355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Семенов » Ум лисицы » Текст книги (страница 29)
Ум лисицы
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 00:59

Текст книги "Ум лисицы"


Автор книги: Георгий Семенов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 35 страниц)

Ум лисицы

Местность эта испокон веку называлась Телячьим Бродом. Ни в одном официальном документе такого названия, разумеется, нет: у нас не любят оставлять народные названия, особенно если звучат они с насмешкой, и обязательно переназовут, переиначат как-нибудь так, чтобы они ничего не говорили ни уму ни сердцу. Я, признаться, даже и не знаю, как теперь зовут эту местность, и прозываю ее по старинке.

Но что верно, то верно: телят теперь на речку не гоняют. Приречная пойма распахана под капустное поле. Брод заезжен тракторами и автомобилями. Бережок обезображен, а речка погублена асфальтовым заводишком. День и ночь дымит он, грохочет, скрежещет железом, возвышаясь над речкой безобразным чудовищем, окунувшим в воду черный вонючий свой язык. Что-то не слыхать пока про могучего витязя, который отсек бы голову безмозглому губителю: то ли лень обуяла, то ли равнодушие. Живет Змей Горыныч, дышит мазутной гарью, полыхает во тьме осеннего вечера утробным огнем, нарушая тишину грохотом и визгом. Стонут люди, жалуясь на притеснителя, пишут куда надо бумаги, а витязя все нет и нет.

Когда осенью созревает капуста, возят ее из-за речки с утра до вечера на грузовиках, на тракторных прицепах и на самосвалах. Дорога с пойменного луга до самого брода бывает в эти дни белой от раздавленных кочанов, падающих под колеса на ухабах. Гибнет ее здесь великое множество. А те побитые кочаны, что валят в кучи на плодоовощных базах Москвы, гниют под дождями, преют под собственной тяжестью. Научные сотрудники московских НИИ, пригнанные на подмогу, трудятся на холоде, очищая их от гниющих листьев, терпят брань обнаглевших работниц баз, взявших на себя роль злобствующих надсмотрщиц. Но первый морозец ударит ночью, скует мокрые сетки и капусту в них. И опять аврал, опять младшие и старшие научные сотрудники обдирают мороженые кочаны, зачем-то выращенные на пойменном лугу возле Телячьего Брода.

На лугу этом когда-то с весны до осени паслись стада, а еще раньше – гурты пригнанной с юга, отощавшей в дороге скотины. Набирала до первой пороши потерянный вес, входила в тело на сочных кормах, прежде чем попасть на московские бойни, до которых отсюда один дневной перегон.

А нынче – капуста до самого горизонта! Хрустят снегом под ногами раздавленные кочаны, вымостив собой обводную дорогу. Холодный воздух остро пахнет свежей капустой…

В ту осень меня донимала хандра, и все, на что бы я ни смотрел, виделось мне в черном цвете. Работа валилась из рук. Жить стало невмоготу. Это порой случается даже с самыми крепкими людьми, осененными вдруг смутной идеей гибели всего сущего на земле, от которой они никак не могут избавиться. Сила их улетучивается, а будущее, только что казавшееся лучезарным, сворачивается, как береста, взявшаяся огнем, и горит, потрескивает, чадит черной копотью. Ничто тогда не радует, ничто не приносит облегчения, а былые удачи кажутся обманными. Впереди только смерть, разрушительная ее сила, от которой никому нет спасенья, черви в черепе, черные провалы глазниц…

Все это в полную меру вкусил я в ту осень, пропадая в мрачной тоске, и если бы не случай, не знаю, во что бы вылились тогдашние мои страдания. Смешно вспоминать, но тогда я страдал, как отвергнутый юноша, думающий о самоуничтожении. Не только духовных, но и физических сил не хватало, чтобы просто двигаться. Я считал, что все для меня кончилось и никогда уже ко мне не вернутся былые радости.

Случай же столкнул меня с душой такого же пропадающего в тоске, отчаявшегося существа, и, как ни странно, чужое это отчаяние, в котором я увидел свое собственное, встряхнуло меня. Я понял вдруг, что вовсе не одинок на этом свете. Мои добрые друзья, окружавшие меня заботой и старавшиеся развеселить, не могли сделать и сотой доли того, что сделал для меня этот страждущий, с душой которого как бы переглянулась моя душа и воскресла.

Приятель мой, страстный рыболов и охотник, как-то сказал мне по телефону:

– Купил себе дом. Дорого, но зато близко. Жуткое дело! Прежний хозяин жил и ничего… Умер… Никто не отобрал. Нужна прописка, понимаешь? А я купил у покойника, который тоже не был прописан, одна лишь страховка на дом. Понял теперь?

Я разозлился на него, потому что терпеть не могу этих штучек: «купил у покойника»… Какого черта разыгрывать из себя дурака, если и так не отличаешься умом… Что-то в этом роде я ему и высказал в трубку, но он рассмеялся и стал уговаривать, чтобы я месячишко пожил в этом доме, потому что вместе с домом ему досталась и собака, а времени у него теперь нет, да и собака старая, привыкла к дому, жалко выгонять, а в Москве у него и так лайка, которая, конечно же, из ревности загрызет старушку.

Я знал его собаку, она и в самом деле могла загрызть кого угодно. Но я опять наорал на него, что он-де не обо мне думает, а о собаке, которую надо кормить, что на меня ему наплевать, что ему нужен лишь сторож. Но в конце концов неожиданно для самого себя крикнул в отчаянии, что согласен наняться в сторожа и в собачьи няньки. Когда же узнал, что деревня расположена поблизости от Телячьего Брода, утвердился в своем обещании и через два дня переехал. То есть домовладелец заехал за мной на машине погрузил мои вещи и выбросил меня с ними рядом с деревянным домом в три окошка, под которыми росли еще не облетевшие кусты сирени.

Дождик моросил в этот день; приятелю хотелось уехать засветло, он торопился. Правда, кое-что он мне объяснил: где магазин, где телефон, где амбулатория…

– Там дрова, – говорил мой приятель, – вот печка, а там, за печкой, бумага на растопку…

– А где же собака?

– В конуре на цепи…

– И тебе не стыдно?! На цепи! Сейчас же, аферист, приведи ее сюда и познакомь со мной!

– Я сам с ней незнаком! – заявил оскорбленный домовладелец, махнул рукой и, не дав мне опомниться, уехал.

– Сукин сын! – крикнул я чуть ли не со слезами – все-таки рассчитывал на прием, на какой-нибудь горячий чай… Как же иначе?! – Хоть бы велел взять горячий термос!

Крик мой утонул в сумерках пустого, промозгло-холодного дома, где все показалось враждебным мне и захватанным чьими-то жирными руками. Все углы словно бы лоснились в голом свете одинокой лампы под потолком.

– Аферист! – опять воскликнул я. – Даже не сказал, как зовут собаку! Живодер!

Я понял, что сглупил, согласившись на эту убогую жизнь. Сердце мое бешено заколотилось, страх перед неизвестностью помутил рассудок, и я решил, пока не поздно, уехать домой. Московская квартира показалась мне отсюда роскошной, каждая вещица в ней драгоценной, и я, привыкший к теплому освещению торшера или настольной лампы, которые высвечивали для меня письменный стол или журнальный, за которыми так приятно было когда-то работать, чуть было не сиганул через окошко из мертвого этого дома. Заперев дом трясущимися руками, сбежал по ступенькам крыльца, помня сквозь дикий испуг, что до станции отсюда километра четыре или пять. На улице было еще светло, хотя и очень пасмурно. Я вполне успевал до темноты и направился было к калитке, но какая-то сила задержала меня и заставила оглянуться.

Из черного проема конуры на меня смотрела собака. Именно ее взгляд я и почувствовал затылком, именно он и остановил меня.

Сощуренные ее глаза в слабой надежде слезились старческой немощью. Большая голова, скуластая, беспородная, с толстыми, на хрящах висящими ушами, приподнялась, звеня цепью, словно собака увидела или учуяла сострадание в моем сердце. Седые брыли ее растянулись в улыбке, и собака выкарабкалась из конуры. Была она статью своей и цветом отдаленно похожа на русскую гончую, с черным чепраком и рыжеватыми подпалинами. Грудастая и прочная, на костистых ногах, она встряхнулась, и, заколотив по гачам жестким хвостом, радостно, звучно зевнула и, поскуливая, запросилась ко мне, видимо, по-своему, по-собачьи, вычислив меня, уловив во мне жалость.

Пришлось отстегнуть карабин, и, когда собака набегалась, позвал ее в дом; она послушалась с превеликим удовольствием.

Конечно, она была голодна, но не настолько, чтобы есть пустой хлеб. От нее сильно запахло псиной, когда она улеглась напротив горячей печки. А печка гудела, трещала сухими дровами, капая, как раскаленным металлом, красными углями сквозь колосники в золу поддувала. Собака давно уже не испытывала такого блаженства, и, когда я отворял топку, она чутко открывала огненно-красные, дрожащие глаза, в которых отражалось бушующее пламя, и сквозь дремоту улыбалась, будто ей снился счастливый сон.

Это ее состояние меня стало беспокоить, и я сердито сказал:

– Не я купил дом, глупая! И ни на что не надейся. Все это мираж! Я не хозяин твой, а обманутый дурак…

Но она застучала хвостом по полу, как палкой, и в зевоте показала мне старые свои зубы и огненно-красное ребристое нёбо, освещенное пламенем.

Радиоприемник наигрывал музыку, печь гудела, согревая жилище, большая собака лежала раскинувшись на досках крашеного пола. А за печью свалены были бумаги. Это были старые газеты и журналы. Среди них попадались «Наука и жизнь», «Здоровье», «Огонек», которые я откладывал в сторону, чтобы полистать перед сном. Все они были безнадежно устаревшими, а потому, если я даже читал их, в памяти моей ничего не сохранилось. Иногда смешно и грустно бывает листать старые иллюстрированные журналы, видеть знакомые лица, слава которых казалась немеркнущей, читать речи и воскрешать в памяти подробности отшумевшей жизни.

«А почему он сказал «старушка»? – подумал я, отвлекаясь и разглядывая собаку. – Он старик! Как-то ведь надо его назвать… Наян?»

– Наян, – тихо сказал я, и собака тут же подняла голову, прислушиваясь. – Ты Наян? Не может быть. Спи давай, балбес. Я завтра все равно смотаюсь отсюда. Ничего не жди.

И собака уронила башку, стукнула сырой костью по полу. Я даже услышал тяжелый, глубокий ее вздох, как если бы она все поняла. Видно, привыкла к человеческому голосу и улавливала интонации. Цепная собака на это не способна.

Широкий диван, обитый грязной, засаленной, почерневшей на сгибах узорчатой тканью, был ужасен. Жесткие бугры пружин упирались в ребра, и от боли избавиться не было никакой возможности. Они не скрипели подо мной, а скрежетали, ухали, стреляли. От дивана пахло плесенью. В доме стало так жарко, что пришлось настежь открыть окно. Во тьме моросил дождь.

Я испробовал все способы, какие только знал, чтобы уснуть, но сон не приходил. Меня пугало одиночество, мне грезились кошмары, я со стоном вздыхал, на что Наян откликался глухим сквозь сон рыком.

– Спи, – говорил я ему, радуясь, что можно кому-то это сказать. – Спи, несчастный. Не знаешь, что надо спать, и спишь, а я знаю, а потому и не сплю. В этом наша с тобой принципиальная разница. Да-а, Наян, да, дорогой…

В темноте сквозь мокрый шепот дождя я слышал, что Наян слушает меня. Это было очень странное, новое для меня состояние: слышать слушающую душу, ее внимательную затаенность во тьме чужого дома.

Это было очень трогательно. Мне даже почудилось вдруг, что какой-то замочек, висевший в моей груди, маслено щелкнул механизмом, дужка откинулась и замочек соскользнул во тьму, отворив во мне дверцу в былой мир радости. Я понял, что уснуть мне в эту ночь не удастся… И готовился встать, зажечь свет и одеться… Увидел опушку елового леса, такого темного, что казался он черным в солнечный день. А перед опушкой расстилался спелый серебристо-желтый овес, как будто высыпанный с небес в зеленую чашу леса. Над чашей этой голубизна, а в голубом сиянии – стада облаков, гонимые верховым ветром. В небесной бездонности они плыли на небольшой высоте. Светящиеся по краям, они тоже казались голубыми, прозрачными, как перья белых птиц. Маленький соколик – пустельга – трепетал крылышками, зависнув над овсяным полем. Тени от облаков гасили вдруг яркую желтизну овсов и, скользя, накидывали на поле сеть. И тогда ели на опушке становились зелеными, но не надолго. Солнце опять уже озаряло поле и во мрак погружало еловый лес, из которого когда-то на это поле выходили тетерева. Теперь тишина. Ни грохота взлета, ни мелькания тяжелых, кургузых птиц…

Я открыл глаза и понял, что это был сон. Так много радости сулили светлые его картины, что я с удивлением ощутил свое дряблое тело, лежащее на бугристом диване, и ужаснулся, ибо время, которое я здесь без смысла тратил, напомнило мне вдруг о других заботах, о других страданиях и муках, как если бы я неожиданно брошен был опять в пучину жизни, исполненную животворящих и гибельных страстей.

Восторженное это и возвышенное состояние, какое испытал я, придало мне сил, я поднялся, зажег свет, оделся и, чувствуя звериный голод, сказал Наяну, чтоб он катился к чертям собачьим со своими ласками, распахнул ему дверь в дождливую ночь, а сам поставил чайник на теплую еще плиту и принялся снова растапливать печь. Я знал в эти странные минуты, что теперь мне все удастся сделать в жизни; я без всякого уже сомнения знал, что брошу курить и опять радостные силы наполнят мои мышцы, отравленные никотином. Мечтательный дух вошел в меня, горло мое перехватило от сознания, что впереди еще много будет счастливых дней, я понимал себя в эти блаженные минуты так, будто поднялся с постели после тяжелой и опасной болезни, которую победил. Я был победителем!

В общем, чувствовал я себя, если говорить всерьез, довольно скверно, потому что состояние мое было сродни истерике, то есть я легко мог сорваться в слезы, перевозбудив себя бессонницей и затянувшейся хандрой, и то, что казалось мне тогда освобождением, было другой, не менее опасной крайностью, когда жизнь моя стала мне казаться суетным, торопливым и восторженным движением к стремительной победе. Я думал черт знает о чем в эти тревожные минуты!

На ум пришла вдруг сумасбродная идея начать новую жизнь, женившись на красавице литовке; поселиться на берегу какого-нибудь рыбного озера, в добротном доме, ловить рыбу в благословенном краю, вжиться в обычаи и привычки хуторянина, обрубить все концы, связывавшие меня с прежним существованием. И видел я себя человеком как будто бы совсем еще молодым, а потому и в жены себе выбирал молодую… Чудилось мне, что нет на свете женщин милее белокурых литовок. Настороженный и горделивый их взгляд манил мою душу, омолаживал и бередил несбыточной мечтой.

Дрова в печи между тем приняли огонь сгоревшей бумаги, и печь, сначала медленно и туго, но с каждой минутой все сильнее разгораясь, загудела окрепшим огнем. Клочок бумаги, который я держал в руке, не понадобился – пламя уже обнимало все поленья.

В пальцах у меня трепетала пожелтевшая страница какого-то рукописного текста. Почерк был необыкновенно красив: каждая буковка, написанная с любовью и той витиеватой легкостью, которая говорит о привычной руке, была строго наклонена вправо, все заглавные начинались с лихого росчерка, словно человек, писавший их, щеголял своим умением, но в то же время и о читателе думал, берег его глаза и нервы, строго выписывая каждую линию, каждый завиток. Так теперь никто почти и не пишет. Во всяком случае, именно эта каллиграфия и привлекла меня к листу бумаги, который я держал в руке.

Делать было нечего. Наян, вернувшийся с прогулки, опять улегся на теплый пол перед топкой, а я присел к столу и, слыша, как сипит чайник с водой, начал читать.

С первой же строки я понял, что это литературное сочинение или, точнее сказать, продолжение его, потому что наверху страницы стояла цифра три, тоже начертанная с необыкновенным изяществом, напоминая стремительной своей линией зигзаг крохотной черной молнии. Я с трудом разыскал в бумажном хламе еще несколько десятков подобных страниц, разложил их по порядку, но начала, увы, найти не смог, хотя и перерыл все бумаги. Видимо, я растопил им печь. Зато был конец. На страничке так и было написано: «Конец».

Я заварил в фаянсовой кружке крепкий чай, закурил и, затягиваясь дымом, увлекся чтением. Да так, что и про чай забыл. Передо мной была рукопись искреннего человека, который писал свою повесть, по-видимому, не для печати, – все, о чем он рассказывал в ней, не ложилось в рамки привычных публикаций.

Впрочем, судите сами.

* * *

…Всякий раз она задумывалась, уходила взглядом в пустоту и курила, курила, ненавидя все вокруг и саму себя в первую очередь. Молоденькая эта развратница несла в себе разрушительное начало и не могла, не имела сил бороться с ним, как больной человек, которому нельзя есть копчености, но он их ест вопреки запрету, а потом страдает, как и пьяница, не умеющий бороться со своей привычкой, мучается, идя в магазин за спиртным. Всякий раз она зарекалась покончить со старой и начать новую жизнь, но голова у нее кружилась опять от одного поцелуя, жадность распирала ее, захватчица одерживала верх над монашенкой, и рассудок ее мутился. Она как бы жила без прошлого и без будущего, без всякой привязанности к реальному миру, ибо сама становилась этим реальным миром, от начала его и до конца, от дней творенья до вселенской его гибели. Все эпохи, прошлые и будущие, сжимались в напряженную пружину и сообщали ей свою безумную энергию, с которой она и шла на Голгофу, помня лишь о воскрешении, которое ждет впереди.

Она делалась очень красивой, глаза ее блестели и лицо пылало, движения замедлялись, словно она впадала в сомнамбулическое состояние, губы шептали бог знает какие признания, а температура тела, кажется, поднималась до критической отметки. Никто не мог удержаться под напором ее страсти; всякого своего избранника она приводила в состояние полной подчиненности, и каждый из них тоже, как и сама она, забывал все на свете, как если бы тоже терял связи с прошлым и будущим.

Такая уж она была искусница!

Впрочем, это я теперь так-то вот анализирую и пытаюсь все ее поступки объяснить с точки зрения логики или, во всяком случае, здравого смысла. А тогда! Господи, я сам был безумцем. Не понимал и не хотел понимать, что со мной происходит, и даже не задумывался, к чему все это может привести.

Взволнованный ее голосок (а он был всегда очень взволнован) даже на вздохе звучал рвущейся серебряной стрункой, вздох был кратким, и в мгновенности его чуть слышался, как от внезапного испуга, айкающий звук, придававший речи особенную прелесть.

Волосы рыжие, тусклые, измученные всякой химией. Смотрит на меня бледными ледышками, как будто сейчас расплачется. И вот говорит однажды:

– Слушай, Васенька (она меня прозвала Васенькой, хотя имя мое не Василий), я к тебе с просьбой огромной, и ты мне не имеешь права отказать, иначе я не знаю, что со мной сделается. Я могу даже погибнуть.

– Что такое?

– Мне… Ты только, пожалуйста, не отказывай. Мне очень, мне просто необходимо завтра же уехать в Ленинград. И ты мне должен дать на поездку сто рублей. Эта поездка равносильна, я не знаю… Она для меня все! От этой поездки зависит, буду я счастлива или нет.

– Да что у тебя за необходимость такая? Скажи, если не секрет.

– Секрет, Васенька! Я ж просила тебя… Будь милосердным! И ни о чем не спрашивай, пожалуйста. Ведь, кажется, можно понять!

Я больше не сказал ей ни слова, взял сберегательную книжку, на которой было в то время чуть больше ста рублей, и повел свою истязательницу с собой.

Деньги она у меня из рук взяла так, будто я ее покупал за эти сто рублей: глаза опустила, пальцы холодные. Руки у нее были слишком уж детские: ни плавности линий, ни эластичной кожи. Кисти пятиклассницы, вечно вроде бы озябшие и такие жиденькие, что даже страшно иной раз бывало брать их в свои руки – слишком уж слабенькие.

– Ты хоть не забудешь меня? – спрашиваю у нее. – Надолго ли ты уезжаешь?

– Я сама ничего не знаю, – отвечает. – Я в Ленинграде никогда не бывала. А тебе – спасибо. Ты единственная моя опора в жизни. И уж это такая беда, если я тебя забуду! Мне нельзя. Я без тебя погибну. Зачем только говоришь такое…

Вот за что я обожал ее, так это за выражение крайней искренности, хотя и скрывала она от меня, утаивала многое. Но скрывала ведь тоже искренно! Этим-то она и изумляла меня; я терял всякое представление о том, что хорошо в ней, а что никуда не годится, будто терял рассудок от распиравшей меня радости. Кому ж не радостно чувствовать себя опорой для любимого человека, особенно если этот милый человек смотрит тебе в глаза и словами своими, речью своей как бы вливает в твою душу веру, что ты и в самом деле единственный.

Это приятно очень и обязывает ко многому.

Хотя и то истинная правда, что не одному мне дарила она подобные откровения. Я знал это гораздо лучше, чем мне хотелось. Да Мария и не скрывала! Она приходила ко мне, к своему Васеньке, и жаловалась на кого-нибудь, а то подшучивала; другой раз злилась и словно ждала от меня совета, как ей быть в том или ином случае. Чего она только не делала со мной! Уверен, что каждого своего возлюбленного она тоже изумляла своим странным поведением, то есть сводила с ума, лишала здравого рассудка, истязала своей откровенностью, делая, как и меня, своими опорами в жизни, награждая всякого такими высокими качествами, какими ни я, ни мои соперники никогда, увы, не обладали.

Что уж такое она из себя представляла, я даже до сих пор не могу понять. Вполне возможно, что и надо мной она тоже посмеивалась в чьих-нибудь объятиях. Хотя злиться или жаловаться на меня у нее, кажется, не было причин. Судить, конечно, не мне, но зла я ей не делал, и это утешает меня теперь, когда Марии нет в живых.

А вот взять, например, ее мужа, Станислава Наварзина. Я хорошо с ним сдружился в ту пору жизни. Что тоже, конечно, очень странно и, разумеется, не делает мне чести, потому что я обманывал его, но при этом вел себя так, как если бы его общество было приятно мне.

Ростом под двухметровую отметку, молодой этот человек по первому впечатлению мог показаться добродушным малым. Но он ко всему на свете относился с некоторой долей недоверия и даже подозрительности, делая вид, что его мало интересуют люди как таковые. Взгляд его цементных глаз блуждал с лица на лицо, и трудно было понять, что он думал обо мне или о других друзьях жены. Иной раз чудилось, что он все о нас знает, играя таинственную роль в этом греховном круговороте: жена ему все рассказывает, и они вместе смеются над нами. Что-то в глазах его, опушенных густыми серыми ресницами, говорило иной раз об этом, и мне становилось страшно, когда он глуховатым баском приветствовал меня и кланялся с подчеркнутой церемониальностью, загадочно улыбаясь при этом. «Как будем драться, сударь? Оружие выберем или по физиономии врезать?» Что-то в этом роде я порой читал в его глухом взгляде, которым он обласкивал меня при встрече. И мне стоило больших усилий непринужденное поведение.

Зачем я, спрашивается, ходил в этот дом, зачем ломал комедию перед Наварзиным, которого я, разумеется, считал гораздо лучше самого себя, чище, доверчивее и умнее? Зачем я все это делал, мне и до сих пор непонятно. Вот уж верно так верно – бес попутал!

Я забыл все свои прежние девизы, свое место в жизни среди людей, свои принципы, почувствовал себя свободным от всех негласных, но строгих правил, которые я соблюдал с щепетильностью немца, и лег, что называется, в дрейф. Или, точнее сказать, был втянут в орбиту небесного тела, гравитационное поле которого было сильнее моего, и включился в очень странный, непонятный, но приятный эксперимент, где я исполнял роль счастливого любовника. Мне иногда даже казалось, что Наварзины бросили вызов всему свету и, решив соединиться браком, доказывали вместе, что семья в наш суетный век не несет никакой цементирующей силы, а скорее является ширмой для прикрытия всевозможных, так сказать, шалостей. Мне было и страшно и радостно; я не испытывал никаких обязательств, не чувствовал никакого долга перед этими людьми, лепетал что-то вместе с ними об искусстве, о науке, о мировых и внутренних событиях, старался не ударить в грязь лицом, напрягая свой интеллект. Все, как правило, соглашались со мной (в этом доме вообще не бывало разногласий), никто не спорил, не возражал, поддерживая во мне уверенность, что я блестяще умен и достоин любви.

А надо сказать вот что! Это была, как я теперь понимаю, оригинальная формула внутренних отношений в доме Наварзиных, коль умен, так будь любим. В доме этом не прощалась только глупость. Во всяком случае, шла подспудная, жестокая борьба с дуростью, с невежеством, и пощады ждать не приходилось никому. Добродушный Наварзин скалил зубы в презрительной усмешке и (уж не помню теперь подходящего примера) расправлялся с простофилей, поражая меня всякий раз бесцеремонностью, с какой он набрасывался на человека, оплошавшего, по его мнению, и показавшего недалекий ум. Человек мог быть гостем или гостьей, это могло быть изображение на экране телевизора или голос в радиоприемнике, это могло быть лишь воспоминание о знакомом человеке – все равно рискованно-резкое замечание или усмешка перечеркивали его, как будто это была муха, залетевшая в окно, которую Наварзин прихлопывал мухобойкой и тут же забывал о ней. Брезгливая мина искажала бесстрастный его взгляд, серые ресницы смыкались на какое-то мгновение в едва заметной дрожи, но это мог уловить только наблюдательный человек.

Это я лишь теперь понимаю, что своей жестокостью с людьми, не угодными ему, он старался как бы нарастить элитарный слой на клубок своей жизни, удобрить эту жизнь, аристократизировать с помощью постороннего интеллекта, считая, видимо, что умному человеку необходимо обособиться, и, если не возвыситься над массой, то хотя бы позволить интеллектуалам некоторую вольность, недоступную прочим, то есть раздвинуть поведенческие рамки, презреть убогую нравственность и брать нектар с любого цветка, дабы показать, что интеллект завоевал себе право на свободную любовь, ибо не в ней истинное наслаждение, а в творчестве. А если так, то какого же лешего распускать нюни там, где нет ничего, кроме питательной среды для восхождения духа к высотам творчества.

Не знаю, верны ли мои запоздалые размышления, а они не что иное, как догадка, но, признаться, меня и раньше беспокоили эти постоянные шпильки, брезгливые замечания, хладнокровное отрицание многого из того, что для меня было если не свято, то уж, во всяком случае, заповедно. Хотя, впрочем, частенько он бил, конечно, в точку, некоторые, так сказать, вольности с его стороны имели право быть. Как сейчас слышу резкий, глуховатый голос Наварзина: «Не говорите, пожалуйста, плоскости». Но и в самом деле – как не возмутиться, если при тебе какой-нибудь с виду нормальный человек скажет, например, с экрана телевизора: «Пункты массового потребления продуктов питания» вместо того, чтобы сказать «столовые» или, смотря по тому, что он имел там в виду, «магазины».

Приятно ли, когда в твою комнату вламывается экранный краснобай и говорит, например: «Полны решимости выполнить решения». Ведь тут и думать не приходится! Ну почему бы не сказать: «Постараемся выполнить решения», – скромно, точно да и по-русски к тому же.

Но не только это пустозвонство бесило спокойного с виду Наварзина, который, будучи добродушным человеком, всякое проявление неуверенности или застенчивости, всякий намек на скромность тоже готов был высмеять, фыркнуть с презрением в лицо, вычеркнуть негодного из сознания, из памяти и как бы из жизни вообще.

Я противоречу себе. И делаю это невольно. Я не могу избавиться от естественного чувства неприязни к человеку, который, если хладнокровно рассуждать, родился, наверное, слюнтяем и фригидным малым, не наделенным от природы даром любить, ревновать, вообще увлекаться, то есть забывать о себе во имя другого человека. Ах господи! Что я говорю? Кто во мне говорит это, какой подлец?!

Не он ли, живя со своей Марией, страдал, может быть, как никто другой на свете, вынужденный терпеть увлечения своей возлюбленной, если тем более представить себе, что он догадывался или даже доподлинно знал о неуемных, болезненных страстях своей супруги, которую он, вероятнее всего, безумно любил! А я вполне допускаю это, потому что не любить Марию, рыжую женщину с ледяными глазами и молочной кожей, было невозможно…

Сам Наварзин отличался поразительной одноцветностью, словно его выкрасил маляр-самоучка, не знающий, как смешивать краски и привыкший малевать только заборы и цоколи оштукатуренных зданий. Льняная холстина и та по яркости своей превосходила общий бледный колорит Станислава Наварзина. Одними только рубашками, галстуками, костюмами он и скрашивал скупость своей палитры, имея тяготение к цветистым одеждам, особенно к красным рубашкам, которые теперь для меня приобрели почти мистическое значение… Даже ресницы и те у него были, как я уже сказал, серые, как, впрочем, и жесткие волосы цвета соли с молотым перцем.

Наверное, он обладал острым умом, хотя сердцем я и не принимаю такой ум. Однажды в каком-то плавном и, как часто бывает, банальном разговоре о музыке (как можно говорить о музыке не банально?) я задал ему, естественно, банальный вопрос. Мне тут же пришлось пожалеть об этом, и я согласился с Наварзиным, признав свою глупость, но, однако, вопрос был задан.

– Музыка? – переспросил он с брезгливым подергиванием бледных губ. – Какой она имеет для меня смысл? Никакого, конечно. Приятные и неприятные звуки, и все. А зачем мне искать в наслаждении какой-то смысл? Вы что это, всерьез спрашиваете? Что вы, право, задаете такие глупые вопросы? Всюду хотите найти смысл, все хотите принизить объяснениями. Зачем? Что за век такой практичный! Яблоку с ветки упасть нельзя – сразу вспоминаем Ньютона.

И он посмотрел на меня с таким сожалением, будто усомнился, что я был избранником его несравненной Марии, которая была рядом и тоже, кажется, устыдилась за меня.

– Все надоело, как манная каша, – говорила она мне потом, глядя в одну точку, словно в огонь. – Мы теперь с мужем включаем телевизор, смотрим этот… художественный какой-нибудь. Чтоб поиздеваться, язычок поточить. «А вот сейчас начнется любовь, – говорит муж. – А потом она порвет с ним, потому что он консерватор и не пускает новое в жизнь». И вот что удивительно! Не было случая, чтоб не угадал… Так хочется правды! Рассчитывать на терпение народа можно, даже на долготерпение. Но до каких же пор? Мне кажется, наступил момент, когда даже при всем желании народ уже не в силах терпеть ложь. В любом ее проявлении. Понимаешь, Васенька? В любом! Конечно, ярче всего это среди молодежи… Может быть, опять проблема отцов и детей? Но только не та, о которой нам в школе… Нет! А более серьезно! Отцы многое вытерпели, привыкли терпеть, а молодежь уже не может. Даже если бы очень хотела – не может. Как будто предки прививку сделали, впрыснули нам такую дозу терпелина какого-нибудь, что он умертвил всю нашу способность терпеть, у нас пропала иммунная система. Это очень серьезно! Даже страшно делается. Говорим, говорим, а ведь молодежь-то не слушает. Она думает. Задумались так глубоко, что ничего вокруг не видят и не слышат. А что тут сделаешь? Посмеялись над тем, что было свято, а теперь попробуй убеди, верни-ка их… Раз уж посмеялся – все! Нужна правда! Такая, чтоб перья летели, синяки под глазами, кровь из носа, но – чтоб правда. Истосковались! Не хочется ничего смотреть, читать – никто уже не верит в это… в литературу, в кино. Правды нет никакой. А если есть, то она для таких, которые привыкли: «Ах, как смело!» А какая там смелость? Смешно! Что-нибудь про удой молока, про пахоту, про цех какой-нибудь. Это кому же все нужно-то?! Вот уж манная каша! Так все надоело – сил нет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю