Текст книги "Между страхом и восхищением. «Российский комплекс» в сознании немцев, 1900-1945"
Автор книги: Герд Кёнен
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 46 страниц)
В какой степени интеллектуальная жизнь в побежденной Германии была оккупирована большевизмом в положительном или отрицательном смысле, выясняется в конечном счете из документа, который может считаться весьма характерным. На бланках захиревшего «Союза германских ученых и художников» Генрих фон Гляйхен провел в январе 1919 г. опрос среди представительных кругов немецких интеллектуалов об их отношении к большевизму. Под заголовком «Большевизм и немецкие интеллектуале» в начале 1920 г. вышел комментированный сборник ответов, дополненный другими цитатами из книг и статей участников опроса{604}.
Вопросы в опросном листе Гляйхена выдержаны в подчеркнуто нейтральном духе, что в январе 1919 г. на фоне «восстания спартаковцев» и его кровавого подавления нельзя считать само собой разумеющимся{605}. Еще более необычны подбор ответов и комментарии к ним самого издателя. Книге предпослано – как лейтмотив – высказывание Паке, согласно которому «наш способ понимания российской революции является оселком для нас самих». Ибо «мы сейчас переживаем… рождение идеи новой эпохи человечества»{606}.
Разумеется, цитированные высказывания в своей совокупности дали какофонию голосов. При этом разброс мнений – от отвержения до одобрения – проявился во всех политических лагерях. Социал-демократы выступили с торжественным протестом против большевиков «как мародеров революции» (Юлиус Калиский){607}, трактующих «идею диктатуры пролетариата варварски и в русском духе» (Густав Майер){608} и пришедших к «sozialismus asiaticus»[112]112
Азиатскому социализму (лат.). – Прим. пер.
[Закрыть] (Ойген Гроссман){609}. Подобные формулировки можно сопоставить с голосами из почвеннически-народнического (фёлькишского) или вел и ко германского лагерей, диагностировавшими эпохальный прорыв беззакония и господства плебса (как Пауль Рорбах){610} или клеймившими большевизм как власть криминала и как «заклятого врага арийской культуры», против которого могут помочь «только пулеметы, картечь и подобные разумные средства» (это мнение Ганса Бухерера){611}.
В целом эти последние голоса, однако, составляли явное меньшинство среди цитированных авторов, как и упоминание «врагов арийской культуры» осталось единственным намеком на антисемитскую интерпретацию большевизма, во всяком случае в подборке цитат. Опрошенные в основной своей массе отвергали методы большевизма и скептически относились к его перспективам на будущее. Прежде всего оспаривалась возможность применения его идей в Германии. Но сама по себе попытка в конце мировой войны, в противовес господствующему капитализму Запада, установить пролетарско-социалистический строй была одобрена с удивительным единодушием. Вот только одно мнение – критика Альфреда Керра, который констатировал: «Большевизм есть заблуждение. Но это заблуждение было единственной гениальной идеей века, погрузившегося в болото»{612}.
В остальном «холерики насилия», т. е. военной контрреволюции, иронически поставлены издателем на одну доску с «реальными политиками» и «либерал-оптимистами»: все они рассматривали большевизм «как продукт чрезвычайного положения», которое одни хотели ввести в русло порядка «кнутом и насильственными методами», другие – «мягкими уговорами и воркотней о добродетели». Но и те, и другие не замечали, «что эти требования нацелены в самую сердцевину души человечества»{613}.
«Большевизм верит, что осуществит освобождение от всего механического, неживого; интеллектуал стремится к тому же»{614}. Это высказывание принадлежит Альфонсу Гольдшмидту, издателю близкой к НСДПГ «Рэтецайтунг»{615}. Инициаторы опроса причисляли Гольдшмидта к той «четвертой и последней группе», которой они сами благоволили. Однако имена людей, которых можно было бы отнести к этой категории, представляют собой в высшей степени удивительную смесь. Гольдшмидт продолжает: «Что его [интеллектуала] также притягивает к большевизму, это, как уже было отмечено в другом месте, аристократическое, вождистское в большевизме»{616}. При этом левый социалист советов одобрительно цитирует младоконсерватора Адольфа Грабовского, который видел «колоссальную агитационную силу» большевизма прежде всего в разоблачении «мелкобуржуазно-капиталистической» сущности старой социал-демократии. Но, как полагает Грабовский, большевизм, «внося этот активистский и аристократический, этот антидемократический элемент, является не оптимистическим, но, я бы сказал, консервативно-пессимистическим. Консерватор… стремится повести массы за собой, поскольку не верит, что массы сами производят все доброе и прекрасное. Точно так же думает и большевизм». Короче, большевизм оказывается «вполне вождистским, активистским, аристократичным»{617}.
В качестве важнейших главных свидетелей, чьи высказывания красной нитью проходят через всю книгу, назывались, однако, Альфонс Паке как глашатай «духа российской революции» и Эдуард Штадтлер, который, будучи лидером недолговечной «Антибольшевистской лиги», по-видимому, находился на радикально противоположном полюсе. Паке апеллировал к «духовным» личностям в Германии, призывая их не бросать революцию в беде, как это сделало большинство российских интеллигентов, но придать ей позитивный облик: «Только та Германия, которая создаст подобные социальные формы, более высокие по сравнению с теми, которые была способна образовать Россия, сможет дать отпор любым вмешательствам извне. Такая Германия обретет новое значение в глазах всего мира»{618}.
Штадтлер торжественно отмел трактовку большевизма как выражения «анархии XIX века»{619}. Вместе с тем он подчеркивал, что в этом историческом движении кроется более глубинное стремление, вот почему ему сможет противостоять только «позитивно ориентированная сила», «которая была бы способна побороть большевизм с помощью каких-либо идеалов». Но подобные идеалы нельзя вывести ни из выхолощенной национальной идеи, ни из социализма как чисто партийного движения, и уж подавно не из формальной демократии, в том виде, «в каком она теперь… берет верх в форме империализма Антанты»{620}. «А мы, – следует озадачивающий вывод вождя немецких антибольшевиков, – просто пройдем мимо большевизма, [вдохновляемые] немецким большевизмом, или, если угодно, немецким социализмом»{621}.
III. Революция и послевоенный период
1. Неудавшийся Муссолини
Идейный и жизненный путь почти забытого сегодня католического публициста Эдуарда Штадтлера можно считать характерным для тех групп и личностей, которые в революционные 1918–1919 гг. выступили как поборники активистского германского «антибольшевизма». Их идеи и лозунги не слишком согласовывались с политикой как левых, так и центристских партий молодой республики, да они и не могли рассчитывать на поддержку какого-нибудь широкого течения в германской политике. С вождями большевиков их связывал страх, смешанный с восхищением. Так что они воплощали собой, возможно в чистом виде, сочетание притяжения и отталкивания, исходивших тогда от большевистской России и влиявших на политические и интеллектуальные круги Германии, – что можно наглядно продемонстрировать на примере Эдуарда Штадтлера, этого немецкого Муссолини manque[113]113
Неудавшегося, несостоявшегося (фр.). – Прим. пер.
[Закрыть].{622}
Начало войны 1914 г. поставило крест на удачной карьере молодого доктора философии в качестве секретаря «Виндхорст-Бунда», молодежной организации католической партии «Центр». Унизительный опыт, который пришлось пережить Штадтлеру как эльзасцу после призыва в армию (его сняли с Западного фронта из-за сомнений в его благонадежности, и он не смог стать офицером), он сумел преодолеть благодаря экзальтированному прусско-германскому государственническому умонастроению. Уже в своей первой, быстро написанной для армии брошюре под заголовком «Немецкое национальное сознание и мировая война» он высказал идею, что военная мобилизация приведет к обострению у немцев чувства солидарности и тем самым к рождению объединенного «в своих племенах» рейха. В этой всемирно-исторической борьбе «из сознания немецкого народа исчезнет французская догма о единоспасающей силе демократии… как чужое государственное лжеучение»{623}.
О царской Российской империи Штадтлеру было мало что известно, и она его мало занимала, разве что в качестве соперника Германского рейха в борьбе за «место под солнцем» на Ближнем Востоке. Туда, на турецкий фронт, он поначалу и хотел попасть – уже с пафосом «политического солдата», следившего как «ревностный читатель периодических изданий Рорбаха и Йекха» за мировой политикой{624}. Вместо этого он в составе эльзасского ландштурма после долгой отупляющей гарнизонной службы оказался на Восточном фронте в Галиции. Уже летом 1916 г. при первом боевом крещении его рота была окружена и попала в плен.
Политический солдат
Рассказ Штадтлера о пережитом в России, вошедший в его воспоминания «Политический солдат, 1914–1918»{625}, опубликованные в 1935 г., был явно приноровлен к духу нового времени. Тем достовернее могут быть его воспоминания в тех местах, где они очевидно расходятся с национал-социалистической расовой доктриной. Разумеется, ему было присуще немецкое культурное высокомерие. Так, он сообщает, что русские – несмотря на успехи их наступления в 1916 г. и «тогда еще вполне благополучную» для них ситуацию – продемонстрировали недостаток уверенности в победе. «Над их внутренним отношением к нам, немцам рейха, явственно тяготел комплекс неполноценности»{626}. В молодим охраннике, сопровождавшем его на пути в плен, он немедленно «узнал типичного русского», как он решил, представителя «той издревле здоровой, неиспорченной породы, которая часто встречается у первобытных народов и для которой свойственны: примитивная любовь, примитивная ненависть и благоговение перед всяким “высшим” существом»{627}.
Все же у Штадтлера пробудилось некоторое заинтересованное любопытство. В лагере военнопленных он начал учить русский язык и читал Толстого в подлиннике. А с началом Февральской революции 1917 г., которая показалась ему «подлинной весенней грозой воодушевления», он ринулся в поток событий. Правда, вскоре его антифранцузский настрой снова породил в нем скептическую отстраненность: «“Свобода! Равенство! Братство!” сияют как солнечные божества в душах первобытных русских людей… Шествия, концерты, разнообразные празднества. Я улыбался… А в великом болтуне Керенском с первого же дня демонстрации его государственного искусства я прозревал женское отраженное проявление российской революционной динамики»{628}. Но сама эта «российская революционная динамика» все больше и больше затягивала его.
В военном дневнике Штадтлер в августе 1917 г. впервые употребляет понятие «революция мировой войны», которое будет играть центральную роль в его позднейшей антибольшевистской агитации. Это понятие в отрицательном смысле обозначало высвобождение сведенных воедино войной социальных и национальных энергий, претворившихся в военные мятежи и стачки, которые могли привести к разложению всяческого государственного и общественного порядка. Одновременно его заинтересовали и возможности радикальной перестройки, которую он назвал «целесообразной организацией созидательных сил общества и государства под властью единственного целевого закона органического роста». Но это не демократия, полагал он, а социализм, причем «военный социализм, социализм германского будущего»{629}.
В особенности он был очарован «советами» рабочих и солдатских депутатов, а также попыткой созвать «генеральные штаты» империи вне политических партий: «Московское Государственное совещание 12–15 августа[114]114
25–28 августа по новому стилю. – Прим. пер.
[Закрыть] 1917 г. настолько взволновало меня, что я посвятил ему 30 страниц дневника. Самым захватывающим для меня было то, что российское революционное правительство сделало тогда попытку… привлечь к сотрудничеству в совершенно новой форме органические силы сословной России. Идея хороша. Исполнение вышло посредственным и губительным»{630}. В который раз все испортил Керенский: «Керенский – женщина, революция – мужчина. Керенский крайне пассивен, сдержан, пуглив, влюблен. Революция же – сама активность, напористая, беспощадная, повелевающая»{631}.
Большевики, которые как настоящие мужчины – «напористые, беспощадные, повелевающие» – выступили на сцену и шаг за шагом перетянули на себя власть, это люди уже другого калибра. Штадтлер отнесся к ним без всякой враждебности, хотя бы потому, что захват ими власти означал в перспективе заключение мира на востоке. Однако его беспокоило то, что они проводили среди его сотоварищей активную агитацию за вступление в Красную армию с откровенно высказываемой целью «образования интернациональной Красной армии» – и не без успеха: «Большевистский оратор прекрасно говорил по-немецки и доводил толпу до фанатического исступления своими марксистски-революционными истолкованиями мировой войны… Аплодисментов хватало. Я был в ужасе»{632}.
Сотрудник посольства в Москве в 1918 г.
Услышав после заключения Брестского мира, что в Москве снова открыто германское посольство, Штадтлер в конце мая 1918 г. на свой страх и риск пробился туда и предложил свои услуги в качестве знатока ситуации в России. Под началом Курта Рицлера и Альфонса Паке он чуть больше нескольких недель проработал в «пресс-бюро» посольства, одновременно выполнявшем функции информационно-разведывательного органа. Покушение на графа Мирбаха привело его, как и всех сотрудников посольства, к мрачной и решительной убежденности в необходимости интервенции. В письме от 8 июля 1918 г. он писал жене: «Во мне… покушение вызвало такое же настроение, как в свое время покушение в Сареево (sic!): ощущение выхода из ситуации, с каждым днем все более угнетающей. Я ведь с начала моей здешней деятельности стоял на той точке зрения, что “Брест-Литовский мир” – никакой не “мир”… Нам следует не выстраивать лимитрофы против московитской России, а реорганизовать всю Россию и помочь восстановить ее вплоть до Урала»{633}.
Он предался широкомасштабному прожектерству, которое, как и у Паке, было связано с московским genius loci[115]115
Гением места (лат.). – Прим. пер.
