355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Семенов » Ум лисицы » Текст книги (страница 11)
Ум лисицы
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 00:59

Текст книги "Ум лисицы"


Автор книги: Георгий Семенов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 35 страниц)

– Странный народ американцы, – говорит между тем Игорь Степанович, вглядываясь в дорогу. – Любят подвергать себя опасности из любопытства. Но любопытства хватает ненадолго. Среди нашей молодежи, кажется, тоже что-то похожее процветает. Как-то это не по-русски. Что скажете, Клавдия Александровна?

– Шаловливые переливы радужной мысли, – глухо говорит Клавдия Александровна, грудь которой теснит ремень безопасности.

– Стихи?

– Нет, я про американцев. Сумасшедшие непредсказуемы.

– Почему они сумасшедшие?

– А вы бы, например, купили на аукционе поношенную вещицу из гардероба битлзов? За бешеные деньги.

Игорь Степанович пожимает плечами, морщится: в глубине души он любит американцев.

– Раньше, – говорит он с заминкой, не отрывая взгляда от дороги, – как было? Пыль увидели, значит, враг идет. – И с сипящей усмешкой замечает: – Они пыль в глаза любят пустить. Попылить. А вас едят комары? Меня что-то перестали кусать комары. Всех жрут, а меня игнорируют. Может быть, у меня болезнь какая-нибудь? Даже соскучился! Осторожный, нежный, пьет и жалит ласково.

В этот день Клавдию Александровну все раздражало, ей хотелось ругаться, и она с трудом сдерживалась. День был безобразный, и ночь обещала быть лунной.

На соседнем дворе сушилось на веревке белье: что-то огромное, голубое и розовое. Смотреть на исподнее разноцветье было тошно, Клавдия Александровна отвернулась, проходя мимо, и, чуть не плача, вошла в пустой свой дом, слыша, как позвякивает посуда в старом буфете, и заперлась в деревянном убежище, которое давно уже требовало ремонта. Нижний венец, источенный временем, взялся трухой, и дом покосился, наклонившись к оврагу. Половицы с черными щелями пружинили под ногами, охра во многих местах облупилась, обнажив слой прежней коричневой краски. Круглый стол, накрытый белой скатертью с русской вышивкой, тоже качнулся, как и буфет. Вода в хрустальной вазе заколыхалась, свежие гроздья ярко-лиловой сирени вздрогнули, как будто подземный толчок тряхнул состарившийся дом.

Мутно-серая, увеличенная с любительского снимка фотография брата, висевшая на стене в рамке, почему-то все время сползала набок. Клавдия Александровна всякий раз поправляла ее, передвигая бечевку по гвоздю, но рамка через некоторое время опять висела криво. «Что же это такое! – с игривой укоризной в голосе говорила она Мише, круглолицему мальчику с нахмуренными бровями, под которыми задиристо улыбались глаза, глядящие прямо на Клаву. – Что за баловство! Опять покосился», – выговаривала она брату, и ей казалось, что улыбка его на мутноватой фотографии становилась мягче.

В этот день, в предвечерний час, когда в открытое окно привычным звучанием жизни влетели вместе с золотистым воздухом ласковые и радостные птичьи голоса, их свисточки, дудочки, трещотки, пискульки, сливающиеся в общий неясный звон, Клавдия Александровна обессиленно опустилась на стул и, локтями сдвинув скатерть, уронила голову на руки. Пальцы ее, костистые, жесткие пальцы старой машинистки, зарылись в волосах, застыли в оцепенении, словно бы замерзнув в снежной белизне.

Мальчик хмуро смотрел из серой дымки на постаревшую свою младшую сестру, затихшую в ожидании ночи и мучительной бессонницы под луной. А ей хотелось плакать. Она думала о бархатистых кротах, живущих в темноте подземелья. Маленькие слепые зверьки с лопатистыми лапами иногда попадались ей летом на лесных тропинках. Мухи, поблескивающие зелеными брюшками, всякие жучки и крохотные козявки возились, копошились в дохлых тушках лесных гномов, живущих под землей. Она даже подумала однажды, что кроты выходят умирать из-под земли на ее поверхность, под ночное небо, на вольный дух, освобождая свою обитель, темное подземелье от зловонного гниения… Эта мысль кольнула ее своей необычностью: люди освобождают поднебесное жилище и роют могилы, в то время как для кротов поверхность земли – безжизненное пространство, что-то вроде космоса. Насекомые быстро расправятся с маленькой тушкой и, накопив энергию, разлетятся, расползутся в разные стороны, и жизнь на земле и под землей пойдет своим чередом: никто не заметит исчезновения бархатного жителя подземелья.

