355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Герд Кёнен » Между страхом и восхищением. «Российский комплекс» в сознании немцев, 1900-1945 » Текст книги (страница 5)
Между страхом и восхищением. «Российский комплекс» в сознании немцев, 1900-1945
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 05:58

Текст книги "Между страхом и восхищением. «Российский комплекс» в сознании немцев, 1900-1945"


Автор книги: Герд Кёнен


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 46 страниц)

Дебют России как молодой «культурной нации»

Все эти дискуссии и рассуждения развертывались на фоне запоздалого, но тем более впечатляющего выхода русской литературы, искусства и музыки на европейскую сцену. К тому же благодаря коренным изменениям и драматическим процессам, идущим в России, пробудившийся интерес к русской литературе возрос просто скачкообразно.

Теперь уже этот интерес относился не «только» и даже не в первую очередь к ее художественному содержанию или развлекательным достоинствам, но к сформулированной в ней жизненной философии и религиозному или социальному пророчеству. Из-за могучей персоны русского Гомера – эпического писателя и аристократа в крестьянской рубахе – Льва Толстого вынырнула более современная, более мрачная и неисчерпаемо многозначная фигура Достоевского, которого после его смерти многие в Германии поставили рядом с Ницше. В качестве третьего к этому союзу приобщили молодого пролетария-самоучку Горького, чьи натуралистические «босяцкие» новеллы и экзистенциалистские театральные пьесы (вроде «На дне») произвели фурор на рубеже веков{98}.

Россия, прославившаяся своей богатой литературой и великолепной музыкой, многообразной живописью, классическим и современным ballets russes[21]21
  Русским балетом (фр.). – Прим. пер.


[Закрыть]
или авангардистскими театральными постановками, неожиданно показала себя «культурной нацией» первого ранга, чья духовная аристократия блистала тем ярче, чем жестче она контролировалась и подавлялась царской бюрократией и полицией. Как это вообще часто бывает, оборотной стороной столь ожесточенной критики «царского деспотизма» явилось представление мира «униженных и оскорбленных» (и уж подавно бунтовщиков и борцов против деспотии) в преувеличенно выгодном моральном свете.

На рубеже веков новый миф о России изображал русский народ необразованным, глубоко верующим, близким к природе, многообразно одаренным, но жестоко обиженным, колеблющимся между преступлением и покаянием, бунтом и прощением, а его великих писателей и художников представителями «истинной России», расцвет которой еще впереди. Социал-демократические критики уже за десять лет до мировой войны неодобрительно отзывались о настоящем «культе русских» в немецкой прессе, посвященной искусству и литературе{99}.

Райнер Мария Рильке, объездивший вместе с Лу Андреас-Саломе эту Россию мечты, восславивший страну, «которая граничит с Богом», и ее людей, «прирожденных художников», выделялся на этом фоне только пылкостью своих оценок{100}. Томас Манн в повести «Тонио Крёгер» (1905) впервые заговорил о «святой русской литературе». Эрнст Барлах в путевых заметках (1906) изобразил архаичного «русского человека», однако эта архаика облагорожена страданиями и лишениями и близка к глубинам бытия. Кристиан Моргенштерн воспел русских арестантов после разгрома революции[22]22
  Имеется в виду революция 1905 г. в России. – Прим. пер.


[Закрыть]
как передовых борцов и мучеников грядущего человечества. Такие художники, как Макс Бекман или Эрих Хеккель, перелагали карамазовские сюжеты Достоевского в духе немецкого экспрессионизма – тогда вообще поговаривали, что в немецком искусстве и литературе поворот от натурализма и импрессионизма к экспрессионизму начиная с 1910 г. был поворотом от Запада к Востоку. Но и большинство остальных немецких писателей и художников довоенной эпохи свидетельствовали, что чтение русской литературы, в частности знакомство с Достоевским, стало для них, по словам Дёблина, «эпохальным событием»{101}.


Культурпессимизм и истерия от взлета

Образ германской кайзеровской империи, внешне столь оптимистической и самоуверенной, в ее не желающей кончаться «грюндерской эпохе» действительно представлял обманчивый контраст с настроениями хотя и не уникального, но все же весьма специфического немецкого «культурпессимизма».