[Закрыть] этих революционных лет: «Но одно для меня ясно – я так или иначе срастусь с Россией. Как политик. У Германии для этого слишком мало людей, которые ориентируются в этом хаосе, знают русский язык, понимают российскую политику… Да и в остальном меня прельщает задача помочь Германии в осуществлении всемирной задачи реорганизации России. Ибо кому, как не Германии, стране организации, по плечу эта задача! Любой русский говорит об этом… Русский – не герой, жаждущий реванша! Ни Боже мой!.. Он бросится нам на шею, если только мы придем ему на помощь»{634}.
По договоренности с Паке, с которым у него, по собственному признанию, «возникли дружеские отношения», в середине августа он возвратился в Берлин, чтобы принять участие в последней мобилизации всех сил для войны и выступить против «пораженчества». Однако его пылкие идеи вызвали у компетентных референтов Министерства иностранных дел лишь вялое недоумение. Тайный советник (видимо, Надольный) без околичностей заявил, что «из-за моих российских впечатлений я, очевидно, помешался на большевизме»{635}. Этот диагноз был недалек от истины, как откровенно признал сам Штадтлер в своих воспоминаниях: «Я был одержим большевистским призраком»{636}.
Активизм против пораженчества
В конце сентября Штадтлер впервые встретился у Генриха фон Гляйхена с кругом лиц различной политической ориентации, которые хотели «бороться с пораженчеством». «Мы также носимся с мыслью о том, как разжечь новое активистское народное движение, движение национальной и социальной окраски, чтобы предотвратить распад нации на буржуазию и пролетариат»{637}.
17 октября, казалось, план начал претворяться в жизнь. Во время поездки с докладами по Южной Германии Штадтлер получил от Гляйхена телеграмму с настоятельной просьбой приехать в Берлин. Жене он написал: «Я еду на несколько дней в Берлин. Чтобы заняться революцией!.. Я ощущаю в себе призвание и силу, чтобы в этот час повелительным жестом указать путь всему немецкому народу… Революционное брожение, в котором мы живем, я воспринимаю как побудительную силу»{638}. В «письме, нацарапанном карандашом во время ночной поездки в вагоне 3-го класса от Франкфурта-на-Майне до Берлина», снова жене (видимо, единственному человеку, которому он поверял свои личные фантазии о власти), Штадтлер уже видел себя в роли (контр)революционного диктатора, о чем он давно мечтал: «Для меня самое главное – превратить это заседание в подобное пожару политически-революционное движение против правительства и рейхстага. Может быть, “теневой парламент”. Назови его хоть “конвент”! Дело не в слове. Это движение должно отличаться от французского революционного и российского революционного тем, что консерваторы и социалисты, либералы и люди партии “Центр” будут участвовать в нем как национально ориентированные немцы. А лозунг такой: национальная оборона! Борьба против большевизма! Создание немецкого народного совета! Радикальные реформы в армии, в снабжении продовольствием, в социальной политике! Немецкий социализм!»{639}
На упомянутом заседании, однако, собрался «лишь малый круг из 12–13 господ, которые загорелись моей идеей». Хотя Гельферих, формально еще остававшийся немецким посланником в Москве, и лидер христианских профсоюзов Адам Штегервальд выразили сочувствие, а майор Вюрц из военной пресс-службы также высказался в пользу «национального подъема, levee en masse», но штаб-квартира, которая должна была бы призвать к этому подъему нацию, молчала, с тех пор как потух «Людендорф, человек подлинной огненной воли»{640}. Так что не оставалось ничего другого, как попытаться действовать с этой кучкой «парней», с той самой дюжиной господ, которые теперь каждый день собирались у Гляйхена и конституировали себя как «Объединение за национальную и социальную солидарность», короче – «Солидарии».
Насколько перепутывались при этом революционные и антиреволюционные импульсы, можно понять из одной записи в дневнике Паке, который до своего возвращения в Москву встретился со Штадтлером 23 октября в Берлине. Ведь и Паке пытался форсировать идею последнего политического и военного levee en masse, но под знаком «антиимпериалистической» боевой общности с большевистской Россией и чуть ли не по ее образцу. Впрочем, оба, кажется, не видели в этом никакого решающего противоречия. Паке записал в дневнике: «По утрам ко мне приходит Штадтлер, который рассказывает о своей деятельности в качестве агитатора, о планах основания советов: в лагерях социалистов и “Центра”… Говорю ему, что я все это нахожу прекрасным, но уж очень сомневаюсь, что “Центр” примет эту идею»{641}. Еще характернее запись от 19 октября о заседании в «Германском обществе 1914 года», на котором пестрая публика обсуждала тезисы социолога Франца Оппенгеймера, причем некоторые «agents provocateurs[116]116
Провокаторы (фр.). – Прим. пер.
[Закрыть]… вроде Штадтлера требовали создания советов рабочих и солдат»{642}. Раздраженная характеристика явно относилась не к самому требованию Штадтлера, а к его непоследовательности, ведь он одновременно требовал и революции и контрреволюции.
Первое выступление в качестве антибольшевика
«Объединение за национальную и социальную солидарность» впервые выступило перед общественностью в Берлине 1 ноября, в тот момент, когда ширилась волна забастовок и бунтов, а первые советы рабочих и солдат росли как грибы после дождя. В филармонии прошла акция под названием «Большевизм и его преодоление»[117]117
Согласно воспоминаниям Штадтлера, на плакатах была надпись «Большевизм – это опасность». Под процитированным здесь названием была издана его речь, произнесенная в начале 1919 г. и положившая начало большой серии брошюр Штадтлера.
[Закрыть]. Среди зарегистрированных ораторов значился «доктор Эдуард Штадтлер, пробывший два года в российском плену». Это было начало его непродолжительной карьеры как профессионального антибольшевика.
Однако тон его речи выдавал сочувствие, порожденное воздействием российской революции и конкретно личности Ленина на их противника: «7 ноября (1917 г.) – великое событие не только для России, но и для всего мира. Впервые… социал-демократическая партия как таковая в одиночку взяла власть в свои руки… Главной задачей момента был мир. Но конечной целью был не мир, а мировая революция. Связать – в методике и тактике – обе эти цели казалось делом безнадежным, по крайней мере делом, требующим высшей политической гениальности. И Ленину удалось справиться с этой нечеловеческой задачей».
Разумеется, полное зависти восхваление ленинского гения – проходящее красной нитью и через все позднейшие тексты и речи Штадтлера – следовало понимать как предостережение: «Ленин навязал нам Брест-Литовский мир, не мы ему. Это был политический шедевр: в марте 1917 г.[118]118
Так в тексте. Правильно – 1918 г. – Прим. пер.
[Закрыть], когда большевизм как правительственный фактор еще висел на волоске, Ленин “не глядя” подписал его с единственной целью – защитить от уничтожения социалистический центр пожара, очаг революции для будущего»{643}. Теперь в самой России поздно проводить операции по тушению пожара. Ленин победил. А искра мировой революции готова поджечь Германию и Центральную Европу, да к тому же при завершении мировой войны большевизм уже «сделался решающим фактором»{644}. И тут Германии отводится ключевая роль, поскольку «в конечном счете Ленин мечтает о союзе будущего германского большевизма с большевизмом российским, чтобы затем из этого союза… выросла пролетарская война революции и мести против победоносных империалистических государств»{645}.
Но это было бы роковым путем для Германии, объяснял Штадтлер, отметая все национал-большевистские искушения. Вместо этого нужно дать ситуации смелый конструктивный поворот: «Уже не может быть и речи о том, чтобы в безвоздушном пространстве играть роль воинственной оппозиции или еще раз повернуть колесо всемирной истории, которое само гонит к упразднению войны. Перед лицом случившегося, а именно перед лицом поражения и его естественного следствия – политически-социальной революции, психологической катастрофы и экономического краха… надо, в германских национальных интересах, подхватить всемирно-исторические идеи, которые действуют в большевистском эксперименте, отбросив крайне относительные российские методы, чтобы спасти то, что можно спасти»{646}.
Тем самым была сформулирована основная идея его политики немецкого антибольшевизма. Корпоративно преобразованный институт советов должен стать несущей опорой будущего политического и социального устройства Германского рейха. На этой основе можно также «упорядоченно и органически предпринять преодоление капитала»{647}. Но это уже не чисто национальный вопрос: «Пусть поначалу победит капитализм Антанты. Но это будет пиррова победа. Ибо капитализм Антанты также будет сокрушен и исторически преодолен мировой социальной революцией, в качестве которой проявляет себя мировая война»{648}.
И вот ключевая идея: если Германия здесь воспрепятствует распространению большевистской мировой революции и превзойдет анархический коммунизм российского пошиба, она сможет подняться из пепла войны на новую историческую ступень. «Мы народ, наиболее предрасположенный к обобществлению и к органической солидарности… Германия еще не погибла. Она возьмет социальную мировую революцию в национальные руки и создаст германское народное государство, общественное государство, о котором большевики мечтали, но осуществить эту мечту так и не смогли»{649}. И тогда не Ленин и не Вильсон станут «мессиями нового мирового порядка», а немецкий народ.