Если бы Миша остался в живых, он был бы сейчас на пенсии – седенький жилистый старичок, как те ветераны, которых она видела на экране телевизора, – смущенные перед телекамерой, старые люди с медалями и орденами на пиджаках. Они стояли, скучившись возле Вечного огня. Каждому из них пионеры преподнесли по тюльпану. Старички держали эти тюльпаны, как зажженные свечи, и многие из них плакали, глядя на прозрачное, рвущееся на майском ветру пламя.

Брат ее мог стоять среди них. Но он там, в этом нервном, рваном, суматошном огне.

Лет двенадцать назад, морозным, звездным вечером, Игорь Степанович, ездивший тогда на «Москвиче», подвез ее до дома, и она пригласила его выпить чаю. Очень волновалась, излишне суетилась, зная, что жена Игоря Степановича в командировке, боялась и ждала бог знает чего, приготовившись ко всему. А когда он, выйдя во двор, слил горячую воду из радиатора машины…

– Утром разогреем самоварчик, – сказал он моложавым, зычным голосом. Она вздрогнула и переспросила:

– Утром?

А он вдруг сказал:

– У тебя, Клавочка, тишина… Дай мне отдохнуть в тишине. Здесь такая тишина, такие звезды, так хрустит снег… Я сейчас вышел и ахнул. Снег сверкает под фонарем, деревья в снегу, все искрится. Наши деды не знали такой красоты! Они не видели деревьев в снегу и вообще снега под электрическим светом. А это чудо! И вот что странно! – удивленно воскликнул он и неожиданно тихо, ласково позвал: – Иди ко мне… – Позвал так, что она не могла не подчиниться. – И вот что поразительно! – продолжал он, обнимая и поглаживая ее спину. – Смотрел сейчас на фонарь, а из чистого неба… звезды! В небе звезды, и откуда-то оттуда летят маленькие кристаллики. Это даже не снежинки… Ты слышишь меня?

– Ага, – на слабом выдохе откликалась Клавдия Александровна. – Ага…

– Это не снежинки, а крохотные звездочки, каждая не больше комарика и каждая сама по себе. Они сейчас летят и поблескивают в электрическом свете… Какая тут тишина!

– Ага, – слабеющим голосом отзывалась она, оглушенная и раздавленная своим повиновением, рабской подчиненностью самоуверенному мужчине, от которого пахло табачным пеплом и въевшимся в кожу лица миндально-тленно горьким одеколоном. – Ага…

Ей было стыдно за свое убогое, как ей казалось, непрочное, шаткое жилище, за грязную занавеску с желтыми потеками, за саму себя, не готовую, не умеющую, не знающую, как тут быть. «Ага, – рвалось из нее то ли восхищенное восклицание, то ли стон. – Ага…»

– Это кто? – спросил Игорь Степанович, увидев на стене портрет. – Племянник?

– Ага, – ответила она, но, спохватившись, поправилась. – Нет, не племянник…

– А кто же?

Она испуганно посмотрела на стену, увидела дымчатые очертания нахмуренного мальчика, вперившего в нее свой насмешливо-задумчивый взгляд, отстранилась от Игоря Степановича и, поправляя волосы, ответила чуть слышным, внятным голосом:

– Брат, – отворачиваясь и с трудом глотая сухость во рту.

– У тебя брат?!

– Был, да… Старший… Погиб… Довоенная карточка…

– Совсем не похож…

– Семнадцать лет… или даже шестнадцать.

– Все равно, – говорил Игорь Степанович, исподлобья разглядывая портрет Миши. – Все равно ничего общего.

– В маму, а я в отца…

– Может быть, – задумчиво говорил Игорь Степанович, закуривая папиросу (тогда он еще не курил сигар). – А что? – воскликнул он и запнулся…

– Что?

– Погиб?

– Да…

– Фу-фу-фу-фу…

И оба взглянули друг на друга, словно в доме появился третий.

– Какая здесь все-таки жуткая тишина. Что это? Звенит, звенит все время… А?

– Лампочка перегорает.

– Я думал, в ушах. Так-так-так… В таком возрасте! Мальчик. А может, это легче?

– А вы, Игорь…

Он тяжело посмотрел на нее и, надвинув на глаза воспаленные веки, ответил, понимая ее вопрос:

– Я моложе, чем вы думаете, Клавдия Александровна.

Потом она грела чайник и большую кастрюлю, ожидая над плиткой, когда закипит вода. Потом помогала Игорю Степановичу заливать горячую воду в промерзшую машину… Был уже поздний час. В овраге щелкнуло дерево, колкий этот звук, как будто топором по звонкому, промерзшему полену, одиноко и пугливо раздался вскриком в тишине ночи.

Она очень старалась, заглушая чрезмерным, угодливым рвением неловкость, возникшую между ними. Ей не терпелось остаться одной. То же самое, наверное, испытывал и он… «Лишь бы завелась», – думала она о машине, стекла и эмаль которой искрились жестким серым инеем.

Разбуженный стартер с натугой провернул в загустевшем масле коленчатый вал. Раздалась одна вспышка, другая… Но еще долго принимался и глохнул холодный мотор, пока наконец не взялся, подняв клубы пара…

Утром на том месте, где стояла машина, снег был пробуравлен горячей водой до земли и забрызган черной копотью, вылетавшей из выхлопной трубы, пока Игорь Степанович прогревал мотор.

С тех пор у Клавдии Александровны и сложились с шефом игриво-деловые отношения, словно и тот и другой не в силах были забыть растерянности, какая развела их зимней ночью. И если она вспоминала вдруг о той неловкости, в душе ее начинало что-то вскрикивать, стонать в стыдливом отчаянии, как если бы она вспоминала о самом позорном дне в своей жизни. «Шаловливые переливы, – твердила она заученную фразу, – игривой мысли… Шаловливые переливы… Ах, господи! Игривой мысли», – зачеркивая витиеватой фразочкой воскресшие картины.

А в птичий звон между тем ворвался и зазвучал, окреп, осилив все другие звуки, соловьиный голос. Он был так же ясен и чист, как диск огромной луны, подозрительно, немо и холодно восходящей в свой час на иссиня-блеклое небо.

Вот уж много лет в овраге пел один и тот же соловей, Клавдия Александровна знала его голос, насчитывая шесть или семь колен в его песне. Особенно ей нравилось одно коленце с энергичным и стремительным подъемом звука, с эдаким мощным крещендо, которое обрывалось едва слышимым скрипучим высвистом, переходящим в яростное щелканье, раскатисто и гулко разносящееся по оврагу. Песня этого соловья славилась, как объяснил ей однажды старый соловьятник, своей поволочкой. «Поволок, поволок, поволок! – как бы выговаривал соловей. – Под куст, под куст, под куст! На пень, на пень, на пень!» Клавдия Александровна очень смеялась, когда добродушный старик именно таким словесным набором переводил ей на русский язык замысловатую песню, сказав, что соловей с поволочкой ценится особо, как редкий талант.

Но в дни полнолуния соловей этот волновал ее так, что она ненавидела его. Умолкали все дневные птицы, дрозды, устраиваясь на ночлег, последними засыпали на ветвях, и в оглушающей тишине звуки соловьиной песни, словно золотистые зерна, очищенные от плевел, округло, выпукло раскатывались под луною, напоминая ей о таинственной освещенности оврага. Ей даже чудилось иногда, будто это не соловей, а сама луна издавала пронзительно-чистые, светящиеся, фосфоресцирующие звуки, царствуя над миром.

В эти дни она и жителей Москвы ненавидела, которые, как ей казалось, вытолкнули ее когда-то из города, а сами вселились в огромный дом, построенный на месте особнячка, где жили Калачевы. В чистых удобных квартирах – какое им дело до нее, коренной москвички, вынужденной коротать жизнь над оврагом, какое им дело до луны, затерявшейся в московском небе, до той безумной тишины и соловьиной песни: они спят в привычном многолюдье под неумолчный рокот города, радуясь снам, если грезятся в них цветущие сирени и соловьи. Им хорошо. Им вполне хватает летнего месяца такой жизни, какой живет она, выброшенная из каменных чертогов в это одиночество: ни позвонить, ни зайти в гости…

Как же она злилась, думая о людях, которые с завистью восклицали, узнавая, что она живет в Подмосковье: «Счастливая! Чистый воздух, тишина!» Наигранная зависть бесила ее, и она еле сдерживала себя от грубости. «Давайте меняться, – стертым голосом отзывалась на эти восторги, склонив голову набочок и опустив глаза, – если так нравится. Что ж?»

Все краски жизни блекли и темнели, наливались мраком в бедственные дни мая, когда спутница земли, отразив солнечный свет, являлась во всей красе на небесном своде. Успокоительные таблетки туманили голову, расслабляли волю, но не приносили облегчения. Жизнь казалась конченой, люди жестокими и глупыми, достойными только презрения.

Рука ее тянулась к писчей бумаге, трясущиеся пальцы сжимали скользкий лист, мысли путались, тревожили и уносили ее из полутемной комнаты с занавешенными окнами в неведомое ей благополучие, в которое она, как бомбу, должна была бросить свое раздражение и хотя бы ненадолго освободиться от мучительного страха перед бессонной ночью.

«Прочитала ваш рассказ, – начинала она письмо, накидывая буквы на бумагу резко и размашисто, ломая почерк непривычным наклоном, – прочитала и удивилась, что вы могли написать такую чушь! Хотя понятно – ведь вы сам старый (вам уже 53) и поэтому ваш герой тоже старый и, конечно, – писала она, отбросив правила синтаксиса, – в него влюбляется молодая красивая женщина да еще и современная – в джинсах.

Видимо вы сам уже из ума выжили раз такую чушь могли написать.

Зачем вы оскорбляете нас 26 летних девушек и заставляете любить стариков? За что их любить? Ведь противно даже очень противно лечь в постель вот с таким 60 летним дедушкой, а вы целый рассказ об этом написали. Мечты, мечты!

Может быть вам показаться психиатру? Может быть вы больны? И какой дурак печатает эту чушь???

Мы молодые и любить хотим молодых. Если хотите чтобы мы вас читали то и писать нужно реальные вещи а не всякую чушь, которую бы вы хотели чтобы так было. Понятно – вы сам старый и вам нравятся молодые элегантные женщины, но разве вы думаете что вас может полюбить 26 летняя женщина? Никогда! Ведь у вас уже хр. гастрит, нейроз, бессонница, остеохондроз и климакс – вы уже развалина зачем вы нам такой нужны? Да еще и лысый.

Посмотрите на себя в зеркало и хорошенько подумайте!

А почему бы вам не написать рассказ где молодой парень 26 лет влюбляется в 60 летнюю старуху оригинально будет! Желаю успеха!»

Сердце зашлось в груди, когда она закончила письмо, улыбка сводила судорогой левую щеку, пальцы дрожали… Она сложила вчетверо исписанный лист и, не перечитывая, взяла конверт, но передумала. Развернула бумагу и приписала: «Прожили уже 53 года а ума не нажили. Рита Овражная – 26 лет».

Портрет брата, рамка которого опять висела косо, чернел в полутьме, видны были только нахмуренные брови и светлое полотно открытого лба. Она знала, что луна сейчас восходит за деревьями, полыхая оранжевым диском, похожая на живой огонь, на зловещий лесной пожар, и ей было страшно выйти из комнаты, страшно было посмотреть в сторону окна, за которым пел соловей…

«Что же это такое! Как я несчастна! Почему никто не хочет понять меня? За что же мне такое наказание? Я больше не могу! Я сойду с ума!»

Она прилегла на диван и закрыла глаза. Голова кружилась, и ей чудилось, что диван плывет по волнам, что в комнату, как морозным днем, врывается волнистый, качающийся, зыбкий пар.

Она испуганно села, озираясь вокруг. Ей казалось, что она умирает.

«Люди! Да помогите же мне! – чуть ли не кричала она. – Не могу я так жить! Неужели вам непонятно?»

В эту ночь ей хотелось подчинения! Очень хотелось подчинить себя людям, которые знали бы что-то такое, чего не знала и о чем не догадывалась она сама.

Жить в послушании! Она знала, что спасение ее в безропотном послушании людям. Умным, добрым и очень честным, улыбчивым людям.

«Жизнь прошла, – думала она, вглядываясь в темные углы комнаты. – Жизнь прошла. Я никому не нужная жертва…»

Калманок

Был однажды в моей жизни хороший, добрый дождь. Он лил двое суток подряд, не усиливаясь и не утихая. Прохладный воздух наполнился однозвучным, затяжным звоном. Дождь опускался на землю ровно, без всякого усилия или торопливости, не мешая никому жить.

Лесные дали едва виднелись. Было безветренно. Свежо пахло мокрой травой, цветами, березовыми листьями. Я выходил из дома в дождь, и тут же по штормовке начинали постукивать капли. Эти трепещущие звуки усиливались, уплотнялись, намокающая парусина грубела, каленея от воды. Чем дальше уходил я от дома, тем сильнее казался дождь.

Каждое дерево жило под дождем особенной, сложной жизнью, окутанное туманной задумчивостью. Река распластанно лежала в зеленых берегах. Вчера еще сморщенная на перекатах и вспученная на омутах, она разгладилась под дождем и словно бы остановилась.

Около реки в мокрых травах, в запахах цветущего аира особенно хорошо был слышен слитный звон благодатного этого дождя.

К берегу подошла крупная рыба. После уверенной поклевки и подсечки удилище сгибалось в дугу, и я с трудом вываживал из глубины на поверхность крупную рыбу, которая ударами хвоста поднимала в сизой серости реки пенные буруны и, кувыркаясь, сверкала чешуей и белым брюхом.

В жизни я не ловил такую ровную, крупную плотву. И когда поплавок, едва торчащий над дождливой поверхностью, в плавном своем проплаве по течению в очередной раз спотыкался, скрываясь под водой, в душе моей что-то вскрикивало, рука, держащая проволочную удочку, привычно делала резкое и короткое движение вверх, ощущая тяжесть и дрожь пойманной рыбы, которая крепко и надежно садилась на крючок.

Не верьте рыбакам, которые сравнивают ощущение от пойманной рыбы с зацепом! Живую тяжесть пойманной рыбы никогда не спутаешь с мертвой его тяжестью. Или я не рыбак!

В плетеном садке становилось тесно от пойманной рыбы, и, когда я, не веря в удачу, поднимал его из воды, чтобы лишний раз убедиться в богатом улове, плотва с жарким треском билась в сетчатом барабане, рвала его из рук, точно одна очень большая рыба, которую я едва удерживал, рассыпаясь ртутным, тяжелым блеском.

И ничего, кроме радости, не испытывал я, глядя, как бьется непонятная мне, чужая, не постижимая сердцем жизнь хладнокровных тварей, одетых в чешую.

Мне ближе и понятнее была жизнь разбитой молнией ивы, растущей на берегу. Мне легче было представить себе это дерево в образе женщины, наделить его человеческими чувствами и, может быть, даже мыслями, чем подумать о рыбах, что они испытывали сейчас боль и страх, что до поры они вольно жили в реке, зная все ее донные ямы и перекаты, умея приспосабливаться к течению и к зимовке подо льдом, что и у них могли быть какие-то страсти и прихоти, что радость жизни заставляла их тоже игриво выпрыгивать на зорях из воды, веселиться в таинственном подводном царстве или стоять на хрящеватом донышке в безжизненном оцепенении, пережидая дни, знойные или ненастные, незаметные для людей перемены в погоде, когда плотва переставала брать, точно ее никогда и не было тут.

Распаренная перловка, которую я изредка подбрасывал на подкорм, с булькающим треском, как дробь, падала в воду. Длинное и хлесткое удилище, когда я взмахом через плечо закидывал леску, издавало вибрирующий, ветреный гул. Поплавок с черно-белым острием огружался, принимая вертикальное положение. Не видимое глазом течение влекло его справа налево, пока не наступал момент поклевки. Они были нечасты, и порой казалось, что клев прекратился. Но поплавок неожиданно вдруг исчезал под водой, и в руках у меня опять мускулисто изгибалась сильная плотва, хлопающая жаберными крышками и чмокающая белыми губами, в глубине которых поблескивал крошечный крючок, впившийся в хрящик рта. Жесткая крупная чешуя, оранжевый полумесяц черного глаза, резкий и пьянящий запах рыбы, вырывающейся из руки, – все это приводило меня в легкое исступление, в счастливое помешательство, будто я переживал лучшие минуты своей жизни, подаренные дождливым небом и господином Случаем, который привел меня на берег этой реки.

Я бы не сказал о себе, что суеверия мешают жить, но все-таки иногда я посмеиваюсь над собой, если, например, слишком начинала баловать удача. Э-э-э, думаю я в таких случаях, будь настороже, не обольщайся, как бы не пришлось отыгрываться.

Усмешка эта встряхнула меня, когда я, мокрый, поднялся по тропинке к задам большого села, к бурьянам, разросшимся на месте избенки, от которой осталась одна стена с трухлявыми оконными проемами да завалившаяся крыша. Да кривая калитка на ржавой петле. Да яблоня тут же стояла, одичав в бурьяне, усыпанная кислой мелочью, падавшей на землю и на крышу. Червивые яблочки, как осенние листья, желтели во взъерошенной щепе, почерневшей от дождя.

И вдруг из бурьяна, из мокрых лопухов выбежали с топотом и треском, с рявкающим грозным хрюканьем громадные ошпаренно-розовые чудовища в угольно-черных пятнах.

Это было так неожиданно, что я обмер, ошеломленный. Жирная лопоухая свинья торпедой бросилась на меня, презрительно впившись белесым злым глазом. Но что-то ее отвлекло, она вмиг забыла обо мне и уткнулась черным рылом в землю.

Кого-кого, а свиней я никак не ожидал встретить! Они мне даже показались огромными чудищами, которые хотели напасть, но испугались и так же суматошно, с треском и рявканьем спрятались в густых репейниках, паутинные шары которых закачались из стороны в сторону.

Вот тогда-то я и усмехнулся, подумав, что эта встреча не к добру.

И не ошибся.

Дождливой ночью недалеко от села, на проселочном шоссе, произошла катастрофа. Жертвами ее стали трое молодых людей, которые ехали в автомобиле «Жигули» и на всем ходу врезались в трактор, оставленный на дороге. Водитель не успел перекинуть ногу на педаль тормоза: серый от грязи, неосвещенный трактор возник перед его главами слишком поздно… Теперь можно было только гадать, как это случилось и что почувствовали в последний свой миг молодые ребята и женщина, собравшиеся в лес за грибами.

До боли было обидно сознавать нелепость и несправедливость трех этих смертей. Я даже испытывал чувство вины перед погибшими, вспоминая, как сладко спал в холодной половине избы. Ничто не подсказало о беде, никакая жилка не дрогнула, и в груди не толкнулось сердце, когда в пятистах метрах от дома, в котором я ночевал, случилось несчастье.

– Калманок, – слышал я причитания хозяйки. – Калманок… Увезли. Чего же теперь будет? Калманку-то? А? Калманка это трактор. Жена прибегала в слезах. Неужели посадят? Калманка-то? Разве виноват, если трактор сломался? Жена-то, жена-то убивается!

Я смотрел на яркие цветы махровых гераней, пышно растущих в старых кастрюлях, и не мог понять, о ком так жалобно и плаксиво говорит хозяйка. Цветы были кроваво-красные и белые. Катастрофа казалась особенно зловещей в тихом и теплом доме, в котором безмятежно цвели герани.

– Калманок-то! Всего тридцать восемь… Вот и обидно, – говорила хозяйка, думая только об этом Калманке.

– Какой Калманок?

– Племянник… Володька. Пьяный был, засудят… У него жена с ребенком. Он ее с ребенком взял. Жалко.

Так она убивалась, старая эта женщина, оплакивая Калманка, что и я тоже пожалел было и жену, и ребенка незадачливого этого человека, да и его тоже стало жалко, потому что не хотел же он убивать людей.

– Пьяный был? – спросил я у жалостливой женщины, которая смотрела на меня, как на заступника, вытирая кончиком платка слезы, легко бежавшие из поблекших голубеньких глаз и растекавшиеся по морщинистым щекам. – Это плохо, что пьяный. Все плохо! Три человека погибли… А у них и матери, и отцы, и у двоих тоже, наверное, жены…

И вдруг с лица этой женщины исчезли следы слез, глаза задымились сухой злобой, которая словно бы шатнула ее, и она ухватилась за спинку стула, чтобы не упасть.

– Тухельки напялют на каблучках, в креслице сядут, пожалуйста, отвезите меня в лес, я грибы искать хочу! В тухельках! – осипшим голосом произнесла она и в злобном отчаянии даже хохотнула с нарочитой басовитостью.

Перемена эта была так неожиданна и ужасна, что я даже не нашел, что сказать ослепшей, оглохшей и обезумевшей от горя старухе.

А через день встретился с Калманком. Встретился случайно, безо всякого со своей стороны желания, а уж тем более охоты о чем-либо говорить с ним.

Он сидел на обсохшей после дождя лавочке около дома и, когда я проходил мимо, громко окликнул меня:

– Эй, дай-ка мне… зубы погреть.

Сапоги с кирзовыми голенищами, острые коленки худых ног, небритое хмурое лицо и бесцветно-светлые с визгливым выражением бесноватые глаза, в которых то ли ненависть таилась, то ли веселое ухарство и хвастовство. Смотрел он на меня с вызовом, словно бы не просил, а требовал сигарету.

Я сделал вид, что не расслышал, и тоже хмуро переспросил:

– Не понял. Чего тебе?

– Сядь сюда, – сказал он и стукнул жесткой ладонью по доске. – Сядь, говорю. Не бойся. Покурим. Слышал про Калманка? Так это я. Сядь, посидим, ну…

Волосы песочно-грязного цвета были спутаны и вихрились по всей голове, подчеркивая расхристанность тусклого этого человека, неинтересность его и пошлость.

Что за натура у меня такая покорливая! Не хотелось, а вот взял да и подчинился ни с того ни с сего его прихоти, будто кто-то мне шепнул, чтобы я сел и поговорил с ним по душам, как если бы посулил мне этот человек нечто очень важное поведать, рассказать о себе, приоткрыть темные подвалы своей души, в которых должно же было что-то храниться, должны были дремать добрые какие-то силы… Не для зла же родился на свет Калманок, есть же и у него высшее предназначение в жизни, зачем-то ведь он живет в облике человека, а не какого-нибудь козла.

– Ты бы хоть поздоровался, – сказал мне вдруг Калманок. – Проходишь мимо и отворачиваешься. Нехорошо. Культурка хромает, – и добавил, погрозив маслянисто-черным пальцем: – Тоже кой-чего понимаем! Тут… это… один мне… обиделся… Говорит: дай «Пегас». А у меня «Беломор». Нужен мне его «Пегас» кислый! Я ему хотел это… а потом думаю, пускай ходит…

Губошлепный рот растянулся в сочной, мокрой улыбке: что-то вспомнилось Калманку смешное, но он отмахнулся и сощурился в дыме, который окутал плоское его лицо, как туман гнилое болотце.

Не успел я подумать о нем, поразиться его толстокожести, представить на его месте себя, как он опять таким же требовательным тоном, как и курить просил, велел мне отвечать на его вопрос, который он задал так, будто я был в долгу перед ним.

– Правда на белом свете есть, или где ее искать? Где найти? Ответь-ка мне на вопрос, где? Это вопрос или нет? Вопрос! Во-о-о! И ты не знаешь… А что человека направить может? Только она и может – правда! Ничего другого не надо! Дай мне правду… У меня нужда! Нужда! – сердито и хрипло выкрикнул он, взмахнув рукой, как для удара, словно бы яростно заспорил с несогласным. – Нужда в правде великая! Так я скажу… Я четыре ездки сделал, да? Сделал… Бабы свидетели. Они траву косили, а я возил телятам. Чудная жизнь! Телята стоят, а люди за травой ездят. Трава растет, а телята стоят, ждут, когда им в рот сунут. Четыре тележки в день. Мой бы отец со смеху подох! Уж не говорю о дедах. Они б те – вообще не поверили. Ну и что? После рабочего дня… имею право. Не все же мне в лес за травой, могу и в магазин… Верно я говорю? Вот ты мне и скажи теперь направление, где искать правду. А не скажешь – я в обиде не буду, потому что, значит, не врешь. Я устал уже… Не старый, а душа болит. И ничего меня не вылечит, кроме правды… У меня болезнь смертельная, вот так я скажу. Опять Калманок виноват! Угробил троих! Зацепка, конечно, есть. Эта зацепка, как ступенька для ноги… А ты обопрись на эти, на перила, вот тогда я соглашусь. Для чего перила нужны, ты мне скажи? Вот и ты молчишь! А что тут скажешь! Зацепились и дело шьют… Калманок виноват. Калманку не отмазаться теперь. А я не боюсь. Отсижу свое, раз никто направление правды не учитывает. С малых лет и до этой… – сказал он, махнув рукой, и засмеялся. – Знаешь такую собаку, называется королевский дог. Мне один говорил, до семи лет живут, а больше не выдерживают. А может, я королевский дог? Не выдерживаю тоже!

Давно уже сказано, что там, где ты ничего не способен достичь, нельзя ничего и хотеть. Пора бы и мне было встать и уйти от мутного этого человека, в котором и тени раскаяния я не заметил, будто не люди погибли из-за него, а какие-то насекомые, не достойные жалости и даже простого упоминания. Разум мой не в силах был сделать поправку неприятному впечатлению, какое произвел на меня Калманок, чтобы впечатление это стало терпимым и приемлемым, хотя душа и должна была совершить неусыпный этот труд во имя здорового духа и, пусть это обидно звучит, лишь бы жить дальше с верой в людей.

Тут у меня ничего не получалось, хоть я и делал попытки.

– Какая же тебе нужна правда, Калманок? Ты хочешь правды? Хорошо. Вот слушай: ты выпил, запорол мотор трактора, бросил его на проезжей части дороги и ушел домой спать. Был дождь, темно. Твой трактор на дороге, а тем более с тележкой, все равно что мина или какая-нибудь неогороженная яма. Вот, пожалуйста, правда. А другая сторона этой правды – три смерти. Три загубленные молодые жизни. Ты хоть узнал, что это за люди были? Нет. Вот еще одна сторона этой правды.

Но Калманок, набычившись, твердил свое:

– Зацепка это, а не правда. Да и без тележки трактор… Я тележку отцепил. Зачем зря говорить!

Злонамеренного человека можно, конечно, причислить к хищному зверю и соответственно отнестись к нему, как к угрожающему жизни субъекту. Но с Калманком особый случай. Он был опасен тем, что никак не хотел и, наверное, не мог осознать степени своей вины. Передо мной был какой-то оборотень, какое-то брюхо с кашей, а не человек. Я его даже бояться стал, как опасного явления природы, бороться с которым невозможно, а разрушительные действия которого непредсказуемы. В белесых его глазах я видел непроницаемый мрак невежества и нечеловеческой тьмы, приводящей меня в отчаяние.

– Подожди, Калманок, – говорил я ему. – Ты скажи мне, пожалуйста, вот что: тебе хоть жалко людей, которые погибли?

– Ты мне это не шей. Ты мне правду скажи, разве я виноват? Что ж они, трактор не заметили? А может, они пьяные ехали? Вот так! Может, пьяные… Вот тут-то и нечем тебе крыть! И ты меня не запугивай! А то знаешь, что за это бывает! Я хоть по верхушкам, но законы знаю. Моей вины тут нет. Засудить меня, конечно, могут. Кто такой Калманок? Пешка! А люди разные бывают: одни в навозе находят жемчуг, другие в жемчуге всю жизнь копаются и навоз находят. Вот тебе и направление!

– Надо же какой философ!

– А ты как думал! Думаешь, если руки деревяшки, так и в голове ничего нет? Э-э, брат! Не-ет!

– Выходит, что ты куча жемчуга?

– Я этого не говорил. Но и не навоз, как ты думаешь обо мне. Я, бывало, трактор и тот уговаривал пахать, а ты говоришь! Ты меня не оскорбляй. Я своих врагов всю жизнь помню. Не прощаю!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю