355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Семенов » Ум лисицы » Текст книги (страница 6)
Ум лисицы
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 00:59

Текст книги "Ум лисицы"


Автор книги: Георгий Семенов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 35 страниц)

Отсутствие внимания

В темноте пробежавшей ночи ему приснился странный сон, и когда он проснулся, душа его была загадочно спокойна и безмятежна. Он сидел полуголый за столом и, не умывшись, не позавтракав, курил первую сигарету натощак, получая удовольствие от дыма и от созерцания промелькнувшего сна, который почему-то хотелось задержать в сознании, продлить непонятную его прелесть.

Ему приснилась старая, давно умершая собака, которую он когда-то любил за ее преданность и за восторженный взгляд, каким она всегда встречала его. Была она очень добрая, и доброта эта распространялась на все живое, что окружало ее. Кроме кошек. Кошек она терпеть не могла. Как только в поле ее зрения появлялась кошка, в груди у нее рождался утробный рык, мускулы вздрагивали, висячие уши приподнимались, и ничего не слышала тогда эта добродушная собака, в которой просыпался зверь, глухой ко всякой доброте и ласке. Если это случалось на асфальте, раздавался вместе с азартным визгливым лаем царапающий треск когтей собаки, уносящейся с небывалой скоростью за мелькающей впереди рыжей, дымчатой, белой или черной кошкой. Удержать ее в эти мгновения не было никакой возможности, если, конечно, она была спущена с поводка.

За городом же при виде кошки или при одном ее запахе, попавшем в чуткий собачий нос, происходило то же самое, но только с той разницей, что когтями своими она рвала землю. Кошка, взлетев на дерево с легкостью белки, замирала на сучке, с отвращением и злобой поглядывая на прыгающую возле ствола, царапающую его когтями, лающую собаку. Оттащить собаку от этого дерева можно было только силой, только пристегнув к ошейнику поводок. Собака задыхалась от безумной страсти, отчаяния и, казалось, готова была загрызть самого хозяина, который не дал ей расправиться с ненавистной зеленоглазой зверюгой.

Ему приснился очень странный и дьявольски хитрый сон. Приснилось замкнутое, тускло освещенное пространство, паркетный блестящий пол и очень пушистая кошечка на этом полу, которая шла навстречу оцепеневшей собаке, стоявшей без поводка и даже без ошейника.

Он смотрел на эту сцену сближения с замиранием сердца, как смотрел когда-то в далеком Ниме, прованском городке, в знаменитом римском амфитеатре корриду. Измученный черный бык, тряся цветными бандерильями, торчащими из окровавленной холки, остановился в тупом недоумении перед торжественно светлым, голубо-розовым тореро, струнно-тонко поблескивающим перед черной массой обманутого быка. Острые, опасно изогнутые длинные рога оказались бесполезными в борьбе с ускользающим, как сверкающая стрекоза, неуязвимым существом, с кошачьей осторожностью и легкостью обнажившим вдруг из-под рваной мулеты блеснувшую шпагу.

Он смотрел на кошечку, которая была так красива и так осторожна в своем приближении к большой собаке, и ни о чем не думал, зная, что сейчас, сию минуту оцепеневшая собака рванется с места, царапая паркет, сомнет в реве и ненависти пушистую красоту, задушит, загрызет и превратит в комок окровавленной, измусоленной шерсти.

Но ничего этого не случилось! Собака сделала нерешительный шаг навстречу, принюхалась к кошечке, которая была перед ее мордой, завиляла хвостом, зажмурилась в собачьей улыбке. А кошечка, приподнявшись на задние лапы, обняла передними эту морду и маленьким, розовым, шершавым язычком стала лизать черный нос присмиревшей от удовольствия собаки.

Реальность этой сцены была почти физически ощутимой даже и теперь, когда, проснувшись, он отчетливо еще видел кошачий язычок и зажмуренные глаза, удивляясь бесстрашию кошки и ее любви к собаке, которая принимала кошачью ласку с явной благосклонностью, смирив себя и заставив подчиниться извечному своему врагу.

Это было так странно видеть, что он пребывал в состоянии полного блаженства, словно душа его наконец-то обрела гармоническую связь со всем сущим на земле.

Он с нежностью вспоминал собаку, которая умерла лет двадцать назад от старости, и думал, что человек в своей жизни, если она не оборвется случайно, может пережить не одну, а целых пять собак – пять удивительных вспышек непонятной любви протяженностью в пятнадцать лет. Пятнадцать лет незаслуженной любви! Возможно ли это? Ну хорошо, не пятнадцать, не все собаки доживают до этих лет. Пускай будет десять-двенадцать. Все равно счастье.

В это пасмурное ноябрьское утро, когда синий свет за окном рассеял тьму только в семь часов, он почувствовал вдруг острую потребность в любви, в сочувствии, в жалости, словно до сих пор был лишен всего этого, поглощенный совсем другими заботами и делами. Будто он только и делал, что ругался, требовал, приказывал, привыкнув, что и его тоже ругали, ему тоже приказывали и требовали, стуча по голове жесткими, точными и тяжелыми словами.

Вся жизнь показалась ему в это задумчивое утро слабым отсветом настоящей, сильной, яркой жизни, которой он зачем-то лишил себя, потерявшись в коридорах и кабинетах огромного здания, всасывающего по утрам и выплевывающего вечером тучу красиво одетых, приятных лицом и телом и как будто вполне счастливых людей, стремившихся, как и сам он когда-то, во что бы то ни стало укорениться в каменном великолепии, врасти в его кабинеты, комнаты, коридоры, лифты и лестницы, чтобы чувствовать себя своими среди своих.

Словом, в это странное утро Олег Федорович Тарасов, выкурив натощак сигарету, пережил небывалое доселе или, точнее сказать, давно забытое чувство, как если бы он полюбил, а о любви этой никто еще не знал и даже не догадывался, и в первую очередь сам он и та, которую полюбил, – невозможная, невероятная, неясная еще и как бы в другом измерении существующая, недоступная красота.

Ему казалось, что с ним никогда еще не случалось ничего подобного или, вернее, давно уже не случается. Он и представить себе не смел, что может порой твориться в нем это радостное и туманное предчувствие беспредметной еще любви, к постижению которой он как бы вполне уже был подготовлен.

Но вот что особенно удивительно! Сон, который он только что видел, совершенно истаял, пропал бесследно, пока на кухне жена готовила яичницу, пока сипел на огне закипающий чайник и пока он брился, разглядывая заспанное свое лицо, обросшее сивой щетиной. Он только смутно помнил, что видел собаку.

– Собаку нашу видел во сне, – сказал он жене. – Какой-то чудной приснился сон…

– Хорошо, – отозвалась жена, заливая кипятком сухой индийский чай, вяжущий аромат которого вырвался из чайника горячим паром. – Ты слышал прогноз? Туманы и морось… Лучше на поезде: всего одна ночь.

– Ну это напрасно! Как будто от меня зависит. Все летят!

Он только теперь, сейчас, сию минуту понял, забыв про сон, почему такое радостное предчувствие переполняет его в это утро – он сегодня уезжает из дому. Не надолго, на четыре дня… Впрочем, нет… Он часто уезжал, при чем тут…

– Что за чай ты заварила? – спросил он. – Очень душистый!

– Обыкновенный. Такой же, как и вчера.

– Нет, сегодня… Между прочим, надо бы купить белую рубашку. На парад. Что-то вдруг захотелось надеть… Сто лет уже не носил белых рубашек.

Ему очень нужно было вспомнить подробности ускользающего, забавного, как анекдот, сна, чтоб рассказать жене: казалось, будто сон этот навсегда останется в памяти. Но ничего не мог вспомнить.

Начинался день, шум, движение, потом привычный рев стартующего самолета, пробивающего в наборе высоты сплошную облачность, и солнце над облаками, которое яростно брызнуло в иллюминаторы, освещая под дрожащим, плывущим в небе крылом бескрайнюю взрыхленную поверхность той самой облачности, из которой моросил на скрытую землю летучий дождик, и вот уже слепое, тягостное снижение в мутной толще, окутавшей землю, басовитый, утративший пронзительный гул рокот турбин, и туманная земля, очень близкая вдруг и мокрая, с фольгою луж, маленьких озер и речек, с колючей сизостью перелесков, с черепицей промелькнувших домиков и металлическим блеском мокрых дорог, по которым ему, пассажиру приземляющегося самолета, никогда, наверное, не ходить и не ездить.

Девять знакомых и полузнакомых сотрудников сели в зеленый «рафик», горделивый человек с латышским акцентом сказал им, вежливо улыбаясь, когда они разместились сначала в микроавтобусе, а потом и в гостинице: «Давайте немножко разденемся, немножко перекусим с дороги…» И для всех этих девяти, среди которых был и Тарасов, началась новая, непредсказуемая жизнь, а вернее, крохотный ее отрезок, уже отсчитывающий секунды в прибалтийском городе, укутанном таким же моросящим туманом, какой они только что видели в Москве.

Все-таки что бы там ни говорили, а современная гостиница, блестя стеклянно-металлическим фасадом в пасмурном небе, оскорбляя старинный силуэт города, таит в себе особенную, понятную, может быть, только заезжему гостю, притягательную, функциональную красоту, синтетическое чрево которой затягивает сиротливую душу командированного человека, согревая его в холодные дни и ночи, ласкает взгляд чистотой прогонистых коридоров, чистых номеров, в которых ничто еще не успело состариться, радуя слух игривым перезвоном лифтов, раздвигающих бесшумные дверцы глубокой шахты и приглашающих в скоростную, с мягким торможением, сияющую светом кабину, в которой какие-то люди, молчаливые и предупредительно-вежливые, улыбаются невидимыми улыбками, словно рады видеть нового пассажира, живущего вместе с ними в этом чудесном доме с буфетами на этажах, с ресторанами, с душистыми кафе и заманчивым разноголосьем свободных от всех забот на свете и в то же время приятно озабоченных гостиничных жителей, торопящихся что-то успеть.

Ничем не отличался от них и Тарасов.

«Ну что, драгоценный мой? – спросил он, заглянув в прямоугольник зеркала. – Пора бы тебе побриться».

Но бриться не стал, почистил зубы, как будто старая эмаль с помощью пасты могла измениться к лучшему, ощерился, причесал седеющие волосы, понравился сам себе, увидев себя, как давно привык, глазами двадцатилетнего, у которого просто поседели волосы, просто поредели зубы, просто образовались складки на щеках, просто врезались морщины на лбу, просто…

«Старый стал», – говорил он на людях, и ему было приятно слышать смех или удивление, насмешливое несогласие и даже обвинение в кокетстве.

Со стороны он казался именно таким, каким и был на самом деле: худощавым, хорошо пожившим мужчиной «с судьбой», как сказала одна знакомая, намекая на особенную, таинственную какую-то судьбу, которая якобы оставила свой отпечаток на лице, придав ему значительность. Глупость все это! У него было обыкновенное лицо, которое, как это часто бывает у мужчин, улучшилось старением, обрело законченность форм, истончилось, подсохло и насквозь прокурилось табачным дымом. А что? Именно эта долголетняя привычка щуриться в табачном дыму придавала его слабеющим глазам особый блеск и ту самую слезу, которая так смущала порой сентиментальных женщин, замечавших во взгляде его чуть ли не вселенскую печаль. Он был высок ростом и сутуловат. И никто никогда не видел его в застегнутом пиджаке – он всегда носил пиджак нараспашку, словно похваляясь впалым, плоским животом, обхваченным тугим ремешком.

Когда Олег Федорович Тарасов поднимался на трибуну, а это ему приходилось делать довольно часто, ни тени робости не заметно было на его лице. Он не боялся пауз, говорил только по делу, не стеснялся называть имена, обходясь без обтекаемых «некоторых товарищей», хотя критика его не была обидной, потому что он никогда не позволял себе выйти из рамок деловых отношений, правильно рассчитывая наносимый удар, который должен был пойти только на пользу общему делу. Его любили слушать, любили спорить с ним, ибо он умел соглашаться с доводами противника, если они оказывались правильными. Его считали знающим, перспективным специалистом, хотя знал он и умел в своем деле не больше других, обладая одним лишь преимуществом – умением хорошо читать доклады, то есть наделен был способностью свободно говорить на трибуне, излагая свою мысль четко и ясно, интонацией голоса подчеркивая главное, не теряясь даже на самых ответственных совещаниях, каким было, например, и это всесоюзное, на которое он прилетел с уверенностью осведомленного в своем деле специалиста, не видящим никакой трудности в том, чтобы подняться на трибуну конференц-зала и прочесть свой доклад.

– Вы должны знать, – говорил он вечером, ужиная в шумном зале с женщиной, которую много раз мельком видел в Москве, встречаясь с ней то в лифте, то в коридорах. – Вы должны знать, – повторил он, не совсем еще ясно понимая, что должна знать эта усталая женщина, с которой свел его случай. Растрепанная, словно ее спросонья подняли с постели и привезли сюда, на это совещание, она лишь улыбалась, ничего не понимая. В надтреснутом ее голосе звучала гармошка на басовитой ноте.

– Что же? – спрашивала она, поедая с улыбкой мясной салат под майонезом. – Я уж все, по-моему, знаю. Слишком. – И она, прицелившись вилкой, как клювом, в горошину, махнула ею, словно перечеркнув что-то. – Лучше бы поменьше… – Улыбчивый взгляд ее остановился, пропал. – Что же, – спросила она, – должна я знать?

– Вы должны, например, знать, что поговорка «работа не медведь…» – знаете такую? – «…в лес не убежит»… Эту поговорку, как вы считаете, кто придумал?

– Ленивцы…

– Заблуждение! Вот мне, например, говорят: большую часть времени человек проводит на работе, приходит домой только на ночлег, всего себя отдает работе и рабочему коллективу. Так? Допустим. Но разве количеством времени можно определить сущность человека? Как будто ход жизни, ее тайна – мелочь по сравнению с жизнью на работе.

– Вы сказали – тайна? А что это?

– Работа не медведь… Что? Подождите! Ее не надо бояться, потому что работа и в самом деле не медведь. Это сказал человек, знающий себе цену и уверенный, что работу свою сделает вовремя, потратив на нее столько времени и сил, сколько эта работа заслуживает. Ни больше ни меньше! Как и полагается мастеру. Работа для него не медведь, на нее не надо идти с рогатиной, она всегда при тебе, и ты ее все равно сделаешь, но без паники, без спешки, крика и хвастовства – она ведь не медведь. Заметили? Я люблю парадоксы… Это вы так, наверное, думаете. А я думаю, что это не парадокс, а элементарное исследование. С этого все начинается.

– Вы сказали – тайна…

– Не обращайте внимания! Послушайте лучше, что я скажу… Это интересно. Один мой знакомый всю жизнь устраивал свои личные дела: женился, разводился, опять женился и опять разводился – ничего другого не успел… Меня терпеть не может с некоторых пор. Тоже, конечно, мог бы сказать: работа не медведь… Но был бы не прав. Что за дурость такая! Когда все это кончится? Живем в обнимку с медведем, не пускаем его в лес… Так, что ли? Ничего себе радость! Это ведь все время на грани – кто – кого. Так работают бездари и лодыри. Шуму-гаму-тарараму – будто и в самом деле идут с кольем и дубьем на медведя, а не на работу. А ведь любая работа – любая! – дело тонкое, ее полюбить надо. И она подчинится. Она ведь не медведь! Ее не надо сажать на цепь, она в лес не убежит. Так что поговорку эту придумали не ленивцы, нет! Она всегда с нами! Верно я говорю? Какой уж там лес!

На эстрадном помосте сияли цветом, лаком и хромом музыкальные инструменты, оставленные на несколько минут уставшими ребятами. В зале было относительно тихо. Кто-то смеялся.

Тарасов смотрел на женщину, имя которой он забыл, хотя совсем недавно она назвалась то ли Надеждой, то ли Татьяной. Неважно. Он вовсе не собирался продолжать знакомство с этой дурнушкой, которая случайно оказалась с ним за столом. У нее были необычно широко расставлены глаза – светлые, с голубыми косметическими тенями. Небольшой лоснящийся носик. Длинные губы, похожие на губы глуповатого мальчишки, не перестающего улыбаться.

Он опять услышал:

– Вы сказали – тайна жизни…

– Разве? Это не из моего лексикона. Тайна жизни! Неужели я это сказал? Нет… я не хвастун, но люблю похвалиться тем, что сделал хорошего, – сказал он, испытывая потребность что-нибудь говорить. – Во всяком случае, тем, что мне самому кажется интересным и полезным. А как же иначе! Я сделал! Именно я! Попробуй ты. Тут скромность не украшает. Скромно помалкивать надо, когда ты чего-то не сумел, когда ты берег себя, свою нервную систему, – вот тогда и помалкивай в тряпочку. Тайна жизни! Это такое понятие… Если я, допустим, участвовал в прокладке сложнейшей трассы, строительстве сложнейшего какого-нибудь объекта – что ж тут таиться. Я дело делал. И горжусь этим. Горжусь, что рисковал, лез на рожон, что степень риска была очень высокой, но я вышел победителем. Я не люблю скромных! Скромность, скромность… Ах, какой он скромный! А кто скромный? Черта русского характера? Заблуждение! Это отголосок крепостничества, рабства. Когда эта черта появилась в народе? Не с крепостных ли времен, когда замалчивание самого себя во имя хозяина, которому доставалась вся слава, будь то живопись, зодчество, театр, было делом подневольным? Хозяин-то не скромничал! Может быть, эта черта, это качество так густо заквасило нашу кровь, что мы никак не можем избавиться и думаем, что мы все еще маленькие люди? Это бывает. Я помню… Я старый человек! Я помню… Когда у нас в Москве был фестиваль? Давно… Я тоже забыл… Весной того года я охотился в Вологодской области, к северу от Вологды. Нас с товарищем приютили старик со старухой. Верующие люди. Дело было перед пасхой, они постились. А мы голодные! Все молоко наше! А они хлеб с рыбой пекли, пироги такие с камбалой – невкусные. Ни телевизоров тогда, ни радио у них в деревне… Нет, радио было, конечно, но у стариков… Для них москвичи в доме – событие… Как там в Москве, что, какие новости? Про фестиваль стали рассказывать, вот, мол, съедутся со всего света. И про негров, и про немцев, и про другие народы, которые приедут, и про французов… Старик со старухой слушали, молчали, а как про французов услышали, дед встрепенулся: «Французы?!» – и такое у него выражение на лице, дескать, как же это так, французы? А французов никогда не видел. Но, видимо, в крови у деда память отцов, память предков о французском нашествии, о грабежах в Москве, о пожаре… Вот вам и тайна! Видимо, отцы его воевали с Наполеоном, а у него осталось. Он о них, как о сегодняшних врагах. Москву грабили! Мародерничали. Та Отечественная для него ближе была, чем последняя. Та в крови, а не эта! Эту он сам, своим опытом познал, а та внушена памятью. Генетическая эта память порой и мешает нам. Ах, какие мы скромные, какие хорошие! А ведь сейчас такая ярмарка, что свой товар не похвалишь – с носом останешься. Не о быте я, нет! Я о ярмарке народов! Как-то во Франции… Идем мы в каком-то, уж не помню сейчас, городке… Красивый старый город. Погода хорошая. Какой-то француз услышал, что мы русские, подбежал, стал здороваться. Говорит, недавно был в Советском Союзе, в Ленинграде, в Москве. Говорит, очень понравился Ленинград, а Москва – нет. Ах ты, думаю, сукин сын! За Москву обидно, я ему с улыбкой: «У вас, мсье, мания величия! Наполеону тоже Москва не понравилась». Не глупый попался француз, не обиделся. А с ними так и надо. У них ведь тоже с наполеоновских времен… Кажется, сам Наполеон изрек: «Этих новоявленных европейцев надо загнать в свои границы». У них в крови это сидит, чванство такое. А кстати, тот, для кого мастера крепостные старались, тоже ведь мог быть русским. А занимать ли ему скромности? Садом своим, фасадом, театром, актрисами… Чем только не гордился на всю Россию! Не своим гордился, а мы теперь своим, кровным, вот этими руками сделанным стесняемся похвалиться. Нам с такой чертой не выжить. На этой, на вселенской-то ярмарке! А для этого надо, чтоб работа не была для нас медведем, чтоб не с медведем в обнимку жить, который в лес может убежать, а с любимым делом. Вот вы говорите – тайна. Конечно, тайна есть, конечно, чванство, похвальба претит русскому человеку, ему неприятно видеть человека, который собой хвалится… И правильно! Хвалиться надо делом. Работа не медведь, говорит умный человек, в лес не убежит. Я ее сделаю как надо. Никуда она не денется. Разве это не тайна? Живет человек и вроде бы не работает, не кричит, не шумит, а все у него получается… Другой шумит, базарит, медведя своего на цепь посадил, покорил… Теперь не убежит.

– Что-то я запуталась с вами. Кто медведь, кто не медведь… При чем все это… Вы сказали, тайна жизни и смерти…

– Нет, я этого не говорил. Не мой лексикон.

Она сидела перед ним, размешивая сахар и глядя в кофейную чашечку, как женщина, которая хочет понравиться и для которой ресторан и мужчина, вечер в гостинице и наступающая ночь больше, чем просто вечер и просто ужин. Во всяком случае, так казалось Тарасову. А что! У нее приятный голос… Писателю какому-нибудь говорят: у вас превосходный язык… Толстому или Достоевскому этого никто не говорил, наверное. И все-таки у нее голос в самом деле похож на звук гармошки… Если растянуть мехи, прижав две-три кнопочки или клавиши, гармошка издает похожий звук…

– Жизнь и смерть! – сказал Тарасов. – Категории… не по мне… Люблю думать, что я деловой человек. Много болтаю, согласен. Это бывает. С мужиками я молчаливее. А тут просыпается вдруг болтун. Матовые плечи, матовые плечи! Для меня это понятие примерно такое же – жизнь и смерть. Что за чушь! Матовые плечи… Мучной червяк тоже матовый… Или еще: ветерок блаженства… А что? Вот сейчас, например… Ветерок блаженства коснулся души… В Индии, между прочим, есть министр здравоохранения и благополучия семьи. Недавно смотрел по телевизору передачу для молодежи… Вы любите телевизор? Я, например, люблю. Умный парнишка, только что начавший работать на заводе, симпатичный… У него корреспондент спрашивает, что он больше всего любит, что ему приносит радость. А он, умница, говорит: «Выходные дни люблю, когда все вместе, всей семьей собираемся, завтракаем вместе, обедаем…» Как хорошо! А корреспондент: «Кто ж не любит! А в работе радости были?» – «В работе? – спрашивает парнишка. – Были… Но еще мало. Я работу еще плохо знаю, еще многое непонятно». Вот умница! А тот, кто спрашивал, дурак. Разве можно так: «Кто ж не любит!» Многие, увы, не любят. Вы, например, любите?

Ему неприятен был взгляд этих широко расставленных, словно бы косящих глаз, которые не вписывались в поле его зрения: надо было смотреть в какой-нибудь один из них. Ему казалось, что женщина эта поглядывает на него насмешливо, а он не привык, чтобы на него так смотрели женщины, тем более что насмешливость ее была какая-то снисходительная: мне, конечно, смешно, но бог с вами, упражняйтесь… Что-то в этом роде, как если бы он был предметом наблюдения.

– Вы согласны со мной? – спросил Тарасов.

– В чем?

– Я хотел сказать… Вы поняли меня? Мой вопрос.

– Вы что-то говорили о литературе… Начали говорить…

– Я?! Никогда. С чего вы взяли? Я говорю, вы согласны со мной, что скромное помалкивание расслабляет? Не дает энергии думать и делать лучше и красивее? А когда хвалишься, то и… Впрочем, мне это все равно.

– Нет, вы все-таки говорили о литературе, – упрямо сказала она, растягивая губы в улыбке и глядя мягким своим плаксиво-насмешливым глазом, как будто умоляла согласиться. – Вы что-то сказали о тайне, о смерти. Почему-то наша литература не касается этого… Ищу и нигде не нахожу. Просто найти попытку понять, задуматься хотя бы, что такое смерть. Никому не хочется, наверное. Это ведь очень страшно. Надо уйти в своем воображении из жизни. Не каждому под силу. Я понимаю. Но ведь надо!

– У каждого свое, – возразил Тарасов. – То есть она у каждого своя, личная, так сказать. Зачем же ее делать общественным достоянием? Да и не сделаешь все равно! Я думаю, у литературы, если уж вы хотите о литературе, другие задачи.

– О жизни, конечно. Да, но ценность-то жизни чем поверяется? В этом смысле…

Она так низко склонилась над столом, так обмякла на стуле, что почудилось, когда она посмотрела на Тарасова, будто взгляд ее выкатился из-под стола.

Вернулись музыканты, вскрикнула и зазвенела музыка, запела худенькая девочка в белом брючном костюме, раскачиваясь в ритме. Лет ей, наверно, двадцать пять, а кажется пятнадцатилетней. Может быть, это издалека. О чем она?

– О чем, думаете, она поет? – спросил Тарасов. – Я тоже не понимаю, но уверен – про любовь. По-моему, эстрада стала сейчас народным искусством. Не каждый способен спеть русскую песню. Голос нужен. У кого нет голоса, тот не споет. А вот такую, как эта, – кричал он, пересиливая звон и грохот музыки, – такую каждый может. Всяк на свой лад предельно искренне внушает человечеству свою любовь к людям, к земле, к женщине, к мужчине, к детям. Плачут, печалятся, радуются на глазах у всех, красуются, демонстрируют. Что? Моду демонстрируют, голос, чувства. Каждый как может. Плохого в этом нет ничего. Тут и голос никакой не нужен, можно выехать на ритме, на чувстве, на тембре… Ну и хорошо! Это сейчас самое народное искусство. Старики ругаются? На то они и старики. Ворчат. А вы о смерти! Вы никак не хотите меня понять! Ну вот, например, разве позавидуешь волку, который всю жизнь пасет стадо оленей? Все время в бегах, всю жизнь подчинил этому стаду проклятому, которое то туда, то сюда… А ты за ним плетись, стереги слабого, загоняй его. Вообще-то все мы привязаны к какому-нибудь делу, крутимся вокруг него, не можем отойти, плюнуть на это дело, потому что оно кормит нас. Ходим, как бычки на привязи вокруг колышка, щиплем травку и думаем, что за бугром травка сочнее и гуще. А разве так должен жить человек? Человек как личность должен быть больше своего дела. Дело только для того, чтобы укрепиться материально, достичь душевного благополучия. А дух человека – это не то же, что душевность. Дух – мятежное начало. Если говорить о тайне, то именно дух и есть тайна. Потому что он может разрушить материальное и душевное благополучие и сделать человека. Дух – это озарение! Только там и начинается личность… А что вы улыбаетесь как-то странно? Глупость говорю?

– Нет. Шумно очень. Я услышала про волка и про бычка… Медведь, волк, бычок…

Тарасов был смущен.

– Мне бы басни сочинять, – сказал он. – Отвлеченная тема – не моя стихия. Но вы-то почему? Вы меня с толку совсем сбили. Тайна, смерть, мистика!

В лифте он спросил, когда она нажала клавишу с цифрой восемь:

– Какой у вас номер?

Она показала набалдашник ключа, он увидел – восемьсот четырнадцать.

– У меня четыре единицы: одиннадцать – одиннадцать.

Зажег свет в номере, включив все, что светилось, включил радио, открыл воду в ванной. Сел за столик, стал изучать карту. Набрал номер телефона. «Ничего, – подумал, – как-нибудь».

Женский голосок очень близко и очень бодро сказал:

– Алло, говорите…

– Это я, – неуверенно сказал Тарасов.

– Как это я?

– То есть как? Простите, я, наверно, ошибся.

Набрал еще раз и опять:

– Алло, говорите…

Что-то он делал не так… Снова внимательно прочел телефонные правила.

– Алло, говорите… – прозвучало в трубке, как магнитофонная запись.

Время еще только девять, в номере скучно, за окном лиловая тьма с желтым криком огней, стальные рамы двойной своей изоляцией оградили его от уличного шума. В ресторан не попадешь, мест уже, конечно, нет. Хотелось на люди. Выключил свет, радио, воду. Спустился вниз. Спросил у дежурной:

– А как позвонить в восемьсот четырнадцатый?

Та назвала совсем другой номер, ничего общего не имеющий с тем, по которому он звонил.

– А куда же я звонил? Я набирал… – В это время раздался телефонный звонок, дежурная подняла трубку. «Алло, говорите», – услышал Тарасов и больше ничего не стал спрашивать. Девушка говорила уже по-латышски. Хорошенькая, отметил он про себя. Голубая и розовая.

– Это я, – сказал он, позвонив из автомата и услышав знакомую гармошку. – Что вы сейчас делаете?

Она спустилась очень скоро. Дверцы лифта раздвинулись, и она, осветившись вдруг, вышла из стены: была одна в кабине, но все равно улыбалась, широко расставив глаза и приподняв одну бровь. Волосы все так же растрепаны. Она их как будто специально коротко остригла, чтоб больше никогда не тратить времени на прическу. Она была в брюках, давно уже вышедших из моды, похожих на мужские, взятые напрокат. Подошла к нему так, будто он назначил ей свидание, оторвав от дел, и ей это смешно. Зачем-то пришла! Интересно, что будет дальше. Но видно было, что очень волнуется: глаза ее растекались серостью на виски, и она как будто с трудом с ними справлялась. Ну и что? – как бы спрашивала, вскидывая голову вместе с глазами.

– Погулять бы, да ведь дождь, – сказал Тарасов. – А тут нейтральная территория. Вы ко мне в номер не пошли бы? Сидели бы сейчас.

В ответ она нервно передернула плечами.

– Я не сомневался, – сказал он. – Это, конечно, неприлично – дама к мужчине. «В номера, в номера!» Нельзя. А что же нам делать? Мне и вам скучно. Кто-то нас должен развлекать или мы сами? Теперь говорят, все надо делать самим.

– Дама к мужчине? Почему? Это прилично, – пропела она, подыгрывая ему. – Сейчас, говорят, неприлично, если дама к даме или мужчина к мужчине.

И сильно покраснела, чуть не прослезившись от смущения. Тарасов выручил ее, тронув за плечо.

– Я понимаю, шутка. Что вы так смутились! Шутка!

– Не моя стихия, как вы говорите, – ответила она. – Я одиночества боюсь.

До двух часов ночи они азартно говорили, не понимая друг друга. На следующий день вечером они ужинали за общим столом, говоря о делах, а потом, когда выпили немножко, все стали говорить почему-то о зубах, о протезах, и Серафим Иванович Клейн, давным-давно обрусевший немец, старый, добрый человек, голова которого была украшена серебристо-белыми, очень чистыми волосами, сказал:

– Надо следить за зубами… Мне семьдесят два, а посмотрите!

И он, оскалившись, постучал очень ровными, чистыми зубами, издав четкий костяной звук, который был услышан за столом.

– Да! – удивились мужчины. – Это редкость. Это фантастика! Нельзя поверить… Удивительно!

– Все-таки, – сказала она, сидя рядом с Тарасовым, – в определенном возрасте даже свои зубы кажутся искусственными. Не будете же вы всем объяснять, что зубы у вас собственные.

– Ха-ха, – сказал Клейн, покачав аккуратной, чистой головой.

В голосе ее было столько язвительного зла, так это у нее вырвалось неожиданно, что она опять покраснела и никак не могла справиться с глазами.

– Ну правда, – тихо сказала она, обращаясь к Тарасову, ища у него поддержки, потому что над столом, как говорится, пролетел тихий ангел: все-таки Серафим Иванович! Все-таки Клейн! Член-корреспондент! Можно, было бы пощадить старика. – Странно! – проговорила она, чувствуя отчуждение сидящих за столом. – Никто не смеется! Первый раз в жизни, по-моему, удачно пошутила… А никто не смеется. – Голос ее вибрировал, как гармонь в руках искусного музыканта.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю