Текст книги "Ум лисицы"
Автор книги: Георгий Семенов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 35 страниц)
Особенно ревновал он ее к водопроводчику, который не пропускал случая заговорить с Доней, повторяя всегда одно и то же. «Продай дочку, я хорошо заплачу, – говорил с улыбкой, выпятив вперед злобную на вид нижнюю челюсть. В глазах его дремала едва разбуженная, не воспитанная никем доброта. – Продай, а то украду».
– Какой-то бандит, – говорила о нем Доня. – Какой-то страшный мужик. – Отшучиваться она не умела, и слова его очень пугали ее.
«У меня три сына и два внука, а внучки нет, – пояснял он свое отношение к маленькой девочке. – Я бы тебе взамен двух внуков отдал… Соглашайся лучше, а то украду».
– Какой-то ненормальный, – говорила Доня. – Я его боюсь, Паш. Он и правда украдет.
А Зобову казалось, что это у них свой язык наладился и что не о дочери тут речь, а о чем-то совсем другом.
Дыхание его прерывалось, когда он узнавал о новой встрече, руки сжимались в кулачки, а Доня, пугаясь этих уже привычных приготовлений мужа, спрашивала его жалобно:
– Паша, чтой-то ты, Паша, чтой-то… Он же старик… Паша! Ой…
Но Паша уже не слышал ее. Голова его гудела от тоскливого бешенства, словно жалобным вскриком своим жена признавалась ему в своем грехе. Он подскакивал к ней и с подпрыгом бил по лицу жестким кулачишком, наслаждаясь ее испугом и податливой, недоуменной улыбкой, с которой она обычно принимала первый удар.
Жена его была так велика ростом и телом, что Паше Зобову порой чудилось, будто сама природа создала ее не только для него одного, а и для других охотников, которых ходит вокруг так много, что ему вроде бы волей-неволей надо делиться с ними. Как если бы лакомый кусок был слишком велик для него одного: люди все это видели, знали и посмеивались над ним, ухватившим от жизни чересчур много товару. Глаза Дони, оплывшие полусонными веками, казались ему до того развратными, а взгляд их таким блазнящим, что иной раз он ни с того ни с сего требовал от нее подробного рассказа о прошлой жизни, когда еще не был на ней женат, чувствуя себя в эти минуты допроса опытным и хитрым следователем.
– Так, значит, ставишь вопрос, – говорил он с угрозой в голосе. – Даже не целовалась.
– Не целовалась, Паша…
– Не любила, что ль? – задавал он подковыристый вопросик и с подпертым дыханием ждал ответа, потупив глаза, чтоб не спугнуть жену.
– Не любила, – признавалась Доня.
– Так, значит… Прямо к делу приступала?
– К какому такому делу?
– Хоть бы врать научилась, корова! – кричал на нее Зобов, взрываясь злобой. И тычком в лицо вызывал глухой и жалобный стон из Дониной груди.
Делал он это всегда осторожно, боясь повредить глаз, губу или нос, чтобы никто не заметил следов его ударов, и если утром, когда Доня собиралась на работу, одевая дочку в ясли, обнаруживал на лице ее небольшой синячок, он подсказывал ей об этом и заставлял припудрить поврежденное место, что Доня и делала с покорностью.
Таким своим поведением он так запугал добрую свою и глупую жену, что она стала бояться не только заговорить с посторонним мужчиной, но даже и взглянуть или поздороваться в ответ, предпочитая молчать и отводить взгляд в сторону.
Около пыльного железнодорожного переезда, недалеко от станции расцвели старые липы. В чаде и гари проносящихся поездов, газующих автомобилей с дымными дизелями и ядовитыми бензиновыми двигателями липы эти цвели безмятежно и самозабвенно, хотя и не было слышно запаха цветов, в чаще которых жужжали бы пчелы, собирающие нектар. Огромные цветущие деревья, покрытые пылью, гигантскими искусственными букетами закрывали пристанционные постройки, скрашивая неряшливые дела людей на земле.
Именно в этом месте на мокром шоссе после легкого летнего дождика случилась авария, в которой автомобиль Паши Зобова сильно пострадал. Он резко затормозил, пощадив пробегавшую собаку, его развернуло, а встречный трайлер смял ему своим колесом переднее крыло, сдвинув на сторону колодец, в котором размещается двигатель, и сильно повредил переднюю подвеску.
То, что полчаса назад называлось автомашиной и стоило больших денег, перестало быть таковой, превратившись по воле случая в нелепое нагромождение измятого металла, жалко подвернутых колес и всего того убожества, какое представляет собой пострадавшая машина.
Паша выпрыгнул на асфальт, увидел весь этот ужас, махнул рукой и, шатаясь, отошел к обочине, к кювету, сел в мокрую траву, свесив ноги вниз, и заплакал.
Он так любил свою новенькую машину, так гордился собой, научившись управлять быстроходной «Ладой»! Он сидел к ней спиной, не веря в случившееся, грыз горьковатую травинку, сорванную в кювете, и слышал бубнящие голоса людей, собравшихся возле его изуродованной красавицы, с которой он не знал, что делать. До дома три километра, но своим ходом или даже на буксире туда уже не добраться. Надо вызывать техпомощь, а как ее вызывать – Паша не знал. Он опять и опять слышал бухающий, арбузно-сочный, лопающийся удар, от которого упал с сиденья, и удар этот плющил мысли в голове, разъединяя всю его жизнь на доаварийную и послеаварийную.
Солнце быстро высушило асфальт, но трава в кювете была еще влажная. В грязной ее зелени посверкивали на тонкой паутине крупные каменисто-прозрачные капли, похожие на бриллианты, с таким же внутренним слепящим сиянием. Никто, кроме Паши, не видел их и никогда не увидит. Они, как сон, забудутся завтра. Наяву останется только разбитая машина, под передними колесами которой темнела лужа охлаждающей жидкости, как кровь из разбитого носа.
– С праздничком! – весело сказал кто-то из любопытных.
– А что такое?
– Сто лет русской балалайке!
Послышался смех. Кто-то еще сказал:
– Живу? Нормально. Кофе, коньяк, сигареты… Джентельменский набор! Чья это тачка?
Паша, который все так же понуро и убого сидел над придорожной канавой, подумал вдруг со страхом и удивлением, что все эти люди очень радуются, разглядывая некогда красивую, сделанную умелыми мастерами умную вещь, исковерканную в аварии. Чему же они радуются? Ведь это зло? Или радость?
Мысль эта поразила его, и он, вытирая руками слезы, маленький, неказистый, поднялся, глядя на веселящихся людей, и, хрустя осколками разбитой фары, с жалостью глядя на лужу жидкости, черно поблескивающую на асфальте, подошел к своей машине, потрогал ее, разогретую под солнцем, и закричал на людей, издав трубный, капризно-ноющий вопль. Слова не слушались его, напирали друг на друга.
– Ну чего! А-а! Как же? Что? Гуляете! Чего встали? Не видели? Машина вот… Ну и гуляйте! Чего смешного? – говорил он быстро, но невнятно, наваливая слово на слово. – Смеются! Радость какая! Раскорячились! Ума-то не нажили. Разве это веселье? Машина разбилась… Ну и что ж?! Разбилась, а вы веселитесь. Что же вы, братцы? Совесть-то! Эх, вы! Желторотые! Цирк какой нашли! Идите, идите! Эх, люди! Совесть-то где потеряли? Над чужой бедой…
Он стоял перед машиной, размахивая руками, а люди смотрели на него в недоумении. Крики его, как взмахи рук, суматошно неслись в горячем воздухе, глохли в шуме проезжающих грузовиков, в грохоте товарных эшелонов. Было что-то очень родственное в смешной, измятой горем, растерянной фигурке человека и машине, уткнувшейся радиатором в землю, сплющенной и разбитой, как будто и он и она обрели наконец сходство в вопиющем убожестве, в страдальческом том виде, какой имели они тут, на проезжей дороге, под липами.
Людям смешно было слушать его, и они смеялись, поглядывая на маленького человечка, размахивающего коротенькими руками и кричавшего что-то непонятное.
Работал Паша Зобов в ремонтной конторе, научив и жену свою клеить обои, белить потолки, красить рамы и двери, покрывать лаком паркетные полы, настилать линолеум. Заказы оформляли на пару и работали заинтересованно. Она в комбинезоне, на котором не было живого местечка, словно комбинезон этот был маскировочным – так густо и пестро он был измазан всякими красками. А Паша работал в халате, не сумев ничего путного подобрать по росту. Помимо официальных заказов брали они и частные, зарабатывая немалые деньги. В работе Паша был сердит и строг, исполняя роль ведущего, а жена, будучи, так сказать, ведомой, беспрекословно подчинялась ему и никогда ни в чем не перечила. К концу рабочего дня Паша худел, и брючки сваливались с него. С годами у него выработалась привычка подтягивать их на поясе локтями, потому что руки всегда были грязными или липкими от клея.
По привычке он стал это делать и в выходной одежде, особенно если сильно волновался.
В день аварии, когда подъехал на мотоцикле инспектор ГАИ, Паша Зобов тянулся перед ним, а локти его с дьявольской сноровкой ерзали по поясу, сам он весь встряхивался при этом и шмыгал носом. Несчастный и словно бы обескровленный, он очень боялся вежливого лейтенанта, который что-то долго и обстоятельно записывал в свой блокнот. Паша понимал, что в аварии виноват он сам, и говорил об этом инспектору ГАИ, забывая, что повторяется.
– Выскочил прямо под колеса… Жуковый такой, лохматый. Глянул на меня, а я чую, что сшибу его, и по тормозам… Хороший пес, жуковый… Глазищи как у человека.
– Какой? – спросил лейтенант, не отрываясь от бумаги.
– Жуковый… Черный такой.
– А-а, черный. Ясно.
– Жалко стало, а вот как все… Обидно. Глаза его увидел, вот так, как будто он попросил меня, я и по тормозам. Даже не подумал, что скользко. Я бы его сбил.
Зобов поддернул опять штаны, встряхнулся и шмыгнул носом.
– Неповторимо все, – сказал он. – Жаль. Эх-ха-ха! Не знаю прямо, чего теперь делать…
Вдруг подкатили на велосипедах два пацана и девчонка из поселка, узнавшие об аварии, и, тормозя юзом, узрились с испугом и восторгом на автомобиль. Потная и всклокоченная девчонка, таращась на Зобова, выпалила в возбуждении:
– Все, дядя Паш! В кайфе!
Он с сомнением взглянул на красное ее, вспухшее от прилившей крови лицо, увидел полоумные белки выпученных глаз, учуял запах пота и ничего не сказал, подумав, что в поселке теперь только и говорят об аварии и что Доня тоже знает обо всем.
Солнышко еще раз прослезилось, поблестев в каплях дружного и скорого дождя. Над шоссе закурился пар, и запахло мытыми, влажными половицами.
Ласковые эти дождики стали началом затяжных ливневых дождей.
– Самсон поливает, – говорила Доня, поглядывая в окошко.
День начал темнеть, дымчатое небо меркло, и слышался в безветренной тишине шум, похожий на шум листвы. Шум этот нарастал, и становилось понятно, что это дождь. Ничто не мешало ему, и он, густея и светлея на глазах, рушился на землю отвесно. В шуме его тонули все другие звуки: беззвучно бежали ручьи, беззвучно проезжали неторопливые автомашины. И чудилось тогда, будто над головой толщи воды и что поверхность земли – зеленое дно вселенского океана. Люди жаловались, что трудно дышать, будто вспоминали об утраченных когда-то в процессе эволюции спасительных жабрах и жалели об этой утрате.
– Рыжиков хочется, – со вздохом говорила Доня, вспоминая холмы своей юности, поросшие островерхими елками и густо вытканные лилово-оранжевыми цветами иван-да-марьи, помня ноздрями жаркое, терпкое благоуханье еловой смолы и прохладный запах рыжиков, которые высыпали под елочками среди цветов. – Сладкий гриб! – мечтательно пела она, утонув задумчивым взглядом в шумящем ливне. – С картохой во как баско! У вас тут, в Москве, народ и народ, ходят, как никто не работает, чего-то ищут, ищут, никак не найдут. Выйдут из дома и не знают, чего делать, по магазинам ходят, меряют одежду – ах-ах, деньги забыли на рояле… Ой, домой хочется, Паша! Помнишь дорогу к Качинской яме? Рожь высокая-высокая, идешь, и ничего не видно – колоски да небо. И все! Всегда помню, как по ней ходила. Рожь звенит, а туесок в руке с малиной – так сладко пахнет ягода! И рожь тоже пахнет. Я уж забывать стала, как она пахнет. У нее такой запах, прямо в сердце. Его только сердцем и можно запомнить. Вот черемуха, как про нее вспомню, так вот тут где-то и слышу ее запах. А рожь – не помню. Соскучилась. Надо бы съездить, Паш, а то совсем ацетон задушит. А я босиком ходила по этой дороге, пыль как бархат, цветы, как они называются, розовые или белые… Вытянутся на плеточках и распустятся под солнышком, а как дождь, так сворачиваются, как бабочки крылышки сложат… Интересно! Паш, а тут, я гляжу, воробушек прилетел, от дождя спрятался… Серенький и серенький, а как пригляделась, ой, Паша! Какой красивый! Каждое перышко белявеньким обведено, а там рыженьким, а тут черненьким. А я тебе про дедушку своего не рассказывала? Он охотником был: белку стрелял, а то и куницу. Лис приносил, зайцев. А уток сколько! Рябчиков! Я маленькая была, пожалею какую-нибудь птичку, а он мне и скажет: не плачь, потому что птицы, которые на земле гнездятся, человеку предназначены, а те, что на ветвях гнезда вьют, это богово. А я ему: а уточки на воде живут. А он мне в ответ: а рождаются? Рождаются на земле. Потом уж их матка на воду ведет. Это и человек тоже: на земле рождается, а потом кто куда, кто в небо, кто на воду. А кто и по земле всю жизнь ходит, как я, любуется красотой, сердце свое радует. Он у меня все время что-то думал, задумчивый был.
Паша после аварии притих. Поругивал только дождливую погоду. В голову ему лезли странные мысли, которые он высказывал вслух жене.
– А вот если бы, – говорил он мечтательно, – человек не ел хлеба, не знал бы вообще, не привык. Ел бы желуди, рыбу, мясо, коренья всякие, а хлеба не знал бы. Что было бы? Вот степи-то были бы красивые! Все в цветах! Такая бы красота на земле была. А то засеют все поля… Не люблю я однообразия. Не хлебороб я, вот и не понимаю этой красоты. Какая же это красота, если от края до края одна пшеница или рожь? Это вон люди газоны делают. Ну и что? Мне лужок на лесной опушке больше нравится. Красота была бы настоящая на земле, если бы человеку не нужен был хлеб. Трава по пояс, цветы. Кони среди степей, коровы. Орлы в небе, а на земле всевозможные стада животных, диких и домашних. Люди бы их выращивали, или, вернее, животные сами бы паслись среди степей, а люди отлавливали бы их и ели.
– Без хлеба? – спрашивала Доня.
– Без хлеба. А что? Разве нельзя людям без хлеба? Тебе, например, даже полезно. Если на столе рыба, мясо, ягоды, плоды всякие, орехи… Разве нельзя? Что ж хлеб – наказание, что ли, людям? Добывать его в поте лица, преклоняться перед ним. Странно все это и непонятно. Если сверху посмотреть на планету, когда хлеб созрел, она, наверное, пожелтела вся от полей. Планета ведь что? Это живое существо. Она сама себя заселяет всякими цветущими травами, может быть, ей нравится, как пахнут цветы, может, ей больно, когда плуг вспарывает…
– Все-таки без хлеба скучно, – возражала ему Доня.
– А без степей не скучно? А сколько из-за хлеба приходится посыпать землю всякой ядовитой химией? Каждый год, каждый год! Сыплем, сыплем, как дураки. Болота осушаем, пойменные луга, реки вычерпываем на поливку, лес уничтожаем. Это ж какая цена получается? Хорош хлебушек! Поклоняемся ему, а он нас губит. Разве не так? Толстяк какой-нибудь – для него хлеб все равно что яд. А он мучается, как алкоголик без вина, без этого хлеба. Что это люди глупые какие! Ради хлеба погибнуть готовы. Реки, озера, леса – все сводят, лишь бы поле хлебное процветало. А полезного в нем ничего нет. Как чуть заболеет человек, что-нибудь у него с животом, так врачи хлеб не разрешают… А люди мучаются без хлеба. Что это такое! Едят, толстеют, жиреют… С весны до осени мучаются, выращивая его, сводят с земли всю красоту, степи, которые все в цветах, в пчелах… Зайчики там всякие… Красота!
За окном рушится ливень, в комнате, где сидят задумчивые люди, полусумрак и тишина.
Самсон поливает.
Паша Зобов любил цветы. В душе его в отличие от многих других людей сохранилась любовь к полевым, диким цветам, названий которых он почти не знал. Цветы и цветы. Особенно нравился ему колючий чертополох. Ругался, если ребятишки секли его палками, рубили и ломали ненавистные колючки. Ждал, когда он зажжет малиновый свой свет, звезду нежнейшего цветка, окруженную седыми иглами. И лопухи тоже любил, большие розоватые их стебли, похожие на древесные стволы, а осенью – конский щавель, когда он красновато-коричневым огнем полыхал среди луга.
Любви этой стыдился, тая ее от людей, как блажь, зная, что никто все равно не поймет его.
Доня, глядя на притихшего мужа, который перестал даже драться, очень жалела его, словно он тяжело заболел. И однажды, когда Зобов сидел воскресным днем у открытого окна и смотрел, как колотит разбухшую землю бесконечный дождь, подошла к нему сзади и погладила по голове.
Все, что произошло дальше, было так неожиданно и обидно, что она даже боли не почувствовала, когда он вскочил со стула и с визгливым непонятным криком: «Научилась!» – с разворота, с подпрыга сильно ударил ее в глаз.
Она только ахнула, схватилась руками за глаз, во тьме которого ослепительно ярко разгорелся белый обжигающий июнь, и с плачем побежала на кухню, пустила там воду и стала под холодной струей мыть лицо, прикладывая воду пригоршнями к усиливающейся, сверкающей боли.
Как ни старалась она утром припудрить багровый кровоподтек, ничего у нее из этого не получилось, глаз по-бычьему свирепо смотрел из-под распухших, мрачных век.
В этот день она не пошла на работу, то и дело принимаясь плакать. Стыдно было показаться на людях, и чувствовала она себя так, будто муж жестоко обманул ее. Она ему прощала все: и ругань, и злые тычки кулаками в лицо, но удар по глазу словно бы нарушил негласный уговор, и она уже никогда не сможет забыть это предательство. Стыдно было сознавать, что муж попал кулаком по глазу. Может быть, он и не хотел, но она теперь не простит его. Не столько себя жалко, сколько мужа, который как бы превратился вдруг в маленькое, злое, глупое существо, а тот Паша, с которым она мирилась, умер.
Но выйти из дома ей пришлось, и, как она ни пряталась под косынкой, люди заметили синяк. Во всяком случае, братья Губастовы, встретив ее на осклизлой глинистой дорожке, загородили путь и остановили чуть ли не силой.
– Доня, стоп! Гоп-стоп, не вертухайся. Вдруг из-за поворота, знаешь, гоп-стоп! Это что? В аварию попала? – наперебой говорили они, хватая ее за руки, за плечи и пугая настырностью. – Поговорить надо. Это Пупок тебя так? Вот этот вот? – говорил один из братьев, показывая рукой росточек Паши Зобова. – Он, что ли? Донь! Ты ж хорошая, умная баба. Как ты терпишь? Донечка! Не верю…
А она вдруг неожиданно для самой себя расплакалась и обо всем рассказала братьям, как муж и раньше бил ее и как она прощала, потому что он ревновал, а на этот раз ударил по глазу, и она не знает теперь, что ей делать.
Братья, застигнутые врасплох ее исповедью, выслушали рыдающую Доню, и один из них, поигрывая желваками, спросил с заиканием:
– О-осадить не можешь? Врежь ему по уху! Или нам бутылку, мы его сделаем…
– Жалко мне его! – пискляво отвечала Доня, хлюпая носом и вытирая лицо косынкой. – Маленький он. Как такого ударишь?!
Тогда другой сказал:
– А ты его на табуретку поставь.
Доня улыбнулась сквозь слезы. Братцы отпустили ее, ушли, большие, плечистые, в литых резиновых сапогах, с мокрыми от дождя волосами, диковатые в своей недоступности, живущие как будто не по людским законам, а по своим собственным, не пригодным для человеческого общения.
Лягушки под дождем выпрыгивали к вечеру на дорогу, охотясь за мошкарой. За одной из них играючи погналась коротконогая собачка. Все это случилось на глазах у Дони. Она видела, как лягушка, поняв, что ей не уйти от собаки, не спастись, обхватила передними лапками голову, закрыла, как руками, глаза, словно зажмурилась перед неизбежным концом, и, перевернувшись зачем-то на спину, замерла. Доня собаку прогнала, лягушку осторожно положила на брюхо, но та, обхватив голову лапками, лежала неподвижно, как будто не верила в свое спасение.
Это было очень знакомо ей самой. Она тоже с таким же отчаянием закрывала голову руками, прячась от кулачков мужа, маленьких, но сильных, резкие удары которых приводили ее в панический ужас.
Страшное открытие – сходство с лягушкой – так расслабило Доню, что она опять заплакала. И когда из темноты дома вышла кошка, она и к ней тоже отнеслась как к родственному существу. Кошка вопросительно, чуть слышно и печально мяукнула, как будто с трудом разлепив свой ротик.
– Ну что? – спросила у нее Доня. – Скучно? Пошли погуляем.
Кошка мяукнула еще раз и побежала рядом бесшумной дымчатой тенью. Было похоже, что кошка поняла ее и что стало ей тоже немножко веселей с Доней или, во всяком случае, приятнее жить на свете.
А Доня опять вспомнила свое село, и дорогу к Качинской яме, и озерцо, затянутое по берегам осокой и тростником. Озерцо было небольшое, но чистое, как дождевая капля, и такое же, как летящая капля, вытянутое, заостренное с одного края, словно с хвостиком, который пропадал в заболоченной лощине. В болоте жили утки, домашние и дикие. Озерцо это лежало на окраине чувашской деревни. В узеньком месте был перекинут с берега на берег деревянный мосток. Такой мосток, который как бы сам тут образовался из горбылей с поручнем из кривых жердин, вырос, как выросли здесь тростник и осока, кувшинки в прозрачной темной воде. В черноте зеркальной поверхности он отражался так четко и резко, что если долго смотреть, то над водой, а точнее сказать, над бездонной какой-то пропастью, казалось, были перекинуты с берега на берег два мосточка. Если какой-нибудь человек шел по мостку, то он точно так же шел и по тому мосточку, который опрокинулся вниз поручнем, но только, конечно, шел вниз головой.
Доня помнила черную, утрамбованную ногами, упругую, как резина, тропу, змеей вползавшую на мосток, помнила тьмистую глубину под сваями, в которой золотыми глыбами светились листья водорослей и медленно плавали полосатые рыбы. Помнила с душевной тоскою плеск упористой воды и торопливые взмахи крыльев взлетевших уток.
Все эти душистые, теплые, озвученные радостью картинки ластились к сердцу нежными лапами пихтовых чащоб. Доня с болью вздыхала, прогоняя видения. Но день ото дня они становились все ярче и красочней. Солнце вдруг своим лучиком освещало в сознании рубиновые ягоды малины или дикой смородины. Полосатый бурундук взбегал от нее на поваленную лиловую от старости ель. Заяц не спеша уходил по мшистой подстилке, вскидывая зад с белым подхвостьем. А то вдруг возникал в ее памяти зимний колодец с деревянной бадьей на журавле. Колодезный сруб, как огарок свечи, залит наплывами стеаринового льда. Вода дымится в ведрах, а в воде колышутся льдинки… Упадет капля на валенок и тут же побелеет. Пробежит заиндевелая лошадь, впряженная в розвальни, стрельнет душистым паром. Морозный воздух запахнет свежим, шелковым сеном. Луч низкого, задымленного морозом солнца остро блеснет в затертой полозьями колее. Половицы в сенях взвизгнут под ногами, клубы пара ворвутся в теплую избу, пропахшую ржаными шанежками с картохой. Оцинкованные ведра с водой побелеют от изморози в запашистом тепле жилья.
– Домой я поеду, Паша, – сказала она однажды, измучившись вспоминательной тяжелой болезнью, с которой уже не в силах была справиться. – Возьму Светочку и уеду. Как хочешь. Не могу.
В ответ Паша стиснул челюсти и молча ткнул ее кулачком в щеку. Она даже не прикрылась от удара.
– Все равно уеду, – сказала с грустным равнодушием и всплеснула руками. – Да что это такое! – вдруг закричала она. – Что ты измываешься надо мной?! Кто я тебе? Жена?
«А ты его на табуретку», – услышала она насмешливый голос. «А вот и поставлю! – отвечала она в бешенстве. – А вот и врежу!»
Как она это успела сделать, Доня потом и не помнила, но с бесовской силой подбросила Пашку, смяла в охапку, поставила на стул. «Пусти! – слышала она испуганный его голос. – Тебе говорят, пусти!» А она его укрепила на стуле, он вырос над ней, перепуганный и растерявшийся, и с размаху ударила его по шее. Стул полетел с грохотом в одну сторону, Пашка Зобов в другую и, ничком растянувшись на полу, так и остался лежать с задранной штаниной, из-под которой белела сухая, безволосая кожа ноги.
Страх охватил ее при виде валяющегося на полу мужа, она уж было кинулась к нему откачивать, приводить в чувство. Но Паша сам поднял голову, потрогал шею, поморщился, сел, потрогал коленку, которую, видно, ушиб при падении, покрутил головой и неловко встал на ноги.
– Чтоб твоей… – сказал он, опасливо глядя на жену. – Чтоб не было… Корова проклятая!
Через два дня Доня Саладилова уехала, забрав с собой дочку и большой кожемитовый чемодан с металлическими, проржавевшими от времени уголками. Собиралась она так, будто ее наконец-то отпустили на волю и она лишь одного боялась – чтобы не задержали ее, не заставили жить опять в опостылевшем доме, в котором она и так уже слишком много дней жизни потратила впустую.
У Паши Зобова появилась с тех пор привычка поводить головой в сторону. Делал он это с напряжением, как если бы ему давил на шею тугой воротничок.
– Вот, например, человек, – говорил он случайным слушателям, выводя голову из нырка, – всю жизнь проработал на свечной фабрике. Свечи делал. Весь его труд сгорел, и ничего от него не осталось – одно воспоминание. Что же, выходит – зря трудился? А вот и нет, не зря! Есть такое дело, от которого ничего не остается, один огонек в памяти людей. Да и то! Разве упомнишь, какая свечка в твоей жизни как горела? Огарок выбросил и забыл. Или лыжи натер… Вот и все. А ведь кто-то делал эту свечку. Не сеял, не пахал, а жизнь свою отдал людям. Урожая не собрал. Никого не накормил, не напоил. А все-таки огонек людям оставил на память, душистый или нет – другой вопрос. Люди смотрели на огонек и о чем-нибудь думали. И ладно! Значит, нужное дело, хотя и сгорело дотла… Я к чему это говорю? Тут, смотрю, Губастовы и еще какие-то двое три бутылки коньяка выпили. Я при этом присутствовал незаметно, но участия, конечно, не принимал. Есть у меня такой маленький недостаточек. Помимо всех других. Спрашивается, откуда у них деньги на коньяк? Я, например, зарабатываю, а коньяк даже, по-моему, не пробовал никогда. Потому что дорогой для меня, не по карману. А они три бутылки! Ведь тоже, казалось бы! Кто-то делал, заливал в бутылку, этикетку наклеивал, затыкал пробкой. Это тоже работа, за которую деньги платят. А что осталось? Больное сердце, нервы, печень – все больное. Бытовое какое-нибудь преступление остается, разбитая семья… Что-то я хотел сказать? Тут мне в Москве одна продавщица отпускает килограмм перловки. Вешает, а я ей говорю: это я для рыбной ловли. Что ж на нее, говорит, ловится? Щука или карась? Плотва, говорю. А что ж это за рыба такая? А такая вот рыба есть, серебряная. Ты этой серебряной скажи, что девка голубоглазая крупу отпускала, пусть лучше ловится. Спасибо, говорю. Поехал на рыбалку с товарищами… У меня товарищей много! – говорит Зобов, поводя головой. – И столько рыбы наловил, сам не мог поверить – килограммов шесть отборной плотвы. Вот тебе и девка голубоглазая! Слово знает! Никогда столько не ловил. Девке этой, правда, лет пятьдесят. Голубоглазой! А то бы я в долгу не остался. Это я не к тому, что развратничать или это… Но если надо будет… Меня что возмущает в жизни? Сидят, например, эти Губастовы, забутыливают, а у меня нервный тик пошел от возмущения… Надо же такое! Не работают нигде. Это про машинную смазку говорят: повышенной ползучести. Братцы эти Губастовы – точно!
Пашу Зобова никто не слушает, посматривают на него с усмешкой, вспоминая о прозвище и о том, что ушла от него жена. Кто-нибудь спросит с подковыркой:
– Ты бы лучше рассказал, как тебя жена на табуретку поставила.
Голова Паши идет плавным нырком вниз и в сторону, он ухмыляется, возвращая ее на место, говорит, отмахиваясь:
– Вранье. Все это проклятый быт… Дело десятое. Скатываться в быт не хочу! Есть, конечно, люди. Я их, знаешь, как называю: верноподданные идиоты собственной семьи. У меня на первом месте работа, труд, общественное дело какое-нибудь. А на быт я внимания особенного не обращаю никогда. Вот, например, ответь мне: другие народы едят соленые грибы? Я тебе отвечу на это: нет. Они только шампиньоны едят. А мы любим гриб лесной. Такого народа нигде нет на свете. Шампиньон – это все из области быта. А для меня свобода главное. Я вот что тебе скажу напоследок, а ты запомни, – говорит Паша и поднимает указательный палец. – Бойся судьбы дающей – смирись с отбирающей…
Подтягивает локоточками брюки, вскидывается телом, шмыгает носом и, довольный своей речью, уходит, поскребывая по асфальту высокими каблуками. Но останавливается и, вызывая улыбки людей, громко говорит:
– А про Губастовых скажу так: только уголовники ведут себя одинаково – на воле или в тюрьме. Им это все равно! Это у них особенность такая. Но веревку я им все-таки не продам! На которой они меня вешать будут. Не такой я дурак! Я знаю, они охотятся за мной. Но я им веревку не продам! Так и скажите, если увидите. Бытовых этих пасквилянтов! Они у меня на крючке! Есть у меня один недостаточек. Они знают.
Осенью, когда на дорожках появился желтый лист, Паша Зобов пригнал отремонтированную, окрашенную заново, блистающую лаком машину. А на следующий день, к вечеру, плакал над ней, кусая губы и безнадежно поглаживая рукой грубые царапины, проведенные гвоздем или ножом по капоту и дверцам. Царапины были угловатые, островерхие, перекрещивающиеся своими линиями, и составляли они трехбуквенные слова, никогда вслух не употребляемые Пашей Зобовым, презирающим всякую матерщину.
– Что за народ! – шептал он, слизывая слезы с губ. – Что за народ! К каждому по одному милиционеру надо… К каждому! Ох, народ!
Утром он подумал, что все это приснилось, и даже улыбнулся спросонья, вспоминая страшные царапины, которые померещились ему. Но тут же спрыгнул на холодный пол и, взмокнув от горячего липкого пота, застонал в бессилии.
– Доня! – подвывал он, схватившись за голову и раскачиваясь всем телом. – Доня! Донечка…