В романе «Человек без свойств» Роберт Музиль, оглядываясь в прошлое, попытался передать своеобразное мироощущение, которое определяло сущность этого «человека без свойств»: сознание экспоненциально растущей сложности, взаимозависимости и взаимообусловленности всех современных форм существования на фоне ускорения всех технических и социально-экономических процессов: «Штука эта держит нас в своих руках. Едешь в ней днем и ночью, да еще делаешь при этом всякую всячину – бреешься, ешь, любишь, читаешь книжки, (…) и страшновато тут только, что стены едут, а ты этого не замечаешь, и выбрасывают вперед свои рельсы, как длинные, изгибающиеся щупальца, а ты не знаешь – куда»{102}.

Ульрих, герой романа, раздираемый противоречием между неопределенной широтой своих желаний и чувством пассивного «проживания» в качестве «человека без свойств», как и многие его сверстники, поначалу искал выход в «страстной памяти о героике барства, насилия и гонора»: «Он предавался великолепному пессимизму; ему казалось, что раз ремесло солдата есть такое острое и раскаленное орудие, то этим орудием надо сечь и резать мир ему же на благо»{103}. Потом он (как и сам Музиль) обратился к инженерному делу и философии. Но все попытки догнать свое время и пойти с ним в ногу ничего не изменили в его неспособности любить это время; «давно уже на всем, что он делал и испытывал, лежала печать неприязни, тень бессилия и одиночества, универсальная неприязнь, к которой он не находил дополнения в какой-то приязни»{104}.

Разумеется, действие романа Музиля разыгрывается в fin de siècle европейской культуры вообще и гибнущей «Какании» в частности, в которой «тоже существовал темп, но темп не слишком большой», но где как раз и «не было честолюбия мировой экономики и мирового господства»{105}. Германский рейх представлял поэтому прямую противоположность этой «Какании», на которую, надо заметить, он влиял как ближайший сосед и союзник (в романе его олицетворяет Арнхайм, т. е. Ратенау). Если в королевско-кайзеровской империи Франца-Иосифа речь, таким образом, идет о противоречии между абстрактной потенциальностью современной жизни и тайно контролирующей и тормозящей все жизненные проявления бюрократией, то в кайзеровской империи Вильгельма – о лихорадочной динамике реального развития, которое пусть и искажалось в силу прусско-начальнических анахронизмов, но все же в большей мере ускорялось, чем тормозилось. Именно поэтому люди в Германии на рубеже веков еще сильнее, чем в Австрии и других странах Европы, реагировали на все эти разломы рефлексом глубочайшего пессимизма и того атавистического «недовольства культурой», о котором позднее будет говорить Фрейд{106}.

Пожалуй, можно сказать, что вся короткая история второй германской кайзеровской империи несла на себе печать своего рода истерии от взлета, – как будто это сомнительное политическое образование способно было самоутверждаться только на пути постоянно ускорявшегося промышленного, финансового, демографического и военного роста. И тогда феномен немецкого «культурпессимизма» можно было бы описывать как выражение сопутствовавших этому бешеному взлету коллективной ипохондрии и головокружения[23]23
  Парадигма «имперской сверхмобилизации», многократно предлагавшаяся Гельмутом Флейшером, обозначает энергетическое поле, связывавшее Первую мировую войну с последовавшими за ней революциями, а кроме того, со Второй мировой войной в эпоху сплошных мировых войн и мировых революций. См., напр.: Fleischer H. Eine historisierende Betrachtung unseres Zeitalters // Backes U., Jesse E., Zitelmann R. Die Schatten der Vergangenheit. Impulse zur Historisierung des Nationalsozialismus. Frankfurt/M; Berlin, 1990. S. 73 fif.


[Закрыть]
.

Однако нельзя недооценивать и роли неуверенности в общедоступности материальных основ жизни, роли социальной несправедливости и культурных перекосов, которые стали следствием излета Германии к статусу мировой державы. Демографический изрыв, связанный с начальным этапом экономической глобализации и сопутствующими ей кризисами и спадами производства, принес широким пролетарским и мелкобуржуазным слоям нужду и обнищание. Быстрая урбанизация – протекавшая в Германии быстрее, интенсивнее и шире, чем где-либо в мире, – означала полную утрату корней и разрыв с традиционными жизненными связями. Прусско-немецкая кайзеровская империя, насильственно сколоченная из разнородных частей, во многих отношениях опиралась на грубое попрание основ регионализма и федерализма, глубоко укорененных в сознании немцев, что порождало ожесточение, о котором задним числом едва ли можно составить какое-то представление. То же относится и к расколам и дискриминации в конфессиональной сфере.

С другой стороны, молодая кайзеровская империя именно благодаря унаследованным привилегиям земель и княжеских домов (гарантированным бундесратом – второй палатой парламента наряду с избираемым рейхстагом) и благодаря дуализму государственных структур империи и Пруссии была решительно ограничена в области общегосударственных компетенций и источников налоговых поступлений и постоянно жила не по средствам[24]24
  Особенно впечатляют приводимые Ниллом Фергюсоном размеры финансовых расходов рейха на вооружение. См.: Ferguson N. Der falsche Krieg. Der Erste Weltkrieg und das 20. Jahrhundert. Stuttgart, 1999. В особенности см, гл. 5 «Государственные финансы и национальная безопасность» («Offentliche Finanzen und nationale Sicherheit». S. 143-187).


[Закрыть]
. При этом внешним репрезентантом и опорой ее целостности служила военно-бюрократическая аристократическая каста, которая не только материально тормозила и дискриминировала политическую и общественную эмансипацию бюргерства как главного социально-экономического слоя, но и сумела привить выходцам из этого бюргерства глубоко засевший комплекс неполноценности – в результате чего бюргерские дети доходили до абсурда в усвоении аристократического кодекса чести и демонстрировали в своем поведении больше «милитаризма», чем сами военные.


Ожидания и видения мировой войны

В 1914 г., когда началась война, все это внутреннее и внешнее напряжение разрядилось, породив чувство облегчения и освобождения, которое впоследствии представлялось необъяснимым и парадоксальным даже тем, кто выразил его в самой красноречивой форме. Многое говорит даже в пользу того, что европейские правительства, и в особенности правительство Германской империи, после обмена первыми ультиматумами и проведения мобилизаций «перед лицом массовых ура-патриотических демонстраций… не могли не следовать курсом на конфронтацию»{107}.

Все вполне обоснованные сомнения в мифе о «всеобщем воодушевлении в связи с началом войны»{108} не могут затушевать подлинность сообщений таких внушающих доверие свидетелей, как Стефан Цвейг, который в 1940 г., уже находясь в эмифации и наблюдая разгоравшуюся Вторую мировую войну, признавался, что даже для него, пацифиста, «в этом первом движении масс было нечто величественное, нечто захватывающее и даже соблазнительное, чему лишь с трудом можно было не поддаться». Ибо «каждый в отдельности переживал возвеличивание собственного “я”, он уже больше не был изолированным человеком, как раньше, он был растворен в массе, он был народ, и его личность – личность, которую обычно не замечали, – обрела значимость»{109}. Это печальное воспоминание об уже скрыто революционных, нацеленных на перемены желаниях и энергиях, которые вливались в первую из мировых войн и питали ее.

Ведь еще за несколько лет до начала войны имелась масса свидетельств, в которых грядущая бойня народов описывалась как сочетание эсхатологического ужаса и трансцендентного спасения, самое известное из них содержится в стихотворении Георга Гейма «Война» (1911): «Пробудился тот, что непробудно спал. / Пробудясь, оставил сводчатый подвал. (…) Пепеля поляны на версту вокруг, / На Гоморру серу шлет из щедрых рук»[25]25
  Западноевропейская поэзия XX века. М., 1977. С. 200—201. В переводе Б. Пастернака стихотворение называется «Призрак войны». – Прим. пер.


[Закрыть]
.

Такое представление вовсе не было единичным. Густав Зак, который (как и Гейм) записался в первые дни добровольцем и чья короткая поэтическая судьба вскоре оборвалась под ураганным огнем в окопах, призывал великую войну чуть ли не в гимническом стиле. То, что у Гейма явилось библейским Страшным судом мира за отпадение от Бога («Гоморра»), у Зака превратилось в ожидание коллективного очищения и самовозвеличивания: « о, если бы была война! (…) Народ против народа, страна против страны – звезда, где только бушующее грозовое поле, сумерки человечества, ликующее истребление – но, не явится ли Высшее…»

Для Иоганнеса Бехера, не ставшего по слабости здоровья королевско-баварским юнкером, мировая война оказалась чуть ли не самоцелью, в ней он видел побег из тесноты перенаселенной современности и насильственный прорыв в нечто неизведанно новое: «О пусть пожар вспучит наши головы! / Шуршат зарницами желтоватые горизонты. (…) / Мы вслушиваемся в дикие трубные возгласы грома / и призываем великую войну. (…) / Хлещет по нервам! Мир узок стал невыносимо. / Вперед, пробьемся же сквозь чащу и невзгод толпу!»{110}

Крайне экспрессивным художническим свидетельством этих довоенных настроений являются «Апокалиптические ландшафты» Людвига Майднера, которые он писал во многих вариантах между 1911 и 1913 гг. Их «провидческую силу»{111} хвалили не зря. Полотна Майднера прежде всего показывают, как образ «большого города» – символ Вавилона современности – все более властно заявлял о себе и выдвигался в центр всех проективных страхов и ожиданий. На этих картинах город изображен как чудовище, монстр, несущий в своем теле войну, сулящую ему гибель. Электрическое освещение и безумная суета города действуют подобно гибельной космической энергии: «Он [город] уже потрескивает на моем теле. Кожу жжет его хихиканье. Слышу гром его вулканических извержений, эхом отдающийся в затылке. Дома надвигаются. Взрывами из окон наружу вырываются катастрофы. Беззвучно рушатся лестницы в подъездах. Под развалинами хохочут люди»{112}.

Такие рисунки, как «Бомбардировка города» или «Волнующаяся толпа» (оба созданы в 1913 г.), с потрясающей конкретностью предуказывают реальность грядущей войны и массовых мобилизаций. Вместе с тем образ войны сливается с образом революции. Полотно Майднера «Революция (битва на баррикадах)» (1912) внешне напоминает цитату из картины Делакруа «Свобода на баррикадах». На картине изображен революционер (сам художник), однако не в образе героя-освободителя, а в виде мученика, похожего на Христа, за его спиной бушует хаос битвы, которая кажется лишь фрагментом более крупной панорамы войны[26]26
  Название «Апокалиптический пейзаж», данное конкретной серии картин Майднера, возникло лишь в 1918 г. Первоначально художник снабжал каждую картину достаточно характерным, кстати, названием – вроде «Гибель мира», «Патетический ландшафт с рекой», «Космический пейзаж с планетой», «Пейзаж со сгоревшим домом». См.: Eliel С. S. Die apokalyptischen Landschaften Ludwig Meidners. S. 61.


[Закрыть]
.

Однако мы были бы далеки от истины, предположив, что картины или стихотворения несут предостережения пацифистов или, наоборот, провидческие излияния патриотов в воинственном угаре. Напротив, они возвещают об уже невыносимом напряжении между тем этапом развития, который открыл людям совершенно новые горизонты и поставил их в радикально изменившиеся условия жизни, и чувством отдельного человека, что он отдан на произвол этих катастрофических перемен и не в состоянии справляться с ними, – а если и справляется, то лишь как член абсолютно нового вида национального и социального коллектива, сплоченного в горниле войны и революции.


3. Война против Запада

Если Первая мировая война началась с того, что Германская империя объявила войну царской России, то не из-за особой «враждебности к России» со стороны немцев и не из-за неразрешимых конфликтов между обеими империями, но на основании стратегических расчетов, касавшихся баланса сил великих держав в целом. Вместе с тем кайзеровское правительство могло нанести свой «освободительный удар», только утверждая, что оно таким образом предотвратило нападение России, поддерживаемое Францией и Англией или даже инспирируемое ими. Противодействие якобы необузданным экспансионистским планам царской России использовалось не только как средство, с помощью которого рассчитывали приковать к Германскому рейху Австро-Венгрию, где опасались распада дунайской монархии. Оно, как надеялись, служило еще и действенным аргументом для нейтрализации пропаганды союзников по Антанте в среде европейской общественности. Объединение демократических держав Франции и Великобритании с «варварской деспотией» царизма продемонстрировало бы лицемерие их выпадов против «милитаризма» и «автократии» вильгельмовского кайзеровского рейха.

Решающей в ожесточенной антирусской пропаганде начала войны была, однако, внутриполитическая функция. Для нового большинства в рейхстаге, сдвинувшегося после выборов 1912 г. далеко влево, и прежде всего для СДПГ (Социал-демократической партии Германии) как второй по количеству депутатов партии, «оборонительная война» против России представляла собой единственно возможный легитимный мостик, позволявший проголосовать за военные кредиты и принять активное участие в военных усилиях рейха. При этом энергичная многословная агитация социал-демократов против царизма как «кровавого гнезда европейской реакции, врага всяческого прогресса и культуры, смертельного врага демократии и свободы» прикрывалась не только почтенной традицией от Маркса и Энгельса до Бебеля. Она ссылалась и на резолюции международного социалистического конгресса 1912 г. в Базеле. На нем царизм – с учетом последней балканской войны – в который раз, вполне в духе риторики XIX столетия, клеймился как «враг демократии», «приближение гибели которого весь Интернационал должен рассматривать как одну из самых благородных своих задач»{113}.

Лишь ссылкой на эти якобы единодушные и однозначные высказывания общеевропейских и даже французских и российских социал-демократов руководство СДП Г в августе 1914 г. могло оправдать объявление войны рейхом «союзникам царизма» – Франции и Англии. При этом ее собственная агитация против «московитов» и «царистского деспотизма» была во многом устаревшей и двусмысленной, почти лицемерной. Ибо и социал-демократы уже давно встали на рельсы активной германской «мировой политики». Все более широкие партийные и профсоюзные круги усваивали аргумент, согласно которому «рабочие места и благосостояние могут быть обеспечены лишь благодаря защите от “экономического удушения” и “изоляции от мирового рынка”, осуществляемых Антантой: под этой защитой подразумевались возможность свободной торговли и “открытая дверь” – или владение колониями»{114}. Этот постепенный политический поворот нашел зримое выражение в осторожном одобрении колониальной политики и в поддержке сильно выросшего оборонного бюджета на 1913 год.

Соответственно социал-демократические формулировки целей войны носили двусмысленный характер. Так, официально заявлялось{115}, что лишь в том случае, если удастся помешать «Франции и Англии предотвращать свержение царизма», будет расчищен путь к желаемому взаимопониманию между «тремя культурными державами» – Англией, Францией и Германией. В переводе на общепонятный язык это означало, что социал-демократическое руководство на Западе выступало за «мир с сохранением статус-кво», однако, как позднее сетовал Шейдеман, «не нашло по ту сторону Ла-Манша или Вогезов руки, готовой ответить на рукопожатие»{116}. И наоборот, в отношении Востока провозглашалась цель «освобождения наций… от московитов»{117}, дабы сразу создать пространство для политических маневров и крупномасштабных военных действий.


Мировая война как пропагандистская война

Первая мировая война по праву считается первой «пропагандистской войной» современности. Однако эта формула оказывается слишком узкой там, где речь идет о мировоззренческих трансформациях внутри страны. Действительно, именно в Германии все пропагандистские акции официальных органов за короткое время были превзойдены потоком спонтанных выражений лояльности, разнообразных по характеру и уровню. Более продолжительное воздействие, чем все вспышки спонтанной или организованной пропаганды ненависти и лирических военных эмоций, оказывали при этом бесчисленные статьи и перепечатки речей поэтов и философов, в которых, по словам Томаса Манна, говорилось об «истолковании, прославлении, углублении» великой схватки народов{118}.

Этим высказываниям не откажешь в искренности. «Бурным приливным потокам»{119} немецкой литературы времен Первой мировой войны было присуще нечто даже чересчур искреннее. Речь шла об оригинальной духовной продукции и, во всяком случае, скорее о потоке призывов и постулатов, идущем снизу вверх, чем об управляемой пропаганде сверху вниз. По своей сути эта литература была также не столько популистской и агитационной, сколько серьезной и исповедальной, В ней, строго говоря, формулировалась идеология, или, если воспользоваться понятием, ставшим всеобщим достоянием с рубежа веков, – мировоззрение. Мировая война явилась мощным генератором «немецкого мировоззрения», т. е. утверждения «немецкой сущности», категорически несовместимой с мировоззрением и сущностью врагов и отличной от них{120}.

Но едва ли по-другому обстояли дела у военных противников Германии. Подробное исследование, вероятно, показало бы, что и представление «Запада» о себе самом как культурно-политическом единстве сформировалось лишь в британской, французской и американской литературе этих лет, посвященной мировой войне. До 1914 г. никому бы в голову не пришло утверждать, что Французская республика, королевство Великобритания и Соединенные Штаты Америки разделяют общие «западные» принципы и ценности, значимые для всего остального мира и подходящие для переноса их туда.

Официальная царская Россия, напротив, едва ли рассматривалась как серьезный идеологический противник Германии, поскольку не представляла никакой «идеи», которую можно было бы сделать универсальной. Тем удобней было апеллировать по этому поводу к страдавшему под деспотическим гнетом русскому народу как внутреннему антиподу царизма, народу, который в лице своих великих писателей и провидцев представлял «русскую идею» всечеловеческого значения, являвшуюся столь же радикальной антитезой к формализму и индивидуализму западных стран и в данном случае подходящую для позитивного использования в целях немецкой миссии. Нечто подобное высказывалось и о нерусских народностях, томившихся в «царской тюрьме народов», по отношению к которым Германский рейх старался выступить как освободитель.

В западных демократиях проводить такое категориальное разделение народа и правительства было невозможно. Так, один американский автор – уже из перспективы 1933 г. – расценивал Первую мировую войну как глубокий и абсолютно реальный «конфликт… двух духовных и культурных миров»: Германии и Запада{121}.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю