Текст книги "Ум лисицы"
Автор книги: Георгий Семенов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 35 страниц)
– Ха-ха-ха, – засмеялся Серафим Иванович, снимая напряжение.
Она сказала спасибо, поднялась, оставив Тарасову три рубля, и ушла, сказав ему: «Расплатитесь, пожалуйста, за меня. Я вам позвоню… Думаю, трех рублей хватит… Но я позвоню…»
– Ха-ха-ха! – повторил Серафим Иванович свой речитатив. – Товарищи мужчины! При чем тут три рубля? Почему ее отпустили? Нехорошо.
Получилось и в самом деле очень нехорошо. Тарасов позвонил, но никто не подошел. Он не отходил от телефона, пока не дождался. У нее был свежий голос. Он слышал ее дыхание, и дыхание это было радостным.
– Гуляла. Под дождем. Какие тридцать восемь? Ах, сдача… Спасибо. Хватило? Я очень рада. Отдали бы официанту. Я не хочу вас обижать… Что вы, что вы! Ну, пожалуйста… Что? Нет… Сейчас? Хочу пораньше лечь. Спасибо. Что я вижу из окна? Ах, что я из окна вижу… Понятно… Я сейчас посмотрю и расскажу… Сейчас… Из окна я вижу… – он слышал ее дыхание и видел улыбку. – Озеро вижу. Пароходики. Небо желтое. Огоньки. Я у вас все время хотела спросить, а что вы читали?
– В каком смысле?
– В смысле художественной литературы.
– Вряд ли… Не помню, нет. Ничего, кажется… Некогда пока. Детективчик иногда…
– А что вы хотели услышать? Что я должна была увидеть из окошка? У меня всегда так… Хорошая погода, гулять не хочется. А в дождик тянет. Под дождичком гулять – удовольствие. Привилегия городского жителя. Все блестит. А в окошко я только себя вижу, больше ничего. Ничего хорошего. Спокойной ночи.
– Да, кстати, «Литературку», – сказал он, но она уже повесила трубку, – я выписываю каждый год, – медленно закончил он, слыша отбой. – Кто такая?
Ниточка оборвалась, и в этом стеклянном параллелепипеде он так и остался непонятым.
Хотя, если быть точным, он и сам себя не понимал. А это было очень неприятно, тем более что все последние дни ему приходилось вопреки желанию слышать в себе самом очень грустную фразу, которая вздыхала в нем стонущим звуком и по сути своей была полна отчаяния, но не задевала его, а просто мешала. «Никаких надежд…» – слышал он, не понимая, о какой надежде идет речь, но прислушивался к этому вздоху. «Никаких надежд…» – печально говорил кто-то в нем, обращаясь к миру, к людям, и отвлекал его, заставляя задумываться и прислушиваться к тишине души, в которой словно бы шел какой-то обратный отсчет времени, похожий на откат волны, только что ударившейся о берег. «Чепуха какая-то!» – думал он, вновь возвращаясь к уже знакомому и изведанному, что не вызывало в нем большого интереса, но как бы гасило азарт к жизни, перечеркивало что-то и путало, – к печальному мотивчику: «Никаких надежд…»
Одесса, летний дождь, Дерибасовская, мокрый, измятый костюм, полуподвальное помещение швейной мастерской. «Здравствуйте», – говорит он приемщице, которая в черном халате склонилась над столом. Никакого ответа. «Нельзя ли у вас отгладить костюм?» Не поднимая головы, приемщица отвечает: «У нас костюмы не гладят». Но он знает, что уговорит эту женщину с круглой спиной. «Я же впервые приехал в Одессу, – говорит он смеющимся голосом. – И попал под дождь! Такая досада… Вы бы взглянули на мой костюм! Как я в нем пройдусь по вашей знаменитой Дерибасовской?!» Не поднимая головы, круглая спина громко кричит: «Нюра, прими клиента». Выходит девочка с лицом опытной женщины. На ногах пляжные босоножки, на левой струнно-худенькой смуглой стопе нет мизинца. В глазах изумление пополам с иронией. Он идет за ней следом в маленький, крохотный цех, в котором швейные машинки, недошитые, простроченные белыми нитками платья, а в углу кабинка для переодеваний. Пахнет новой шерстяной тканью. За окошком слышно, как чирикают воробьи. Они чирикают на тротуаре, но тротуар выше окна – воробьи где-то высоко. Она бросает ему розовую полосатую пижаму, годную для коренастенького юнца, и когда он с костюмом в руках выходит из-за штор, девочка иронически оглядывает его и без улыбки говорит: «Тоже мне жених!» – молча начиная гладить брюки. А он стоит в этой бледно-розовой пижаме, смотрит на смуглую руку с длинными мышцами и слышит, как клацает разболтавшаяся ручка большого утюга.
Он много раз в жизни вспоминал эту коротенькую сценку и улыбался. И теперь она тоже всплыла в его памяти, и он услышал клацанье утюга и даже почуял запах душноватого мара, исходившего от влажных брюк.
Почему? Зачем? Какая такая радость? А вот поди ж ты!
«Тоже мне жених!» – слышит он цедящий сквозь ленивый ротик восторг насмешливой одесситки. Помнит, словно это было вчера, свое восторженное ощущение жизни. Неужели никаких надежд? И не понимает, о какой надежде речь, когда слышит это проклятое «никаких надежд…».
Он плохо спал, видел страшные, непонятные сны, просыпаясь в отчаянии, и не на шутку пугался тьмы за окном. Однажды, проснувшись, он с облегчением понял, что светает, но было всего четыре часа ночи, а за окном шел снег, похожий на утренний неверный сумрак. Слышно было, как сухие снежинки с шорохом скользят по стеклу. Значит, подморозило, синоптики не ошиблись.
Бетонная полоса, пегая от снежных наметов, приняла на себя грохот раскаленных газов стартующего аэробуса и скользнула вниз, проваливаясь в белесую муть, удаляясь все дальше и дальше, пока не оборвалась, не исчезла. Огромный летательный снаряд, оттолкнувшись от нее, тяжело набирал высоту. Серые шлейфы сожженного на форсаже горючего тянулись за ним, провиснув в небе дымными грядами.
Зеленый «рафик», как детская игрушечка, развернулся. Горделивый человек, встречавший группу из Москвы, сказал другому, который был в «рафике», что совещание прошло успешно, имея в виду свою административную роль, тот согласился с ним, сказав что-то похожее на русскую поговорку: «Конец – всему делу венец», – достал из нагрудного кармашка стеклянную фляжечку, отвинтил пробку, сделал маленький глоток и напомнил своему товарищу, чтобы тот не забыл отвезти на вокзал женщину, фамилию которой не назвал. Тот уверил его, что все будет сделано как надо и что он ничего не забудет.
А тем временем аэробус был уже далеко от Прибалтики, унося в глубь страны своих пассажиров, которые, как все авиапассажиры мира, жили от минуты к минуте, отвлекаясь от нехороших мыслей, выгоняя их из сознания нарочитой дремой, чтением или разговором. Ощущения полета никто, пожалуй, и не испытывал в огромном, похожем на кинозал салоне. Это было нечто другое (кто из живых существ на земле летает сидя!): перемещение по воздуху. Тарасов оказался рядом с Клейном.
– А где же наша… – сказал Олег Федорович, вертя головой, – что-то я не видел ее сегодня…
– Она поездом, – ответил Клейн. – Ядовитая штучка.
– Да, очень странная, – согласился Тарасов. – Мистические идеи! Тайна смерти, попытка заглянуть туда, понять… и, по-моему, хочет поверить в загробную жизнь. Впрочем, это сейчас модно, она, видимо, подвержена, и я не удивлюсь, если мне скажут, что ее волнует спиритизм… Мне не нравится все это не потому, что я ханжа, а потому, что это уже было в начале века. Всего-навсего лишь мода, которая имеет цикличный характер… Мода повторяется…
– Один умный человек сказал, – заметил Клейн со вздохом, – что особенность мистического мышления заключается в отсутствии внимания. Внимание все приводит в порядок. Это бесспорно.
Тут вмешался дремлющий с другой стороны от Тарасова молодой ученый с лысым черепом. Очень рафинированный на вид, обреченный на жизнь в среде таких же, как он сам, интеллектуалов, ибо представить себе, что его могут понять и принять в народе или что сам он может как-то вписаться в группу простых неученых людей, – представить себе такое было невозможно. Тарасов, когда видел этого молодого человека в очках и в ковбоечке, почему-то жалел его. Ученый открыл глаза, поправил очки и очень вежливо сказал:
– Товарищи, это не мода. У нее недавно погиб сын.
