. Примеры «господства еврейских элементов» можно найти, полагал Паке, также во Франции, Англии, Голландии и Скандинавских странах. И, разумеется, в «Америке – ясно, но что это означает: к чему это ведет? К погрому? Книга Нилуса в России». Пылкость этих антисемитских чувств и аргументов напомнили ему, однако, и «свинскую ненависть», которую немцы навлекли на себя во время мировой войны. В результате все у него снова укладывается в картину германо-еврейского избирательного сродства: «Обе национальности суть индивидуальности{478}.

В противоположность этому представления Паке о русских как многосоставной сверхнации явственно изменились под впечатлением революционных переворотов. Если в его работах времен войны «великороссы» – консервативные, вялые и пассивные носители традиционной деспотии, то в свете революции они производят совершенно иное впечатление: «О России и русских можно рассказать много хорошего и много плохого, но чего у них нет, так это филистерства. Немец же даже сегодня в первую очередь филистер»{479}. Короче говоря, по сравнению с нерусскими и даже с немцами русские предстали перед ним несравненно более страстным, более активным народом, который мог подниматься выше всех мещанских своекорыстных интересов, когда речь заходила о проблемах всего человечества.

Сцена прощания с красной Москвой, привлекавшей своей «красотой запустения», затрагивала еще один мотив: мотив tabula rasa, возвращения к «природному состоянию», радикального нового начала: «Восторг погибели (…), анархическое рождение нового существа. (…) Но жизнь, сомнительная на каждом шагу, снова стала подлинным бытием! С ненавистным веком гешефтов в самом деле покончено, со всем этим старым трусливым филистерством (…). В грубых и призрачных очертаниях воздвигаются величайшие проекты, незримые башни раскрепощенной идеальной воли, уходящие в бескрайнее ничто»{480}. Все это было написано на пути домой, в побежденную страну. Поражение казалось концом света, рождавшим гипертрофированные мечты о будущем.

Оставался террор, который постоянно вынуждал Паке во время его пребывания в Москве выступать с «торжественным протестом», террор, который он в своих последующих текстах всегда с достоинством отвергал. Ведь Паке времен Веймарской республики считался, вообще говоря, «пацифистом», участником митингов в защиту мира, а в религиозном отношении называл себя приверженцем квакеров. Но протест против террора это одно, а вот притягательная сила, исходившая от тех, кто его осуществлял, – нечто совсем иное. Разве абсолютная убежденность, с которой эти культурные, образованные люди преследовали свои планы, и готовность в случае необходимости замарать свои руки в крови не говорили о величии их целей, о силе их мотивации? И разве не был даже террор свидетельством морального превосходства и величия? А может быть, как раз средства освящали и цель?

В текстах Паке не найти в явном виде высказываний подобного рода, это отличает его от некоторых визитеров, побывавших в «новой России» несколько позднее, вроде Артура Голичера и Альфонса Гольдшмидта, или от таких авторов, как Максим Горький, Ромен Роллан и Томас Манн, готовых оправдать большевиков, и прежде всего Ленина и Дзержинского, как своего рода мучеников собственной жестокости. Однако нотки восхищения всегда слышны, когда Паке твердит о «трагизме» российской революции. Долг немцев – такова была суть послания Паке – воспринять это еще совсем грубое, неистовое, но основательное историческое движение, одухотворить его и тем самым смягчить. А это опять-таки составляло часть новой германской мировой миссии – почти в смысле ранней «идеи кайзера».


5. Спартаковцы и «б-ки»

Резко контрастная контрперспектива к большевистской политике, проводившейся в отношении Германского рейха в последний военный год (1918), обнаруживается, если сравнить ее с позициями немецких эмигрантов в Швейцарии, группировавшихся вокруг бернской газеты «Фрайе трибюне». Здесь в чистейшей форме была представлена та политика «революционного пораженчества» и поражения империализма собственной страны, которая в точности соответствовала первоначальной политике Ленина. Убежденные в ответственности Германии за развязывание войны и в необходимости «уничтожить прусский милитаризм» с помощью оружия ее противников, эти левые немецкие социалисты и пацифисты из эмигрантов все более расходились во взглядах с «циммервальдской левой», находившейся под влиянием Ленина, и особенно сильно это проявилось в 1917–1918 гг. перед лицом прямого или косвенного сотрудничества большевистских вождей и прусско-германского империализма.


Германское пораженчество: молодой Блох

Самым острым литературным клинком во «Фрайе трибюне» был выступавший под различными псевдонимами молодой Эрнст Блох. В статье «Чем вредна и чем полезна для Германии победа врагов?», опубликованной в номере от 31 октября 1917 г., он категорически протестовал против отождествления демократических стран Запада с германским кайзеровским рейхом: «Пруссия есть просто гибель, подавление всякой демократии… тогда как Антанта представляет собой, по крайней мере, меньшее зло… как и вообще все Марксово понимание общества является более англо-либеральным, чем кажется, благодаря маскировке с помощью так называемого государственного социализма, надо сказать, вполне мыслимого в прусском духе». В этих обстоятельствах, считает Блох, «было бы глупо пренебрегать помощью оттуда». «Нет никакого предательства социализма и еще меньше – немецкой нации в простом желании победы Антанты, этой обратной стороны поражения Пруссии, победы, которая в любом случае ближе к победе любимой Германии, царства глубины, чем к триумфу Пруссии, и которая, как показывает ситуация, составляет необходимое условие для Reformatio Germaniae in capite et membris»[100]100
  Всецелого реформирования Германии (лат.). Прим. пер.


[Закрыть]
.{481}

Поскольку Брест-Литовский мир реализовал «ядовитейшие цветущие мечтания пангерманистов», приговор Блоха режиму большевиков становился все более суровым. «Дополнительные договоры» об экономическом и военном сотрудничестве между германским и советским правительствами, провозглашенная Лениным «отечественная война» против интервенции союзников и нарастающий политический и социальный террор Чрезвычайной комиссии вызывали ужас (и не только у него). В августе 1918 г. он констатирует, что «ленинская передышка», которая и так уже была «прусской милостью», подходит к концу. Приближаясь к катастрофе, этот режим все яростней крушит все вокруг: «Ленин арестовывает и шлет ноты с угрозами в адрес Англии и Америки, поскольку в Архангельске и Владивостоке высадились кое-какие контингенты для противодействия тамошним германским козням». Советский вождь видит «повсюду в социалистах, приверженцах Антанты, лишь социал-патриотов: как будто весь мир не стал уже постепенно чем-то иным, чем “отечество”… Но немцев он не трогает. С душителями России обмениваются визитами; и чем яростней их душат… тем покорней и дружелюбней становятся большевики. Различие слишком бросается в глаза, чтобы незадолго до краха максималистов… не лишить всю большевистскую, авантюру последней видимости принципиального нейтралитета»{482}.

В начале ноября Блох (впервые под собственным именем) углубил свою критику теоретическим соображением, прозвучавшим как прямой ответ на похвалу Ленина в адрес германского государственного капитализма. Блох констатирует, что «юнкерско-военная система командного принуждения продолжает сохраняться и в марксистской, тотальной фабричной системе», и заканчивает остро полемически: «Социализм без повсеместного ослабления пут, без самой широкой демократии – в том числе и индивидуальной жизни – есть та же самая Пруссия, только на иной манер… Свобода, которую надо заново завоевать [после краха кайзеровского прусского государства], свобода от экономического с восторгом сохранит великие идеалы буржуазной демократии, не разрушит их, не будет их оплевывать и не даст погибнуть в большевистской социальной диктатуре»{483}.

Блох, надо сказать, до того как занялся публицистикой, искал «дух утопии» (в своем первом главном труде, вышедшем под таким названием в 1918 г.) не на Западе, а на обширном, неопределенном Востоке, ближнем и дальнем, и прежде всего опять-таки в «русской теплоте и надеждах». Сотериологическая «Индия в тумане», носящаяся перед его мысленным взором, обнимала «всю безмерную Россию». Отсюда, где «дух Севера… вполне слился с читающей заклинания Азией» и говорит «ради Сиона», обращаясь ко всему миру, отсюда «опустошенный западный человек снова» может отправиться в путь, «в еще более бездонные глубины, таящиеся там», домой к «материнскому Востоку», в поисках «нового Иерусалима вместо старого Рима»{484}.

Если Блох через несколько дней после германской Ноябрьской революции в статье «Больной социализм» с исключительной четкостью (так, по крайней мере, казалось) провел границу между ней и большевистским режимом, то делал он это как раз с позиций эсхатологического ожесточения. Ибо: «Россия в особенности обладает голосом столь безмерно добрым, теплым, глубоким, христоподобным, что невозможно понять, как большевизму… удалось с такой жестокостью, бесчеловечностью и безбожностью всего за один год осквернить признание в любви, формулу познания Райнера Марии Рильке: “Все государства граничат с горами, морями, реками, Россия же – с Богом”». Продолжает Блох еще резче: «Никогда в жизни, никто, будучи социалистом, не счел бы возможным, при всем почтении к Вильсону, что солнце Вашингтона, таким образом, засияет ярче давно ожидавшегося солнца Москвы; что из капиталистической Америки явятся… свобода и чистота, а из России социалистической революции ничего кроме вони, разложения, нового Чингис-хана, строящего из себя освободителя народов»{485}.

Позднее, когда Блох снова разочарованно отвернулся от идеалов буржуазной демократии и «солнца Вашингтона» и после более чем десятилетнего перерыва именно в социальной диктатуре Сталина и под «солнцем Москвы» искал и находил свой Иерусалим, он больше всего хотел бы вычеркнуть из собственных произведений и из своей жизни демократическое и революционное пораженчество своей швейцарской публицистики времен войны[101]101
  Еще в 1970 г. статьи, написанные в 1917–1919 гг., казались Блоху настолько возмутительными, что он даже не хотел включать их в собрание своих сочинений. См. предисловие Мартина Короля в кн.: Bloch E. Kampf, nicht Krieg. S. 7 ff.


[Закрыть]
.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю