Текст книги "Ум лисицы"
Автор книги: Георгий Семенов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 35 страниц)
След собаки
Крупный, лещеватый кобель из породы ирландских сеттеров был очень строг к незнакомым людям и каждого, впервые входящего в мой дом, встречал басовитым, львиным рыком. Его огнисто-рыжая морда скалилась клыками; длинное переносье морщилось злобой; коричневые глаза косились в угрюмом взгляде, которым он словно бы примеривался к моему гостю, обливая его мрачным презрением; орехово-красная, остистая шерсть на спине вставала дыбом, щетинясь от затылка до хвоста. Настороженным и замедленным шагом приближался он к человеку, всем своим видом пугая даже неробких людей и приводя в панический ужас, в остолбенение тех, кто не отличался особенной храбростью. И как ни старался я уверить, что собака не тронет, что мой добрейший Флай лишь напускает на себя такой сердитый вид, совершая ритуальный обряд знакомства, и не пройдет минуты, как он начнет приставать с ласками, – веры мне в таких случаях не было. Я уводил грозного притворщика в комнату, что вызывало в нем жуткое негодование, будто я наносил ему неизгладимую обиду на всю жизнь: он ревел и вырывался из рук, гневно скалился на меня, задыхался и кашлял в ошейнике, хрипел в своей неукротимой, казалось бы, злобе. Я становился заклятым его врагом, как если бы оттаскивал его от такого же разъяренного противника, с которым он сцепился в драке и которому не успел отомстить. Мне самому, признаться, становилось порой не по себе, хотя я твердо знал, что мой чудаковатый добряк, диким и сильным зверем вырывавшийся из моих рук, никогда не пустит в дело свои уже пожелтевшие клыки.
Нет, я не был для него богом в образе человека, мы жили с ним на равных. Он ни за что не отдал бы мне говяжью кость и ударил бы зубами мою руку, если бы я протянул ее к душистой кости, которую он глодал и которая принадлежала ему, а не мне. То, что было его, являлось табу для меня, а то, что было мое, было табу для Флая, который признавал во мне лишь вожака: я мог наказать его за ослушание, за нарушение неписаных законов нашего общежития, и если я был прав – он недолго сердился на меня, не таил обиды, покорностью признавая вольную или невольную свою вину. Но когда я наказывал его в пылу раздражения, наказывал несправедливо, что иногда случалось со мной в минуты неудач и срывов, мой умный Флай скалил зубы и готов был защищать свое достоинство, следя змеиным взглядом за моей рукой, держащей плетку.
Однажды он доказал это на деле и, как ядовитый аспид вонзившись взглядом в мою падающую на него руку, ударил ее клыком, пробив кожу до крови. Клюквенно-красная капля тут же навернулась на месте сильного и злобного удара. Взбешенный видом собственной крови, я не знаю, если бы не жена, чем бы кончился наш поединок, наша лютая ненависть друг к другу: я готов был убить его, а он, понимая, что преступил границы дозволенного, тоже, как мне теперь кажется, готов был драться до конца, и, конечно, дрался бы, зная, что я поступил несправедливо и правда на его стороне.
Он был тогда молод и полон сил, этот трехгодовалый красавец орангутанговой масти, вооруженный острыми, белыми клыками. Молод был и я. И мне хватило бы, конечно, силы убить или искалечить собаку, осмелившуюся пустить мне кровь. Но, к счастью, не сделал этого, укрепив в своем любимце чувство собственного достоинства, а в себе покорив зверя, который, правда, долго еще выкрикивал грозные ругательства, поглядывая на непокоренного противника, отвечавшего суровым, предупредительным рыком. Дрожь пробегала по лоснящемуся телу ирландца, тяжелый, кровавый мрак теснился во взгляде его глаз, следивших за каждым моим движением. И если я, снова и снова теряя власть над собой, подносил к нему, клокочущему утробным рыком, свою руку, пахнущую йодом, спрашивая: «Кто это сделал?! Как ты посмел?! Ты понимаешь, что ты натворил?!» – он с жестокой горделивостью поднимал голову и, дрожа всем телом, смотрел в сторону, будто не видел моей руки, не видел меня и не слышал моего крика, хотя в мощной его груди рокотали пугающе свирепые, грозные звуки, похожие на отдаленный гром.
Ссора наша длилась недолго. Мы простили друг другу обиды, потому что опять наступал месяц май, и я опять, как и в прошлый и позапрошлый годы, мечтал о красном своем Флае, несущемся в волчьем галопе по ярко-зеленому майскому лугу, заставляя себя верить, что не все еще потеряно, что проклятая чума, из которой он с трудом выкарабкался, не убила в нем чутья, охотничьей страсти и резвости, что те нервные припадки, которые случались теперь с ним на бегу, когда он вдруг останавливался, как вкопанный, и начинал задыхаться, закатывая в предсмертной агонии мученически прекрасные глаза, когда воздух с пугающим хрипом вырывался из лиловеющей его пасти, а ходуном ходящие ребра, казалось, готовы были разорвать грудь, – что все эти напасти остались в прошлом и впереди у нас счастливое время натаски, а потом и охоты по первому полю.
Мне легко было поверить в это, глядя в широко раскинутые, высокие, как у вальдшнепа, большие и задумчивые глаза Флая, который смущал меня порой своим вопрошающим взглядом, словно бы хотел узнать, зачем и для чего он родился на свет, смутно догадываясь о своем призвании и прося моей помощи. Я гладил его великолепную голову, теребя тяжелые подвесы на ушах, дышал душноватым воздухом, выталкиваемым легкими из его разинутой пасти с повисшим на сторону сиреневым языком, и разговаривал с ним, как с человеком, рассказывая о будущей нашей жизни: говорил о холодных душистых росах в проснувшемся лесу; о тетеревиных набродах на опушке, залитой тенистым ранним солнцем и тяжелой росой; и о нем самом, замеревшем в стойке мокрым, бурым от росы изваянием и до того разгоряченном, что даже пар валил от него, тая в холодном воздухе августовского утра; а потом о веселом, трескучем взлете молодых тетеревов, о торопливых выстрелах, о запахе порохового дыма и теплого тетерева, от которого тоже, казалось, пахло дымком сожженного пороха.
Флай внимательно слушал меня. Затаивая дыхание, клонил голову то влево, то вправо, с любопытством и огромным интересом всматриваясь в меня или, быть может, в мои слова, точно слова мои имели для него физический объем, материализуясь в те реальные предметы, которые они обозначали. Глаза его изображали удивление и робость, горячую страсть охотника и смущение… Суховатые, черствые ноздри все время вздрагивали, будто он обнюхивал каждое мое слово, стараясь запечатлеть в своем сознании его значение и смысл. А когда я сам, смущаясь, заканчивал свой рассказ и дружески трепал по холке зачарованного слушателя, Флай возбужденно вскакивал с места, вопросительно и зовуще смотрел на меня, жарко помахивая рыжим пером, и мне тогда чудилось, что он хорошо понял меня и предлагал немедленно приступить к делу, ради которого родился и жил.
Родился и жил, чтобы в струях ветра над пожелклыми травами влажного, заболоченного луга, в ароматных настоях поймать чутьем тот единственный, благоуханный запах чужой и теплой жизни, исходящий от таящегося в кочках дупеля, и, поймав, умереть в мгновенном ошеломлении, в страстном и изумленном восторге…
Жестокая болезнь, которую перенес Флай в детстве, лишила его этого счастья, и я, увы, хорошо понимал всю тяжесть его положения. Хотя и не в силах был примириться, надеясь на чудо. Вызывал знаменитого в ту пору ветеринарного врача, носившего зимой шубу с бобровым воротником шалью и кожаный баульчик с лекарствами и инструментами.
– Уберите свою собаку! – закричал он мне, снимая боярскую шапку, которую не знал, куда повесить в скромном моем жилище. – Нет! Я такую собаку не буду даже смотреть. Вы что, не можете справиться? Что он орет на меня?! Где ваш арапник?
Когда Флай успокаивался, знаменитый врач словно бы забывал о нем, и в склеротическом его мозге возникали странные ассоциации. Он говорил о каких-то невежественных людях, кормящих собак медом, который противопоказан собакам, потому что понижает кислотность, и без того уже низкую в силу физиологических особенностей собачьего организма. Я отвечал ему с предельной почтительностью, что Флай ни разу в жизни не пробовал меда. Врач недовольно хмурился и опять требовал, чтобы я убрал собаку, которая своей невоспитанностью раздражает его.
– Что он меня обнюхивает? – спрашивал он так, будто впервые в жизни увидел живую собаку. – Пусть идет на место. У него есть свое место? Собака должна знать свое место, и место должно быть чистым. Ни в коем случае нельзя делать ватные матрасики! Это самая негигиеничная подстилка, вы должны хорошенько это запомнить. Лучше всего простая парусина на раме. Скажите, пожалуйста, а зачем вы меня вызывали? У вас вполне здоровая собака! Чего вам нужно от меня? Я трачу на вас время, а у меня еще четыре визита. Что за безобразие такое! Где у вас можно вымыть руки? И, пожалуйста, чистое полотенце.
Тщетно пытался я рассказать ему о странных припадках, случающихся с Флаем, который и в самом деле выглядел вполне здоровым псом: врач и слушать меня не хотел. С недовольным видом получал он свои «профессорские» за визит, надевал с пыхтением тяжелую шубу, снова крича мне, чтоб я убрал собаку, надвигал на розовый лоб, на белые полубачки бобровую с бархатной опушкой шапку, брал свой залоснившийся баульчик с защелкой из двух металлических шариков, как на старинных дамских ридикюлях… Ах, да! У него была еще крепкая, толстая палка с кривой рукоятью, которую он вешал на подогнутую в локте руку.
– И больше, пожалуйста, не вызывайте меня без нужды. Мне и без вас не хватает времени. Ваш холерик совершенно здоров. Давайте ему отвар из пустырника, чайную ложечку. Купите в аптеке, там все сказано, как и что надо делать. А главное, заведите хороший арапник! – снова начинал кричать он. – Я в жизни не встречал таких невоспитанных собак! Пошел вон! Пошел! Уберите же, в конце концов… Нет, это невозможно! Невыносимо!
И, не прощаясь, он уходил, освобождая мое жилище от своего большого, дородного тела, одетого в дорогие, но уже потертые, посекшиеся меха.
А мы с Флаем плясали от радости, благословляя и даря любовь ворчливому старику, излечившему нас хотя бы на время от гнетущих сомнений. Мы были и в самом деле невоспитанными субъектами с холерическим типом нервной деятельности. Тут старик несомненно прав. Хороший, добрый ворчун, уставший от больных собак и сумасшедших хозяев! Где он теперь? Жив ли? Или душа его отдыхает в райских кущах, созерцая гармонию запредельного мира?
Куда же еще, если не в рай, вознесется его душа, приносившая столько облегчения исстрадавшимся собакам, кошкам, лошадям, кроликам, птицам, коровам – всем, в ком текла горячая кровь и кто был подвержен земным страданиям, от которых он избавлял или, во всяким случае, старался избавить всех живущих под солнцем.
В том числе и людей, ибо нет для человека боли сильнее той, которую он не в силах перенести на себя и перебороть в своей душе и о которой он может только догадываться, глядя с состраданием на бессловесное существо.
По Савеловской железной дороге есть станция Луговая, следующая за Лобней, за Кияновым озером, знаменитым своими чайками. В те времена эта станция казалась такой далекой от Москвы, леса глухими, а жизнь в тех местах такой заманчивой и привольной, что мы, не задумываясь, сняли в небольшом поселке две комнатки и маленькую террасу на лето. Хозяева наши были настолько добры к нам, что пустили с годовалой дочкой и даже с собакой. Мы с женой впервые в жизни самостоятельно сняли дачу, впервые заказали грузовое такси, перевезя на нем в пустые комнатки чуть ли не всю обстановку, какая у нас была в ту пору в Москве. И если я по каким-либо делам заезжал теперь домой и оставался ночевать в гулкой комнате, мне приходилось спать на полу, накрывшись пальто. Естественно, меня тянуло на Луговую.
А лето в том году выдалось необычно холодным и, я бы сказал, солнечно-тучевым, потому что каждый день по небу быстро текли иссиня-черные, четко очерченные в небесном просторе тучки, из которых срывался на землю холодный крупный дождь, а следом выкатывалось на небо ярое, торопливое солнце, освещая всеми своими прожекторами сочно-зеленую, мокрую землю. Тучки тогда начинали казаться совсем черными, небо лазурным, а листья и трава – малахитовыми, отполированными до блестящего лоска драгоценностями, разбросанными по окрестностям.
В лесах в то лето было много белых грибов. Я знал, что леса эти славились вальдшнепиными тягами и осенними высыпками, но вот летний выводок молодых вальдшнепят, которые еще только-только поднялись на крыло, я ни разу в жизни не находил нигде.
Мы шли с Флаем по лесной тропинке. Тяжеловатым галопом бегал он впереди меня и, весь мокрый и взъерошенный, похожий на пугало, то и дело отряхивался. У меня же была корзина, плетеное донышко которой уже прикрыли обрызганные дождем белые грибы с шоколадно-коричневыми, будто оплавившимися на солнце шляпками.
Когда оно, это удивительное солнце, сияющим взрывом вспыхивало за краем черной тучи, которая только что повергала в мрак лесную чашу, поливая ее дождем, все деревья распускались вдруг, как весной, и, роняя сверкающие в воздухе капли, так яростно и кипуче зеленели под горячим светом, так торопились жить в лучах солнца, что вся эта прихотливая смена тьмы и света казалась мне веселой игрой природы, в которой я тоже был участником: я тоже промокал под дождем и тоже торопился согреться в солнечном тепле, ощущая телом его живое проникновение, исцеляющую его силу.
И поэтому, когда мой Флай, замешкавшись в ольховых кустах, спугнул вдруг там сойку, истошно закричавшую хриплым своим и трескучим голосом, я, хорошо зная крик осторожной сойки, почувствовал себя вдруг так, как если бы игривая эта природа, веселый и насмешливый лес, сверкающий мокрыми искрами, решили посмеяться надо мной. Я почувствовал себя полным идиотом, и мой бедный мозг не сразу вышел из помрачения, когда вместо сойки я увидел бьющуюся над зарослями ольхи рыжую, пеструю птицу с длинным и тонким клювом, которая стала на моих глазах вдруг падать, как будто я своим взглядом подранил ее… Я увидел Флая, заметив, что он тоже смотрел на кувыркающуюся в воздухе птицу, которая в косом падении забилась наконец на тропинке в десяти шагах от меня. Мы с Флаем бросились к ней, и уже на бегу, мгновенно сообразив, я завопил на весь лес:
– Тубо! Назад! Нельзя, Флай! Нельзя! Тубо-о-о!
Но было поздно. Большая вальдшнепиха выпорхнула из-под носа Флая и, перелетев кустарники мелкого орешника, снова упала и забилась на изгибе лесной тропочки, закричав опять по-сорочьи или по-соичьи.
Ничто уже не могло остановить Флая. Если даже я, знавший о подобных проделках, пускай не вальдшнепиных маток, а тетеревиных, – если даже я был обманут храброй и хитрой вальдшнепихой, уводившей нас таким образом от своего выводка, и побежал за ней, бросив, как последний дурак, корзину с грибами, то чего же можно было требовать от горячего Флая, впервые увидевшего трепыхающуюся перед ним птицу!
– Назад! – кричал я, слыша удаляющийся хруст и шорох веток. – Тубо! Назад!
Команды, которые он хорошо знал прежде, оказались бессильными перед проснувшейся и взорвавшейся его страстью: он просто не слышал меня.
Я знал, что где-то здесь, в ольховых зарослях, остался выводок, что не все еще потеряно и, может быть, случай этот, пробудивший во Флае охотника, будет тем счастливым чудом, на которое я не переставал надеяться: может быть, Флай, да и сам я, вместе с ним грубо нарушивший все правила натаски легавых собак, – может быть, Флай что-то поймет теперь, может быть, страсть, целиком поглотившая его, будет той чудотворной силой, которая воскресит загубленное болезнью чутье… Если, конечно, он вернется ко мне, а не падет в припадке где-нибудь там, в сверкающих чертогах смеющегося леса, под зелеными его шатрами, на сырой земле, пропахшей грибной прелью.
И я снова звал его и звал, зная, как плохо он ориентируется в лесу, не умея чутьем находить меня, особенно если подчинялся панической какой-то неуправляемой страсти. Он боялся леса и мог потеряться в пяти шагах от меня, пустившись бежать что есть духу в любую сторону. Он всегда скулил от радости, когда возвращался на мой голос и, мокрый, лез на грудь лизаться, изнемогая от безумной радости, что нашел меня. Иной раз даже чудилось, будто он плакал в эти минуты…
Я и сам не отличался сдержанностью, тоже теряя разум в минуты захлестнувшей меня страсти. И даже теперь, когда Флая увела в лесные чащобы хитрая птица, я хоть и очень тревожился за него, звал во весь голос, а все-таки глаза мои в каком-то суетливом и томительном ожидании шарили по земле в поисках затаившихся вальдшнепят. Зачем мне они, я не знал, и рассудок не мог ничего подсказать, лишившись возможности вообще что-либо трезво оценивать в эти тревожно-счастливые минуты. Я знал лишь одно: мне нужна собака и нужны вальдшнепы. Инстинктом чувствовал, что вальдшнепы и собака способны на всю жизнь осчастливить меня, хотя и не понимал, почему я непременно буду счастливым, если собака найдет затаившегося где-то тут поблизости лесного кулика величиною с галку. В подобные минуты легкого помешательства во мне тоже смещалось привычное представление об окружающем мире, я терял голову и делал все не так, как хотел и как нужно было делать. Я тоже становился неуправляемым, как и огневой мой Флай, и мы были под стать друг другу. Надо бы в свое время приобрести собаку поспокойнее, помягче, а я из всех пород выбрал ирландского сеттера, самолюбивого и гордого, упрямого и очень горячего красавца, с которым не в силах был справиться и с которым как бы соперничал все время в самолюбии и упрямстве, совершая одну ошибку за другой. Так было и на этот раз.
Прежде чем вернулся Флай, прилетела назад храбрая вальдшнепиха, опять тревожно заверещав надо мной, кинувшись, как мне показалось, чуть ли не к моим ногам, и, едва не касаясь земли, опять вдруг взмыла над ольховыми кустами, закричав еще громче и отчаяннее прежнего. Тут же из кустов поднялись два или три птенца и, порхая, как бабочки, полетели прочь. Крылья их были еще так слабы, что я видел, как птички стали снижаться, планируя меж стволами деревьев.
В этот момент подбежал запыхавшийся и обезумевший мой пес, диковато озираясь и не видя меня.
– Ко мне, Флай! – крикнул я, распираемый нетерпением. – Ко мне! Кому говорят!
Он метнулся от меня, даже не взглянув в мою сторону, но тут же возвратился, будто что-то забыл, и стал внимательно прислушиваться: висячие уши мешали ему, и он склонил голову набок, приоткрыв чуткую раковину. Я опять позвал его к себе. Он наконец увидел меня, бросился, застонав от восторга, стал прыгать на грудь, а я как мог успокаивал его, свистящим шепотом приговаривая:
– Тихо, Флай, тихо… Все хорошо. Только – тихо!
Ему не хватало воздуха, и он словно бы рвал его зубами, глотал и глотал его, захлебываясь пенистой массой, надрываясь и страдальчески стеная при этом.
Я же тем временем шел к высокой елке, широко раскинувшей нижние ветви, под которую, как мне показалось, опустился один вальдшнепенок.
– Ищи, Флай, – молил я собаку. – Птичку ищи! Вот тут где-то птичка, ты понимаешь?
Глаза его, казалось, пожелтели, пропитались ублюдочной зеленцой; кожа вокруг разинутой до ушей пасти собралась складками; длинный язык часто-часто в такт дыхания дергался, свесившись через зубы набок, – вид у Флая был загнанный и несчастный, а глаза как будто слезились в страдальческом прищуре: он не понимал, о чем я его прошу.
И тогда я проклял его! возненавидел! испепелил злобным взглядом! Готов был ногой пнуть этот рыжий, мокрый, трясущийся ком глупой шерсти, глядевший на меня с вековой тоской какого-то смертельно усталого кули.
Я забылся в дикой своей страсти и, схватив за шиворот, поволок Флая к елке, в безумии приказывая ему искать, искать, искать.
Но вдруг сам обомлел, обессилел, расплылся в глупейшей улыбке; рука моя, вцепившаяся в мокрую, теплую холку собаки, пахнущую псиной, ослабла, и я позабыл о Флае, который испуганно дрожал у моих ног.
Под шатром еловых ветвей, в буром полусумраке, в аромате смолы, на ровной подстилке из опавших коричневых хвоинок, лежал на брюшке, как котенок, затаившийся птенец.
Он был так тих и спокоен; выпуклый глаз его так задумчиво и умно смотрел на меня; коротковатый еще, розовый клювик, уткнувшийся в хвоинки, придавал всей его позе такой обиженный вид; так он хорош был в своей самости и трогательной независимости, в какой-то хозяйской уверенности, что с ним ничего плохого не может произойти под этим большим шатром возле смолисто-сахарного могучего ствола огромной ели, что я сам вдруг превратился, созерцая это чудо, в чутьистого и осторожного сеттера, замершего в стойке над причуянной птицей; я не в силах был шевельнуться: все мышцы мои и суставы были парализованы, дыхание остановилось, словно оно мне и не нужно было совсем.
Но в тот момент, когда я с ужасом понял, что Флай тоже увидел птенца и, увидев, тут же кинулся, я успел опередить его и, ломая ветви, бросился на взлетевшего вальдшнепенка, изловчился и уже в падении достал рукой, сбил в воздухе, в тесном пространстве под еловыми ветвями, и накрыл его на земле, чувствуя пальцами трепетание пойманного мною маленького дикаренка.
Может быть, только в детстве испытывал я нечто подобное, когда доставал из марлевого сачка трепещущую в нем красавицу бабочку. Может быть, только тогда, в несмышленую пору своей жизни, радовался я с такой же беззаботной жестокостью, когда сжимал в пальцах хрупкие крылья, одетые в тончайшую парчу осыпающейся пыльцы, бессмысленно губя прелестную летунью.
В таком же бездумном, сумасшедшем восторге держал я теперь в своих руках живого и, казалось, совсем не напуганного мною, тихого вальдшнепа, который словно бы только очень сильно обиделся на весь белый свет и погрустнел. Лишь колотящееся, жаркое сердечко выдавало всю тревогу пойманного птенца, так нескладно начавшего свою жизнь. Изредка крылья его вздрагивали в моей руке, точно по ним пробегала легкая судорога. Но головка с бурундучьими полосками на темени, его глаза, вынесенные к затылку, розовый клюв – ничто как будто не выражало никакого беспокойства: головка была все так же обиженно опущена, глаза с равнодушием полированного камня смотрели на мир, и мне даже почудилось, когда я с затаенным дыханием рассматривал его, что он не видит или не хочет видеть меня, что я, страшный великан, поймавший его, глубоко безразличен ему.
– Видишь, Флай! – говорил я прыгающему псу. – Вот каких птичек надо искать! Во-от каких! Теперь у нас есть своя птичка! Теперь я научу тебя искать ее. Теперь ты все поймешь!
Говорил я это так, будто теперь мы с ним были спасены и впереди нас ждали радостные дни жизни; говорил так, будто теперь у меня было все для истинного счастья: своя легавая собака и свой живой вальдшнеп.
Я подобрал брошенную корзинку и пошел домой, любуясь белыми грибами, лежащими на ее донышке, и маленьким вальдшнепенком в руке. Рядом со мной понуро бежал мой послушный Флай, который, казалось, повзрослел за этот день, понял что-то очень важное для себя и как будто чего-то испугался: мне даже иногда чудилось, что он боялся меня. И если я, в попытке развеселить его, протягивал ему вальдшнепа и говорил: «Смотри, какая у нас птичка! Понюхай, понюхай… Ты должен знать ее запах…» – Флай в какой-то странной заторможенности отворачивался и пугливо поджимал хвост.
Для меня это было полной неожиданностью, и я начинал опять злиться на своего дурака, который не хотел радоваться вместе со мной.
«Другой бы на его месте, – думал я, раздражаясь, – не сводил бы глаз с птенца, принюхивался, приставал бы ко мне… А этот смущается и даже смотреть не хочет. Ничего себе охотник!»
Я нес птенца, держа его в руке, как голубя, осторожно и бережно, стараясь не помять перьев, не повредить крылья, легонько прижатые большим пальцем, и не сломать длинные его, бледно-розовые лапки, торчавшие у меня между пальцев. Ладонь вспотела от горячечного тепла пленника, и мягкие перья на брюшке птенца, когда я его перекладывал из руки в руку, стали взъерошенными и влажными. Как это ни странно, он не пытался вырваться у меня из рук и даже не встрепенулся ни разу, покорившись своей судьбе.
Я всю жизнь со стыдом вспоминаю восторженно-глупую улыбку, с какой протянул жене, державшей на руках проснувшуюся дочь, печально-тихого вальдшнепенка.
– Кто это? – спросила она в изумлении.
– Это вальдшнеп. Ты что ж, не узнала вальдшнепа? Это птенец! Я его поймал.
– Зачем?
– Как это зачем! Буду Флая натаскивать.
Она торопливо посадила дочь в коляску и нежно взяла у меня из руки птицу, тревожным и растерянным взглядом рассматривая ее.
Моя жена никогда не страдала излишней сентиментальностью, ездила со мной на охоту, пока не родила ребенка, ощипывала битых уток и тетеревов, с удовольствием ела поджаренную на костре или в газовой духовке дичь, радовалась меткому выстрелу и подсмеивалась надо мной, а то и язвила, если я мазал. Когда же я ездил один и, возвратившись, бросал к ее ногам тяжелую связку весенних селезней и вальдшнепов, украшенных можжевеловыми веточками, тетеревов или громадного, не похожего на птицу желтоклювого глухаря, сияющего перламутрово-синей грудью и черным в белую искру хвостом, она поздравляла меня с удачей, разделяя со мной мою страсть и охотничье возбуждение, одаривая своим восторгом, который всегда бывал для меня каким-то заключительным и торжественным аккордом моей любви к охоте.
– Зачем же ты это сделал? – спросила на этот раз она с нескрываемой жалостью и пристально посмотрела на меня. – Он же еще маленький. Где ты его поймал? Ты с ума сошел! Где ты его поймал? Флай или ты? Я не пойму, кто поймал?
Она с печальным состраданием смотрела мне в глаза, точно я сам был пойман, и теперь даже она не в силах была освободить меня из плена. Глаза молодой матери, только что резвившейся с проснувшейся дочерью, набухли слезами, когда она снова стала рассматривать птенца, покорно сидевшего в ее руке.
– Ну вот видишь! – воскликнула она с жалобным каким-то писком. – Видишь, что ты натворил! Как же ты посмел?! Бедненький мой, – говорила она, разглядывая вальдшнепенка. – Тебе больно… Ну вот видишь… Ты ему сломал лапку! – вскрикнула вдруг она, вперив в меня ненавидящий взгляд. – Балда!
А я и в самом деле чувствовал себя балдой, не ожидая такой встречи.
– Кто сломал? – спросил я. – Что ты выдумываешь?
– Вот! Полюбуйся! Охотничек! – И она осторожно потрогала голенастую ногу, тонкая косточка которой, увы, была подломлена. – Что теперь делать? – спросила, всхлипывая.
Возмущение и злость на жену, встретившую меня руганью, сменились еще большим негодованием на самого себя, искалечившего птицу, и я не знал, что мне делать, как быть.
– Ну мне же он нужен! У меня пропадает собака! Подумаешь, какая-то птичка! – вскрикнул я, разозлившись на весь белый свет. – У меня же собака пропадает! Мне нужна подсадная птица, я ведь тебе прожужжал все уши, ты должна меня понять.
– Но он же маленький!
– Какая разница!
– Пропади она пропадом, твоя собака, раз ты не понимаешь, какая это жестокость! Посмотри на Флая. Посмотри, посмотри! Думаешь, он не понимает твоей жестокости? Как бы не так! Он пришел сам не свой.
– Да что ты понимаешь! Если бы я не поймал вальдшнепа, он, твой милый Флаюшка, задавил бы его, он бросился, как зверь, я сумел опередить, я схватил и спас его, а ты, не разобравшись, клянешь меня как последнего негодяя. Ты же не знаешь ничего!
Я ухватился за эту спасительную идею и, развивая ее, успокаивая потревоженную совесть, поверил сам в истинность своих добродетельных намерений: да, действительно, собака, успей она поймать бьющегося в ветвях вальдшнепенка, конечно же, задавила бы его, а я лишь сломал ему лапку, которая заживет со временем. Так оно и было на самом деле, уверял я сам себя, оправдываясь перед женой, а потом чуть ли не обвиняя ее в скором суде… Я говорил об инстинкте, который помог мне понять или, вернее, ощутить нависшую над птенцом опасность и спасти его от гибели в зубастой пасти.
– Что мне оставалось делать? Ну что, скажи? – спрашивал я у жены, которая слушала меня, поглаживая пестрые, как у воробья, перышки бедняги. – Ты избаловала собаку, он совершенно не слушается меня, неуправляем, не слышит ни крика, ни свистка. Скажи мне спасибо, что я успел дотянуться до птицы. Обидно, черт побери! Какие-то глупые упреки! Типичная женская логика! Судить по последствиям и напрочь отметать причины! Разве так можно? Ну, сама посуди, похож ли я на изверга? Если ты хочешь, я сейчас же пойду и выпущу его. Отыщу то место, где поймал.
Не поднимая головы, жена сказала:
– Ах-ах-ах, какое благородство… У него ведь лапка сломана! Надо наложить шину, а потом уж думать, как поступать дальше.
И я согласился с ней.
Флай между тем уже крепко спал и не слышал моих речей. Я, конечно, не погрешил против истины, он и в самом деле мог бы убить вальдшнепенка, но все-таки чувствовал я себя неловко перед ним, будто совершил маленькое предательство.
Птенца мы выпустили в сумерках того же дня, наложив на сломанную ногу маленькую, аккуратную шину. Он бесшумной тенью скользнул в потемки леса и скрылся за деревьями. Вряд ли, конечно, он выжил, если его не нашла старая вальдшнепиха. А найти его было трудно, потому что я так и не вышел на то место, где встретил выводок.
Много осеней подряд я бродил с Флаем по желтым лесам Подмосковья, но охотник в нем так и не проснулся: он работал только на глазок и на слух. Я не раз поднимал в кустах крупных вальдшнепов и даже убивал некоторых из них, но Флай был до удивления равнодушен к ним. Однажды он сделал что-то похожее на стойку, сунувшись в облетевший куст орешника. Из куста с треском вырвался жирный вальдшнеп, по которому я позорно промазал, а Флай тем временем, уткнувшись в траву, стал оглушительно лаять на кого-то. Это оказался крупный еж, свернувшийся шаром и издававший прерывистое, угрожающее шипение.
В тот день я окончательно убедился в непригодности Флая к охоте. Тем более, с годами он стал заметно сдавать и физически, быстро утомляясь, и, как выражались старые охотники, чистил шпоры, плелся сзади меня, отставая, и порой даже укладывался отдохнуть под какой-нибудь березкой.
Я перестал его брать с собою, оставшись на долгие годы без собаки: стареющий матерый кобель, домашний этот баловень, и исполнял теперь роль строгого сторожа, с которой он, как известно, превосходно справлялся, нагоняя на себя всякий раз такую свирепость, что у всех моих званых и незваных гостей холодели спины.
Мы с женой хоть и шутили, что таким образом он зарабатывает себе на хлеб, но в шутке этой, я думаю, была доля правды: Флай отличался слишком гордым и независимым характером, чтобы жить на дармовщинку.