– А-а-а? – откликнулся Тарасов, почувствовав тычок запнувшегося сердца. – А-а-а…
А Клейн чмокнул губами и понимающе склонил белобрысую стариковскую голову.
Молодой ученый опять прикрыл глаза, уткнувшись подбородком в грудь.
Снижая скорость, теряя высоту, самолет шел на посадку, выпустив многопалые шасси, по-орлиному готовясь вцепиться черными лапами в бетонную полосу, которую переметал сыпучий снежок. И когда он бежал по бетонке, издавая утробные, тяжкие стоны тормозов, когда погашенная скорость сравнялась с автобусной и стали видны в снегу желтые стебли травы, Тарасов, очнувшись, перевалился всем корпусом к своему соседу, к молодому этому ученому, чтобы спросить… Но кресло, где сидел он, было уже пусто.
– Ах, как глупо получилось! – в сердцах сказал он. – Стыдно, черт побери. Позор!
Ведь это она смущенно говорила ему о бессмертии, приводила слова Толстого: «Смерти нет!» А он с ухмылкой: что это вы все о смерти, давайте о жизни. Она не хотела верить в пустоту смерти и, наверное, ждала хоть крошечку сочувствия, а он петушился: я деловой человек, реалист. Она заполняла перевоплощенной жизнью, энергией души страшную пустоту, а он ей про какую-то работу, про медведей, волков и прочую скотину. Она в отчаянии пыталась верить, что мальчик ее где-то там, в каких-то других измерениях, будет вечно жить, оставив на земле воспоминание о себе, а он ничего этого не знал, не слышал ее тоски, ничего не разглядел, исполняя роль беспечного, влюбленного в себя болтуна.
– Ах, как стыдно, – шептал он, спускаясь по трапу. – Как нехорошо все вышло.
Клейн поглядывал на него с деликатным любопытством, думая, наверное, бог знает что о нем, хотя Тарасову было безразлично, что там роилось в аккуратной голове старика, сохранившего собственные зубы.
Он мог бы, конечно, узнать отдел, в котором она работала. Но так уж случилось, что никогда больше не увидел ее, не встретил случайно, хотя и приглядывался к толпам женщин, выходивших в шесть часов вечера из широких тяжелых дверей и похожих на школьниц, бегущих домой после звонка. Он даже порой думал, что она просто избегала теперь его и пряталась, стараясь не попадаться на глаза.
Лишь однажды в вагоне метро вдруг почудилось, что он слышит знакомый голос, такой же надтреснутый:
– С меня хватит… Я боролась! У меня было столько конструктивных предложений, но меня никто не слушал. И с меня хватит! Я боролась, а теперь пусть борется мой сын. У меня сын Глеб. Пусть теперь он сам борется. А с меня хватит. Между прочим, у всех генералиссимусов были сыновья Глебы. У всех!
Он с ужасом посмотрел туда, откуда раздавался знакомый голос. Но увидел согбенную старушку, осторожно выходившую из вагона на платформу, придерживаясь глянцево поблескивающей пухленькой рукой за край дверного проема. Две девушки, сдерживая смех, обогнали ее.
Это была другая женщина. Он, к счастью, ошибся.
Земные пути
– Помимо всех недостатков, которые я имею, – говорит низкорослый мужичок, дразня людей заносчивой ухмылкой, – есть у меня еще один странный недостаточек… Кто-нибудь начнет что-нибудь строить, а я присматриваюсь, что он там строит, зачем и на какие средства. Тут один мужик колодец начал летом: роет землю. С чего бы это? Водопровода, что ли, нет? Говорит, у меня изжога от железа и хлорки, я чистой воды хочу, колодезной. Водку пьет, а тут какой-то хлорки испугался. Бред! И что же? Он этот колодец строил неспроста.
Под растопыренной, как у ящерицы, пятерней – головка дочери, которая жмется к отцу спиной, поглядывая на дядек с той же, как у отца, заносчивой, подозрительной хитрецой во взгляде неустоявшихся, но уже не по-детски любопытных глаз. Выгибается дугой, упираясь затылком в живот отца, теребит его руку, которую тот держит на вязаной шапочке дочери.
– Упадешь, Светик, поскользнешься ножками и упадешь. Стой спокойно, – говорит ей отец, а сам уже знает, что слушатели у него на крючке и можно выдержать паузу.
На дворе середина апреля. Солнечный день. В старых березах, в голых ветвях черно от грачей и растрепанных гнезд. Угомонившиеся после прилета, деловитые птицы тонко и певуче ворчат. Деревья кажутся распухшими, заржавевшими после зимы, коричневыми, как и узкое шоссе, что пролегло под пегими их стволами, утонув в глине. Шумно от машин, от липкого, клейкого качения резиновых протекторов по грязной мокряди. Машины по самые стекла все одного цвета – коричневые. Обочины тоже залиты весенней красочкой.
Весна в этом году скороспелая, с теплыми туманными ночами, полными шорохов и журчания бубнящих, гулькающих голосов бегущей воды.
Возле дверей магазина, закрытого на обед, сидят на горячей лавочке двое, а перед ними стоит, покачиваясь на каблуках, коротконогий, со старческими чертами лилипута мужчина с дочкой. На нем нейлоновая куртка под цвет ранней весны, старомодные ботинки на высоком каблуке с белыми разводами выступившей соли, а на голове зеленая грубошерстная шляпа с плетеной лентой и с металлической эмблемой немецких охотников – голова рогатого оленя в хвойный ветвях.
Он не знает о своем прозвище, не слышал, хотя даже жена знает, посмеиваясь над ним за глаза, но тоже не говорит, не хочет обижать обиженного природой. Прозвище это Пупок.
– А чего неспроста-то? – спрашивает один из сидящих, снисходительно поглядывая на Пупка в шляпе.
– А то и неспроста! – откликается тот. – Золотишко между бревен прятал. Работал на приисках, наворовал, а куда девать? Думал, думал и придумал, дурак. В колодце спрятал. Для чего ему золото? Куда его денешь? И золото и себя погубил. Вот тебе и богатство! Думаешь, позвонил куда надо? Нет, я этим не занимаюсь. Но интерес к строительству имел огромный, сердце чуяло, что дело тут неладно. Зачем человеку колодец, если у всех водопровод в домах? А? – спрашивает он и с нешутейной угрозой, подозрительно переводит взгляд с одного сидящего на другого. – Вот я и говорю – странный недостаточек. И не стыжусь, потому что этот недостаточек – наблюдательность. От меня ничего не ускользнет. Любая мелочь. Все пройдут мимо, меня что-то остановит и заставит задуматься: а для чего это, зачем и какая цель преследуется?
– Врешь ты все, Паша. Где-нибудь прочитал, а теперь треплешься. В газете писали, я помню.
– Это твое личное дело, верить мне или нет! А я все-таки не вру и не треплюсь. Только когда человек что-нибудь строит для себя, я задумываюсь, – говорит он, подняв кверху маленький указательный палец. – У меня глаз! Если человек строит, то обязательно что-нибудь украл или что-нибудь предосудительное задумал. Верить человеку нельзя! Особенно, если он что-нибудь большое задумал, не по средствам, не по нутру своему…
– Ты лучше, Паша, скажи, – лениво говорит другой сидящий на разогретой лавочке, – откуда сам взял денег на «Жигули»? Это не колодец вырыть.
– Не перед тобой мне отчет держать, но скажу вот что: ты сейчас сидишь тут, ждешь, когда магазин откроют, для чего? Бутылка нужна или две. Так? И сигареты по шестьдесят копеек, потому что, я знаю, других нету у Вали. Так? А я жду, чтобы хлеба купить, масла и шоколадку ребенку. Есть разница? Вот и думай. По арифметике троечка была или двойка в четверти? Ты домой придешь, жену попроси подсчитать и потом разницу помножь на четыре года. Ревизор! Я в землю ничего не прячу. В этом доме, – говорит он, махнув рукой в сторону берез, – родился, в нем и умру. И ничего мне больше не надо. И вот что еще учти! Езжу я без всяких прокладок, бензин не ворую, как полагается, жгу девяносто третий, а не семьдесят шестой. – Он отодвигает дочку от себя, наседает на двоих, машет перед носом у них пальцем, пятит живот, перетянутый поясом, и вид у него такой, что дочка покусывает верхнюю губу и ждет, что отец сейчас будет драться.
– Ладно, Паш, пошутили, и хватит. Кончай шуметь.
– Бытовые пасквилянты! Вот вы кто! – кричит не на шутку оскорбленный Паша. – Мелкие пасквилянты! – И смотрит на них, вытаращив глаза, словно бы требует, чтобы они сейчас же упали от его слов, скошенные ими и убитые наповал.
Но те, кому он кричит, посматривают на него с незлобивым удивлением, плывут в недоуменных улыбках, переглядываются.
– А чего он хочет? – спрашивает один другого как об отсутствующем.
– В лоб получить.
Паша опять набрасывается оскорбленно:
– Ты это брось, словечки такие! Я тебя знаю…
– Знаешь, и хорошо. Я тебя не трогаю, и ты не лезь, – говорит один из них спокойно, с сознанием своей силы. – Не лезь, Паша.
Дочка не спускает глаз с отца, и, как ни странно, ни тени страха на ее лице – одно яростное любопытство, словно ей страстно хочется увидеть драку, посмотреть, как отец будет бить этих дядек. Ротик у нее открыт, глаза сияют восторгом, кулачки стиснуты до побеления кожи, редкие зубки ощерены, а дыхание затаено.
Но отец не лезет.
Так уж случилось, что никто никогда не бил его. Даже в детстве только замахивались ребята, если он задирался, но не били. А задираться он привык, язычок у него был хорошо подвешен. Словечки подбирал обидные, нрав же у него был неуживчивый, скандальный, и что особенно бросалось в глаза и обижало людей от мала до велика – это нравоучительный тон, который с годами окреп в Паше Зобове, превратился в непреодолимую потребность, изощрился, как если бы Паша нашел свое призвание и уверовал в миссионерскую роль среди заблудших овец. Страха он не знал, как будто жизнь свою не ценил и себя не жалел ради правды.
Не было случая, чтобы Пашка Зобов не встрял, не влез в какую-нибудь свару, выкрикивая витиеватые свои речи, к которым, как это ни странно, почему-то прислушивались, недоумевая и посмеиваясь как над непривычным явлением. Дух противоречия был, пожалуй, главным двигателем всех его поступков, и даже если, например, кто-нибудь говорил в солнечный день, наступивший после продолжительных дождей, что на улице сухо, он усмехался и обязательно отвечал, вспоминая подходящую поговорку: «Сухо по самое ухо».
Братья Губастовы, которые сидят на лавочке, известны в поселке своими драками, приводами в милицию, пьянством и вопреки всякой логике добротой, которую поддерживают в них сердобольные старухи, знавшие этих братьев со дня их рождения, с тех пор как остались они без отца, опившегося вином. Братьев Губастовых побаиваются люди и, встречаясь в темноте, ждут от них непредсказуемого, обмирая от страха.
Один только Пупок придирается к ним, большим, поджарым, длинноруким, с тяжелыми костистыми кулаками, с кожи которых никогда не сходят багрово-бурые ссадины то ли от грубой работы, то ли от драк. Братья агрессивны к молодым мужикам и бесцеремонны с женщинами, как будто цивилизация не коснулась их. Они даже к неодушевленным предметам относятся агрессивно, если эти предметы почему-либо мешают им. Идут, например, зимним деньком, и вдруг кто-нибудь из них поскользнется на обледенелой дорожке, ворчливое ругательство вылетает изо рта, взгляд упирается в скользкое местечко, глаза тяжелеют от ненависти и злобы, как если бы накатанная ледянка на дорожке обернулась заклятым их врагом.
И только к старушкам питают они слабость, называя всех без разбора тетями, справляются о здоровье, сочувствуют, выслушивают жалобы и даже советуют, как лечить ломоту в костях: «Ты, тетя, как бузина покраснеет, набери ягод, напихай в бутылку и залей водкой. А потом натирайся этой жидкостью. Все пройдет! Еще бегать будешь! Бузина. Которой самовары чистят… Замечала? Позеленеет самовар, а бузина всю эту зелень съедает… Так и здесь. У тебя в костях образовалась, как бы это сказать, ее ничем оттуда не вытравишь. Одна женщина ходить не могла. У всех врачей побывала, а потом ей посоветовали, теперь на высоких каблучках ходит. Все пройдет, тетя! Еще на танцы в клуб будешь бегать».
Старушки любят Губастовых, здороваются с ними, улыбаются и, если встречают одного брата, спрашивают озабоченно, где другой, потому что привыкли видеть их обязательно вместе. Передают привет матери, а то и помощи какой-нибудь попросят, кабанчика, например, зарезать, обещая за это бутылку водки, от чего братья никогда не отказываются, с радостью берясь за рукоятку длинного острого ножа. Почесывают жесткую щетинку откормленного хряка, успокаивают, ласкают его, а потом бьют ножом в сердце, вынимая визжащую жизнь из вздрогнувшей и обмякшей туши. Тут уж, конечно, и печенка жарится на газу, и водка разливается по стаканам, и травятся байки про то, как увели со двора у учителя опаленную тушу, которую подвесили к дереву, пока сами за стол, под печеночку, сели: «Сидят, смотрят на улицу, а учитель говорит: с утра уже пьяные. Гляди, гляди, еле идет… Смотрят, а посреди улицы двое ведут мужичка в шляпе, в длинном плаще: повис и еле шевелится, на нашего Пупка похож… Пьянство до хорошего не доведет, говорит учитель, а сам стопаря поднимает за здоровье. С утра, говорит, а уже вдугоря… Выходит во двор, а там… одно дерево стоит, а кабана нет».
Смеются, хохочут, жуя горькую печенку. Под ногами кровь, на лице тоже ее брызги. Старушка и та смеется, любуясь, как дробят печенку зубастые челюсти добрых ее помощников: где теперь найдешь за такую цену резаку, это ж серьезное дело – зарезать кабана, опалить и разделать. А братцам как будто в удовольствие, как будто не труд это, а простая забава, праздник, подвернувшийся нечаянно.
«Один рассказывал, – начинают братцы наперебой, – из Талдома мужик. У них там гробов не делают, в Дмитров надо ехать. Поехали, похоронить надо было кой-кого. Двое в кабине, а третий в кузове. Купили гроб, едут обратно, а тут дождь. Двоим хорошо, а в кузове… Что делать? Залез в гроб, крышкой накрылся, пригрелся и уснул. Бабки какие-то стоят на дороге, голосуют. Хотите, садитесь. Да у нас, говорят, гроб… Как хотите. А что делать? Залезли. Сидят тихонечко, все ж таки гроб… Едут. А в гробу-то этот проснулся, крышку приподнял и рукой это… смотрит, капает или нет… Бабки руку увидели, заорали, из кузова сразу и поспрыгивали. Ободрались, одна ногу сломала, другая ключицу… Шоферу год дали условно».
Посуда трясется, позвякивая от хохота, старушка не знает, смеяться ей или нет, переживает рассказанное, примеривая всю эту историю на себя… Во рту у нее пересохло от суеверного волнения, и улыбается она только из вежливости, чтоб не обидеть веселых братцев.
Байки их ненормальные какие-то, смешного в них мало, одно безобразие. Про мужика, например, который в столе дырку проделал, прорвал и измазал скатерть в красной краске, а сам под стол залез и голову свою просунул в эту дырку, жена домой пришла и грохнулась на пол, увидев голову мужа на столе в крови, еле откачали…
Рассказывают они плохо, но рассказывают и хохочут, кашляют, хрипят, давясь смехом, как будто сами все это проделывали когда-то, а теперь вспоминают с удовольствием о детской своей шалости, о приятном пустячке.
Паша Зобов тоже наслышан о братцах, не любит их и, если встречает на улице, останавливается и молча провожает подозрительным взглядом. Вид у него тогда такой, будто размышляет он только об одном: как бы придраться к ним и сказать в лицо все, что он о них думает. Старческое личико его собрано в гладкие складочки, морщится в едва выносимой брезгливости, будто плюнуть хочет вслед ненавистным верзилам, которые проходят мимо в грязных своих брюках, не замечая его и, конечно, не здороваясь.
Теперь, когда они сидят перед ним на скамейке, его подмывает ударить их. Но ничего, кроме обидных слов, нет у бедного Паши против великанов, от которых пахнет затхлой, пропотевшей одеждой, кислой грязью засалившихся волос, неживыми запахами разложения, точно два трупа сидят перед ним, дразня его своей неуязвимостью. Зачем притворяются живыми? Нет ответа у Паши на этот вопрос.
– Мертвяки проклятые, – цедит он сквозь зубы, опять нащупывая вязаную шапочку под рукой. – Не бойся, Светик. Это очень плохие дяди, но ты их не бойся. Их нельзя бояться, а то они о себе очень много думать будут. Не бойся.
Грачи неумолчно ворчат в гнездах, степенно летают, иссиня-черные, важные. Березы, залитые солнцем, светятся золотистой охрой, старые ели чернеют зимней хвоей. Из-под стены магазина грядкой торчат зеленые кустики перезимовавшей травы. Бабочка-капустница пролетает в воздухе, несомая проснувшейся энергией, как будто на хрупком тельце насекомого ожили и заработали солнечные батареи и не бабочка это, а весеннее чудо в прохладном воздухе напоминает всем живущим на земле о всемогущем солнце – так удивительна и неправдоподобна она в порхающем, радостном, торопливом полете в этот апрельский денек.
Наконец магазин открывают, и братья, потягиваясь и разминая ноги, идут неторопливо к дверям, не обращая внимания на подоспевший народ, который давится в дверях, оттирая и Пашу Зобова.
Один из братьев наваливается на застекленный прилавок, растопыривает локти, отодвигая любопытных, и зовет по имени продавщицу.
– Чего тебе?
Показывает ей ручные часики, тихонечко цокающие на жесткой ладони.
– Ну и что? – спрашивает продавщица и сердито смотрит на часы.
– Две бутылки дашь? – шепчет ей лохматый братец.
– Цена-то им три копейки, – громко говорит продавщица. – Иди, иди отсюда, – отмахивается она.
– Ну одну!
– Не дам, не получишь, иди отсюда.
Братья переглядываются, кривят разочарованно губы, проклиная промышленность, которая столько навыпускала этих часов, что за них даже бутылку не дают. Цена им и в самом деле три копейки. А Паша смотрит на того из них, у кого часы, и злорадно ухмыляется.
– Иди-ка сюда! – строго говорит он командным голосом. – Дай!
Тот недоверчиво протягивает часы. Паша внимательно осматривает их, слушает, подносит к уху, показывает дочке, дает и ей послушать.
– Ворованные?
– Нет, – с надеждой отвечает расслабившийся братишка. – Свои. Вон его… Хорошие часы, бери, если надо.
Паша опять с ухмылкой вертит часы, зачем-то ногтем постукивает по стеклышку, слушает, потом роется в кармане, бренча мелочью, достает горсть медных монет, среди которых светлеет один гривенник, протягивает великану вместе с часами, говорит задиристо:
– Поклонились бы очереди: люди добрые, подайте… Держи, нищий! – И раскрывает кулак. На сморщенной ладошке часы и мелочь.
Что это за странность такая! Вот и опять, как бывало в детстве, замахнулся на него рассвирепевший мужик, занес кулак, а ударить нет сил. То ли убить боится, то ли обладает Паша Зобов таинственными биотоками, непробиваемой броней, на которую натыкается кулак, повисая над головой ехидно смеющегося человечка.
– Замахиваться! – кричит Паша и вдруг, пугая людей в очереди, бросает на каменный пол хрупкие, тяжеленькие часики. – Ползай, гад!
Но опять ничего особенного не случается. Братья быстро поднимают, подхватывают часы, трясут их у себя над ушами, прислушиваются, но нежного цоканья уже нет. В изумлении, в тихом немом бешенстве смотрят на Зобова как на нечистую силу, справиться с которой не хватит у них никаких сил.
– Чего ж ты наделал, а? – спрашивает один из них как у несмышленыша. – Ты хоть понимаешь, а? Удавить тебя, что ли? Чего молчишь? А?
А Паша смотрит на них уже без улыбки, зная, что сгоряча зашел в своей задиристости слишком далеко, но и страха нет в его глазках.
– Цена им три копейки, – говорит он, прижимая к себе дочку. – А ворованным и того меньше. Выкинь их и забудь. Не было, нет и не будет ничего. Живи спокойно, звонить я никуда не буду. Я знаю, у тебя таких часов никогда не было. И у него тоже. Знаю, знаю… У меня один недостаточек есть, я говорил… Вот и учти. А будешь хулиганить, замахиваться, грозиться – смотри! Я тебя за оскорбление личности. Тебе чего Валя сказала? Иди отсюда. Иди, иди… Я тебя не боюсь. И тебя тоже! – возвышает он голос. – Хулиганье! Мертвяки проклятые! Идите оба отсюда! Быстро!
Братья чуть ли не плачут от бессилия, делаются вялыми, полусонными, словно мерещится им бог знает что, когда они смотрят на Пупка, какая-то странная сила исходит от напористого, ядовитого мужичка, расслабляя волю и желание сопротивляться, спорить, ругать его или тем более бить. Сами они как побитые уходят, роняя ругательства и угрозы.
Дочка смотрит на отца, жмется к нему, словно хвастается перед людьми, ластится к герою, который прогнал страшных дядек, и глаза ее купаются в припухших веках.
– А это вы птичек стреляете? – спрашивает она у рыбака с удочками, который покупает сигареты.
– Это удочки, – отвечает тот.
– Вы из удочек птичек стреляете? – все тем же укоризненным тоном спрашивает девочка.
– Кто ж из удочек стреляет? Я рыбу ловлю.
– А это вы птичек стреляете, да? – не унимается маленькая Зобова, не слушая рыбака. – Зачем вы птичек стреляете?
Тут у любого терпение лопнет.
Жена Зобова родилась далеко от Московской области, в некогда большом уральском селе, в родном селе самого Паши, а точнее сказать, отца его, приехавшего в Подмосковье в сорок шестом году по вербовке. Паша родился уже в Подмосковье.
Это была крупная, тяжелая по весу, ласковая и робкая женщина с рыхловатым, широким лицом, истекающим податливой, одинаковой для всех и словно бы греховной, глуповатой улыбкой. Звали ее Доней.
– Доня Саладилова, – сказала она когда-то Паше Зобову, приехавшему погостить к родственникам.
– Тоня?
– Нет. Такое у меня имя. Доня.
– Дуня?
– Да нет же! – сказала она, всплеснув руками и подавшись всем телом вперед, глядя на Пашу с удивлением, словно он хотел обидеть ее, а она никак не ожидала от него этого. – Доня. Такое у меня имя редкое.
Потом она рассказывала ему о себе, когда он держал ее мягкую, большую руку в своих ручках:
– Послали меня стрижечь овец, а я не умела. Не умею, говорю, а мне говорят: иди, научишься. Я и пошла. Пришла на базу, а на базе окна все и с этой стороны и с той стороны открыты. Женщины говорят: не можно работать на сквозняке. Тут сквозняк. Не можно работать. А я думаю, что ж это такое – сквозняк? Никогда не видела его. Что он такое? Не знала сквозняка. А как стариться стала, так и узнала, что это такое…
Было ей в ту пору двадцать семь лет, и она считала себя старой, не рассчитывая на замужество.
Паша не стал разуверять Доню Саладилову и женился на ней. А она, поплакав немножко, смирилась с маленьким мужем, который едва доставал затылком до ее плеча, хоть ты води его за руку, как ребенка.
Женитьба эта изменила Пашу Зобова, напрягла его нервы, и стал он сам за собой замечать приступы ревности. Если, например, Доня, гуляя с маленькой дочкой, о чем-нибудь начинала говорить с посторонним мужчиной, он обязательно устраивал ей выволочку, допытываясь, кто этот мужчина и давно ли она знакома с ним, не веря ни единому ее слову. Он доводил себя до такого состояния, что правая рука его помимо воли быстренько и резко ударяла Доню по мягкому лицу, на что Доня, почувствовав тычок кулачка, удивленно спрашивала с улыбкой: «За что?» А второй, третий и четвертый удары принимала с греховным оханьем, как будто они доставляли ей маленькое удовольствие. Она только закрывала глаза и уворачивалась от кулачка, который все-таки находил ее лицо и резким тычком причинял тупую боль. Делал это Зобов молча и очень старательно, как будто ему тоже доставляло удовольствие изловчиться и попасть в рыхлую мякоть, минуя большие руки жены, которыми она закрывала лицо. Как будто он комаров бил на лице жены, тщательно прицеливаясь всякий раз и работая своим кулачком так, точно каждый свой удар очень высоко ценил и не хотел тратить зря. Ахающие стоны испуганной жены возбуждали его, а покорность ее и беззащитность прибавляли в нем уверенность, что разговор с мужчиной был не случайным.