355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Семенов » Ум лисицы » Текст книги (страница 3)
Ум лисицы
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 00:59

Текст книги "Ум лисицы"


Автор книги: Георгий Семенов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 35 страниц)

Торопит коня человек

Пройдет немного времени, и, если не случится чуда, Сергей Васильевич Ипполитов, зарьялый, обрюзгший, рано состарившийся человек, умрет, отравив себя вином, закончит жизнь, которая когда-то обещала ему другую славу. Сам Ипполитов не понимает этого, забыв ту пору, когда был молод, а если и вспоминает иногда, то не иначе как с удивлением: было это как будто не с ним самим, а с человеком дерзким и мечтательным, с которым ничто не связывает его, как если бы человек тот говорил на языке, непонятном Ипполитову.

Ветер несет по жесткому асфальту пыль и сухие листья, царапает ухо. Холодно, как бывает только осенью. Рука дрожит, зажав хрустящую десятку. Дрожат губы на испитом лице. Сизые глаза смеются, бесятся в привычном веселье, и сиплый крик рвется руганью из щербатого мокрого рта.

– Бычий глаз! Десятка – это бычий глаз! Запомни, – кричит Ипполитов, – бычий! Так и будем звать – бычий глаз. – И показывает большой палец, дерет его вверх с азартом игрока.

Никому не понятно, что он хочет сказать, о каком бычьем глазе кричит невеселый мужик, лицо которого скалится в неживом смехе, какие силы распирают весельем человека, нажившего себе болезни, съедающие дряблое, но некогда красивое, прочное тело, рассчитанное на долгие годы.

Взгляд безумноватых глаз мечется в отчаянной надежде найти отзвук в глазах тех, кому кричит он, и, смутно помня лето своего детства, силится объяснить, рассказать людям про бычий глаз. Но никто не хочет слушать его и понимать. Да и сам он не может найти связующих слов. Мозг вырывает из тьмы незавершенные фразы, которые будят в сознании лишь тревогу. Глаза мутно пучатся от слез, голос срывается в бессилии, и слышны сквозь смех посвистывающие звуки, мучительный рев большого зверя, пойманного людьми, которые никак не хотят понять его, бессловесного.

– Бычий, – мычит он в исступлении и, стиснув зубы, мнет в кулаке бумажную купюру.

В винном отделе магазина ему ничего не дают и, зная по имени, гонят домой – не грубо, но и не ласково, как гонят скотину, которая нужна в хозяйстве.

Участковый милиционер, заглядывающий в этот отдел по вечерам, берет Ипполитова двумя пальцами за одежду выше локтя.

– Сергей Васильевич, – вежливо говорит он и бледнеет от смущения, от неприятной своей обязанности. – Опять, Сергей Васильевич? Вы же мне обещали…

– Обещал, – покорно соглашается Ипполитов. – Обещал, да… Я обещал, – твердит он, размашисто махая при этом головой, и разводит руками.

– Сергей Васильевич, – продолжает участковый, откашливаясь от волнения, освобождая спертую грудь, – пойдемте-ка домой. Я вас провожу. – И тянет за рукав побелевшими цепкими пальцами.

Ипполитов, как вагон на рельсах, стронутый с места, подчиняется силе этих пальцев и боком движется прочь из магазина. Молоденький лейтенант, похожий на десятиклассника, аккуратный и свежий в сером своем плаще, молча идет, потупившись, рядом, словно боится осуда людей, наблюдающих печальную сцену, морщится, слушая сиплый крик Ипполитова, который опять, как и в прошлые разы, начинает ругать жену, корит ее и проклинает за измену. Но, опомнившись, останавливается вдруг и шепотом говорит милиционеру, испытывая его терпение:

– И ты мне поверил, Саш? Ты мне поверил? Скажи… Эх, люди! Сволочишься – верят… С добром к ним – не верят… Любит она меня! – кричит он в отчаянии. – Любит! Понял? Любит меня. Я знаю. Я все знаю. Не мне жаловаться! – ожесточает он голос. – Не мне! – Грозит пальцем терпеливому лейтенанту, который соглашается с ним, не давая Ипполитову задерживаться.

Идти недалеко.

– Пойдем, Сергей Васильевич, – говорит он в печали. – Жена у тебя хорошая, простит. Она тебя любит. Я это точно знаю.

На улице сумерки. Автомашины включили габаритные огни, люди скользят опасными тенями, перебегая мостовую в зыбком полусвете, когда еще не зажглись уличные фонари, шоферы сигналят лучами фар. Ветер шумит в оголившихся ветвях деревьев. Суетный тревожный час окончания дневных работ, наплыва людей в магазины, час переполненных автобусов, трамваев и метро…

Ипполитов вяло сопротивляется, тянет руку в сторону, освобождаясь от хватки.

– Ты, Саша, знаешь, – шепчет он при виде подъезда, освещенного желтой лампой. – Художник не подведет. Я художник, Саша. Мои фантазии нужны людям, а не мне. Меня они мучают, а людей забавляют. Я с детства такой. С детства хвалили, я привык. Ты тоже хороший, но ты думаешь, фантазия – это нарушенный порядок. А у меня в душе нет порядка, если живу как все. Тоска, Саша! Ох, тоска… Зачем ты меня сюда привел? Я нужен людям.

В глазах его проблеск здравого смысла, надежда, что молчаливый и застенчивый лейтенант, отпустивший локоть, поймет его.

Но Саша неумолим, и приговор страшен, потому что произносит он его смущенным мальчишеским голосом:

– Такой вы никому не нужны, Сергей Васильевич. Только если медицине.

Ипполитов растерянно смотрит на мальчика, которому очень идет милицейская форма, и со вздохом спрашивает:

– Значит, никаких надежд?

– Ну почему? Надежду никогда не надо терять! – неожиданно весело говорит лейтенант. – Вы сами до лифта? Или проводить?

– Я, Саша, не пьян. «Я страшно болен – снами»… «Послушай, где, когда я прежде жил?» Это стихи такие, Саша, не смущайся. Кажется, не забыл… Именно так: «…где, когда я прежде жил? Я страшно болен – снами». Ты меня любишь, спасибо. Мне нужно, чтобы меня любили люди. Я не могу жить, если меня не любят. Я художник! Когда меня не любят, я падаю с небес, как самолет… А когда падаешь… Я, конечно, могу послать в эфир: «Борт такой-то… Падаю. Падаю». А больше уже ничего, потому что когда падаешь… – Ипполитов задирает голову и смотрит на уходящую в небо стену. – Ненавижу эту стену! – говорит он плаксивым от бешенства голосом. – Эту плоскость… ненавижу. А ты меня привел опять сюда… А знаешь, Саша, какая у меня была кличка в юности? Нет, не скажу, не скажу, ты перестанешь меня уважать… и будешь смеяться. Ты будешь смеяться надо мной! – опять кричит Ипполитов сиплым своим ревом, видя, что лейтенант уходит. – Ты будешь смеяться, Саш! Постой! Куда же ты? Я тебе обещаю, ты будешь, – кричит он голосом, искаженным болезненным смехом, – будешь смеяться! Меня звали Герцогом! Слышишь, я Герцог! Саша, постой! Я Герцог! Это ведь очень смешно! Герцог!

– Идите домой, – строго отзывается лейтенант, останавливаясь на мгновение. – Иначе приму меры.

– Саша! Ведь это смешно. Я никогда не говорил… Но это правда смешно.

Сутулая женщина тихо здоровается с Ипполитовым, проходя в подъезд. Он, смешавшись, глядит ей в спину и неуверенно отвечает: «Здравствуйте… Добрый вечер», – узнавая соседку по этажу, и, влекомый новой фантазией, забывает о Саше и, как ему кажется, молодцевато устремляется вслед за соседкой, чтобы принести ей свои извинения.

– Одну минуточку! Одну минуточку! – гремит он в гулком подъезде. – Одну минуточку! Не оставляйте Герцога в беде. Вы слышали, я Герцог! Ха-ха-ха! Меня так звали в далекой юности. Прошу вашу тяжесть, у вас затекли пальчики. Да, да! Я был когда-то юн. Простите меня великодушно.

Ипполитов роняет голову на грудь и, сипло дыша, прижимает руку к сердцу.

– Ограбление в подъезде, – грохочет он сквозь одышку. – Пьяный бандит напал на беззащитную женщину.

И смеется, и кашляет. Тело его дергается в смехе и в кашле.

– Это очень смешно, – говорит он, успокаиваясь. – Очень смешно.

Полуголодная, туманная за далью лет весна сорок седьмого, первые ее теплые дни без снега и ночных заморозков. Южный склон холма над мутной Яузой. Грифельно-бурый от слоя пыльных прошлогодних листьев, исчерченный влажными черными стволами лип и косыми их тенями, старинный парк. Солнышко сквозь московскую дымку в голубизне вешнего неба. И прохлада воздуха, пропахшего испарениями земли.

Той самой земли, укрытой прелыми листьями, на которой стоит в блекло-розовом пальто очень бледная, худая, тонконогая девушка, светящаяся на холме. Резиновые боты, надетые на туфли, делают ноги худыми, как палки, обтянутые коричневыми чулками. Тонкая шея торчит из широкого ворота. А выше ее, там, где должна быть голова, сияет что-то ослепительно любопытное, сплошное какое-то удивление, состоящее из блестящих глаз, зубов, губ, дымчатых впадин ноздрей, дымчатых бровей и волнистой дымки зеленовато-желтых волос, шевелящихся вокруг расплывчатого пятна, обозначающего голову девушки.

– Здравствуйте, – говорит она, не зная, куда девать худые длинные руки: то прячет их за спину, то по-бабьи сцепливает на впалом животе. Переступает с ноги на ногу, подламывая то одно, то другое колено, которые скрыты под долгополым пальто. – Я тут гуляю… Я из этого дома.

Ей, наверное, лет пятнадцать. В глазах следы детского сна, губы яркие, оттого что эмаль зубов снежно-белая, неправдоподобная.

Старинный дворец, бывшее имение князя, род которого играл значительную роль в истории России, светится бело-желтым ковчегом за свинцовыми стволами лип. Теперь там пытаются лечить туберкулез.

Сережа Ипполитов, такой же худой, как и она, стоит перед ней в черной шинели нараспашку, приглаживает рукой густые волосы, как будто они мешают смотреть на девушку, лицо которой он никак не может разглядеть. Рядом с ней он кажется коричневым индейцем, робко опускающим взгляд перед красотой бледнолицей.

Он многое пережил к тому времени… Голод дальней, долгой дороги в товарных теплушках, тупики заснеженных разъездов в предуральской степи, выклянчивание каменного угля, малиново раскаленный бок ржавой печки, едва спасающий ребят от холода, и тоска по дому, и крестьянский труд, и лапти, узнал все тяготы, какие нес воюющий его народ: и кровь, и грязь, и вши, и болезни, и хлеб, кислый запах которого туманил голову, с болью выдавливая голодную слюну. Все это было.

А эта девушка, его ровесница, прошедшая, наверное, такой же, а может быть, и более трудный путь, чем он, дождавшаяся, как и он, победы, говорит теперь с детской радостью, что она из дома, который своими строгими ампирными формами торжественно светится за деревьями. Говорит так, будто понятия не имеет, почему она в этом доме, как если бы вкусные завтраки, обеды и ужины, чистое белье, уход санитарок и врачей вскружили ей голову и она решила, что попала в санаторий и что ей наконец-то очень повезло в жизни.

– Тут хорошо, но немножко скучно, – говорит она, поглядывая на фибровый чемоданчик молодого человека. – А вы тоже сюда?

– Нет, – выдавливает из себя Ипполитов. – Мы сюда на практику. Там где-то беседка… Я из художественного училища… Там старая лепка. Лепнина гипсовая… И вот мы… А вы тут никого не видели больше? Мы договорились, а я, наверное, первый…

Он очень смущен, будто обидел девушку, сказав, что не сюда, не в этот дом, что у него иная жизнь, ни на что он не жалуется и пока вполне здоров. Но в ней сияет такая радость!

– Вы художник? – с придыханием спрашивает она, окутываясь шевелящейся дымкой вскинувшихся бровей, волос, слово «художник» звучит для нее мечтательной музыкой. – Да, да, там над Яузой, над речкой, старинная беседка с колоннами, там на потолке… там голубой потолок и там… ангелы…

Ипполитов знает, что не ангелы, и хмуро улыбается, боясь поправить ее, сказать, что это амуры.

– Ангелы разве бывают со стрелами? – спрашивает он, набравшись храбрости.

– А вы видели?

– Это амуры, – говорит он, не чуя земли под ногами.

Смущена и девушка, догадываясь, что амуры со стрелами, маленькие эти пузатенькие дети, наверное, для того, чтобы…

– Ах, это они, – говорит она. – Да, да, конечно, со стрелами…

Оба нечаянно прикоснулись звуком своих голосов к таинственному слову, произнеся его весенним утром на пустынной, недавно просохшей от талой воды дорожки среди листьев, и слово это, смутившее их, каким-то загадочным образом насторожило девушку. Лицо ее определилось вдруг в мгновенной задумчивости, опростилось и стало доступным для разглядывания. Тени под глазами, румянец на щеках, очень яркие губы и большие розовые глаза, отражавшие цвет пальто.

– Я больше никого не видела, – удивленно сказала она. – Вы, наверное, первый.

Каждое слово теперь, сказанное звуком ее голоса, стало казаться Сереже Ипполитову многозначительным обозначением чего-то гораздо большего, чем понятие, точно она не просто говорила, отвечая ему, а нарочно подбирала слова, чтобы намекнуть ему, что он первый. Не здесь, не в этом парке, а вообще в ее жизни первый! Он был почти уверен, что так оно и есть на самом деле, потому что, когда он услышал, что он первый, она не только звуком своего голоса подтвердила это, но и взглядом своим уверила его. Он остро чувствовал, что ему тоже надо сказать ей что-то такое, чтобы она обязательно поняла и ощутила рядом с собой его остановившуюся жизнь, а именно это состояние испытывал он, как будто всякое движение в нем остановилось в изумлении перед явившейся красотой этой слабенькой жизни, прошлое, настоящее и будущее – все замерло в смятении и в ожидании чуда. Она должна знать об этом! Она ведь может не догадаться! Это он такой догадливый, а она, может быть, ничего еще не понимает.

Но слов, которыми он мог бы сказать ей об этом, не было в нем. И он очень испугался вдруг, что не успеет ничего сделать, когда увидел пожилую женщину в валенках и галошах, подходившую к ним по дорожке.

– А я смотрю, где ж моя Люся, – сказала она, прикрывая рот шерстяным платком. – А она тут с кавалером разговаривает. Здрасте наше вам.

Сережа Ипполитов оскорбленно посмотрел на нее, кося глазом, и кивнул, спрашивая тут же взглядом у девушки, что ему делать с этой теткой.

– Это тетя Нина, – живо откликнулась девушка. – Мы с ней вместе живем… Меня, вы слышали, как зовут, а вас? Это, теть Нин, художник! – радостно воскликнула она, прижимаясь грудью к старухе и не спуская при этом глаз с незнакомца.

– Только нас и рисовать, – проговорила женщина.

– Я не рисовать, а работать, – сказал Ипполитов, чувствуя себя так, будто эта женщина имеет право на внимание девушки в ущерб ему.

Сережа Ипполитов был влюбчивый подросток, уверенный в непогрешимости своих чувств, сила которых как бы освободила его от верности и постоянства, от этих презренных качеств старости, казавшихся ему чуть ли не лицемерными и лживыми. Его влекла лишь острота чувства, а когда оно притуплялось, он искал новизны и ни с чем не считался, не зная жалости, как завоеватель в чужой стране.

Не позже чем сегодняшним вечером, в назначенное время у часов на Выставочной площади, где делает круг трамвай, издающий высокий воющий звон колесами, он встретится с другой девушкой, которая еще вчера казалась ему необыкновенной и которая очень любила целоваться, доводя себя до дрожи, до исступленного состояния, до холодного пота, останавливая Сережу влажными и сильными пальцами, когда он позволял себе лишнее, дурея от ее поцелуев. И он знал, что сегодняшним вечером в парке, в который они пролезут через пролом в ограде, известный окрестным ребятам, ходившим в парк бесплатно, он уведет свою податливую девушку в сторону темного Нескучного сада, найдет скамейку, не занятую другими, и начнет, как и прежде, целоваться с ней и гладить ее упругие коленки. Но это будет в последний раз.

Он уже предчувствовал, представлял себе другие встречи и, тайно радуясь, торопил время, думая, как бы скорее избавиться от надоевшей вдруг дуры, которая стала ему казаться такой ничтожной, такой толстой и здоровой кобылой, что все его прежние чувства к ней отдались в нем ноющей болью, словно его до сих пор жестоко обманывали, но он наконец-то прозрел и должен теперь безжалостно наказать за обман.

Именно обманутым понимал себя влюбчивый этот подросток, когда наступала пора нового его увлечения.

– Меня зовут Сергеем, – сказал он, не замечая старой тетки, кашляющей в платок, сказал с обидой в голосе, давая уже понять своей избраннице, что недоволен ею за ее внимание к тетке. – Я буду там, наверное. Если хотите…

– Я приду, – ответила она, опередив его. – А вы помните мое имя?

Он знал о себе, что красив и талантлив, что нравится девушкам и даже двадцатилетним «старухам», над которыми всякий раз смеялся, замечая, как они любуются им и строят глазки. Он был из тех, кто в юные годы выглядит старше, а в преклонные – моложе своих лет. Сизые его глаза, угрюмо выражавшие обиду или угрозу, были малоподвижны, как пасмурное небо, отразившееся в притихшей воде. Ни всплеска в них, ни волнения – одно лишь напряженное, пронизывающее холодом внимание, требующее покорности и ответного внимания, как если бы он с карандашом в руке разглядывал натуру, стараясь понять и уловить не столько телесную, плоскую, сколько духовную ее суть.

С отроческих лет он любил рисовать, а после войны, вернувшись из эвакуации, набросился на краски, масляные и акварельные, грунтовал холсты, натянув их на самодельные подрамники, завел дружбу с одноклассником, ходившим в студию и знавшим рецепты грунтовки и технику масляной живописи, делая копию со старой открытки – пейзажа с коровами, пьющими в мелкой речушке воду. Корова, которая подняла голову, особенно хорошо получилась у него – с губ ее, влажных, блестевших в солнечных лучах, падали в речку капли воды, отражения живо колебались в течении речки. Сочная, яркая, картина эта удивила родителей, которые впервые всерьез задумались над способностями сына. Нашлась для картины дубовая рама и место на стене.

Он входил с бумагой, карандашами и ластиком в парк и, не зная никакой школы графики, усевшись в укромном местечке, рисовал парковые скульптуры. Начинал он рисунок с головы или с ноги, не делая никаких набросков, прикидок, разметок. Глаз его был настолько точен, что, заполняя лист бумаги штрихом, он в конце концов дорисовывал последнюю деталь скульптуры, не нарушив пропорций тела, словно бы на чистом листе ватмана ему с самого начала был виден рисунок, каким он должен быть, и оставалось лишь заштриховать, расположить свет и тени на этом несуществующем рисунке.

Однажды, когда он заканчивал рисунок бронзовой девушки с кувшином, сзади к нему подошел какой-то мужчина и долго смотрел, как он работает, как мягкий карандаш его в полную силу тона уверенно продвигается к голове девушки, которая не была даже слегка намечена на бумаге и вырастала на глазах у зрителя. Сережа ждал похвалы. Но услышал критику: так не рисуют, так нельзя, так никогда ничего не получится, а то, что он делает, гораздо лучше сделает обыкновенный фотоаппарат.

Слышать это было обидно, и он подумал, что критик ничего не понимает, потому что сам он считал этот рисунок удачным. А когда его обижали, он злился. Разозлился и на этот раз, с трудом сдерживая желание наброситься на критика с кулаками, как он частенько поступал со своими ровесниками. Смуглое его лицо обметала бледная серость, глаза потемнели, наливаясь черной ненавистью, дыхание перехватил спазм, и он с трудом выдавливал из себя гневные слова.

– Идите отсюда! Чего вам надо? – с бешенством выкрикивал он, глядя в упор на обидчика и прикрыв грудью изруганный рисунок, как будто это было его детище, а он был отцом этого несчастного уродца, над которым поиздевался равнодушный прохожий. – Идите, не мешайте! Как хочу, так и рисую. Чего уставились?

– Дурачок! – сказал ему мужчина почти с нежностью. – Ах какой ты! Но молодец! Правильно, хотя и грубо. А художник имеет право грубо разговаривать только с королями. Я же не король! – Сказав это, он рассмеялся. – Дай-ка твой рисунок. Дай, дай, не бойся… Я не испорчу. И карандаш дай… Уж больно ты… Но молодец! Надо защищаться, конечно… Мало ли критиков… Молодец! – говорил он остывающему рисовальщику, а сам что-то писал тем временем на бумаге. – Меня, пожалуйста, слушайся впредь. Будь уж так любезен.

Это был адрес художественной школы, куда его пригласил на занятия добрый человек, не ведая, какую страшную беду накликает он на голову парнишки своим приглашением, своим вниманием к нему и помощью, какие страдания заложит он в душу мальчика, направляя его на жесточайшее поприще художника.

– Спасибо, – мрачно проговорил Сережа Ипполитов и чуть не расплакался от радости и смущения.

Бронзовая девушка лила из кувшина воду и полусонно улыбалась из своего прекрасного далека, из которого пришла она, размноженная по всему свету мастерами, в этот уголок московского парка. Вода лилась с бесконечным певучим журчанием… Сережа Ипполитов с горящим от стыда лицом подошел к маленькому круглому бассейну фонтана, вода в котором волновалась и, преломляя солнечные лучи, мягко играла бликами на замшелом донышке, уселся на цементный овальный бортик, бездумно уставился на прозрачную, завивающуюся в косичку струю, чувствуя страшную слабость во всем теле, будто случайный этот прохожий вынул из него душу, лишив уверенности, и вдохнул великую надежду…

Это был первый в жизни профессиональный художник, увидевший его работу.

«Я буду художником, – сказал себе в тот день Сережа Ипполитов и, подумав, сердито и даже с какой-то угрозой сказал еще: – Я буду великим художником».

…Сергей Васильевич Ипполитов не стал, к сожалению, ни великим, ни просто известным художником. И нельзя его винить в этом, потому что художником, если поразмыслить, стать невозможно – есть редкие исключения из правил. Он не стал этим исключением. А людей, которые что-то лепят из глины, высекают из камня, что-то пишут красками, людей этих много, и затеряться среди них ничего не стоит. Тем более что Ипполитов, самолюбивый, ветреный человек, усвоивший в первую очередь право грубо говорить с королями, бросил образование на полпути, увлекся лепкой, большими заработками и свободой, кутежами, женщинами, работая мастером первого класса в лепной мастерской Дворца Советов. А когда лепной работы не стало и нужно было думать о будущем, Ипполитов понял однажды, что пропал. К тому времени он был женат, у него был участок земли в Подмосковье, маленький домик и плодоносящий сад. Но у него не осталось главного – профессии, которая погибла, не принеся ему не только славы, но даже признания в художественных, архитектурных кругах Москвы.

Облупившийся купол голубых небес с пожелтевшими от времени кучевыми облаками, с вершин которых курчавые дети целятся из лука, порхая на крылышках над лепным карнизом, разрушенным дождями и морозами долгих-долгих лет.

Ах, какая это была весна!

Погода? Нет… При чем тут погода, пейзажи, запахи! Голод, который надо было чем-то утолять, прекрасная погода, заставлявшая двигаться, мыслить, добиваться, требовать, стучаться в двери, ненавидеть и очень нежно любить такую же изголодавшуюся живую девушку, мечтающую о будущей сытой жизни, о торговле без карточек, о хлебе не по талончикам, а о большой, тяжелой, теплой буханке на двоих, о сытости во имя будущей жизни, которую надо выкармливать молоком из упругой груди… Надежда – так называлась погода той отдаленной весны. Она светилась во всем, эта радостная надежда.

– Ты скоро поправишься, – говорил Сережа Ипполитов. – Я слышал, есть новое лекарство, его очень трудно достать, но я достану, я разобьюсь в лепешку. Когда что-нибудь захочу, я добьюсь. Это лекарство называется… как-то очень… не помню… Но я…

– Пенициллин, – говорила ему возлюбленная, от которой, казалось, пахло теплым паром слабенького тельца, коротким дыханием впалой груди. – Его не достанешь. Я знаю, у нас все говорят. Но нам сказали, что скоро будет, так что ты не беспокойся. Еще очень много раненых… Есть такие тяжелые раны, люди до сих пор в госпиталях, что ты! Даже не пытайся, это нехорошо, потому что тогда не достанется раненому этой крошечки… А она, может, жизнь ему спасет. Нет, не вздумай… Я хорошо себя чувствую, меня скоро выпишут. Пожалуйста, не надо, – говорила она и с усилием гладила прозрачными продолговатыми фалангами пальцев тугие его волосы, ласкаясь щекой о его уже бритую, слегка покалывавшую, шуршавшую щеку.

Закатное солнце золотит недвижимый, сиреневый, как облако, куст заводского дыма над окраиной Москвы. Чирикают воробьи, поют, как умеют, на вечерней заре, рассевшись на тлеющих ветвях. Яуза в каменных берегах уже дышит холодом, отсырев без солнечного света. Свет этот затмит пыльными лучами пепельные дали, замерев на круглых дымчатых стволах и на земле меж тьмою длинных их теней. Темен синий купол ротонды, черны трещины и щербины ионических колонн, оранжево светящихся на закате. Темен лик возлюбленной, отвернувшейся от зарева, черны губы, шепчущие: «Я хочу стать женой… Сережа, твоей… Я не боюсь… Правда, не боюсь, честное слово. Ну и что ж, что… Правда! Сережа…»

Осенью она умерла от скоротечной чахотки.

«Ну и что ж, что…» – слышит Ипполитов, дрожа на ветру, и, не в силах унять этой дрожи, спрашивает у тети Нины, с которой жила когда-то рано осиротевшая девочка:

– А где она… ее похоронили?

– Сожгли в Донском крематории. Там, в колумбарии, на полке… под каким-то, наверное, номером…

«Ну и что ж, что…»

Оттуда на кладбище Донского монастыря, не найдя урны и не очень стараясь отыскать… Слезы каменной драпировки, плач надгробия, изваянного великим Мартосом, скорбь замшелого, потемневшего камня. Пестрота желтых листьев в безмолвии черных тесных могил. Шорох еще одного падающего, царапающий сердце, пугающе громкое падание пятипалого листа лимонного цвета, смертельно холодной звездой легшего у ног.

«Ну и что ж, что… – испуганно стучит кровь в висках. – Ну и что ж, что…»

– Великим художником, – в немоте говорит вдруг Ипполитов с тяжелой угрозой в голосе. – Великим! Только великим!

Точно смерть возлюбленной – еще один порог на крутом подъеме к тщеславию. Всего-то…

Большая Спасская улица, криво пролегшая между Садовым кольцом и Каланчевкой, постепенно застраивается новыми домами, становится многолюднее. На месте двухэтажных, в которых жили когда-то пять-шесть семей, воздвигаются высоченные коробки, рассчитанные на проживание сотен. Улица теряет лицо. Люди из новых домов смотрят на нее с высоты своих балконов с равнодушием гостей, заброшенных сюда по воле случая. Никто из них не родился здесь и вряд ли умрет, потому что теперь это принято делать в больницах, перебираясь потом с помощью санитаров из палаты в морг, а из морга на кладбище, под бугорок с цементным столбиком. Но старые дома, штукатурка которых похожа на измятый картон, все еще улыбаются прохожим перекошенными окнами. Пугают весной кошачьей тьмой подъездов или нависшими сосульками, с которыми ведется борьба в дни половодья, в дни таяния ледяного черепа зимы. Какой-нибудь смельчак, привязавшись за трубу веревкой, стоит с ломиком или лопатой на краю крыши и ударяет по жестяному водосливу. А внизу на тротуаре, огороженном веревкой, управляют аварийной работой еще несколько человек, покрикивают на зевак, которые, ничего не замечая, идут как заведенные по привычному пути, кричат тому, кто на крыше, подсказывают, хорошо ли идет дело или нет – тот, кто на крыше, не видит, отвалились сосульки или нет. «Еще разочек! Здоровая, зараза! – кричат ему жэковские добровольцы. – Вдарь еще!» А тот, что наверху, укрепившись в стойке, нащупав чуткой, упругой ногой опасный край неверной жести, бьет опять наугад по ледяному наплыву, и на этот раз удачно. Снизу видно, как после удара, звук которого теряется в шуме улицы, ледяная масса сосулек отделяется от крыши и, стеклянным промельком скользнув в весеннем воздухе, с хрустящим хлопком врезается острыми иглами в тротуар, разлетаясь осколками.

Солнце голубым и золотистым огнем играет в груде разбитого льда. В мутные лужи робко текут струйки чистой воды. Шумно и мокро на улице. Солнце в ледяных осколках, грязные брызги из-под колес. И кажется, будто улица – река, на которой в разгаре ледоход.

На Большой Спасской неподалеку от знаменитого ломбарда, не раз выручавшего многих москвичей, стоит между старыми домами кирпичное здание школьного типа. Оно построено на месте снесенной церкви, о чем напоминает чугунная решетка ограды, выходящей полуразрушенными столбами на улицу. Теперь там разместился, кажется, техникум; до войны была школа; в военные годы, всего вероятнее, госпиталь, а в сорок седьмом художественно-промышленное училище объявило первый набор, собравший под крышу этого здания одаренных людей, которым выпала честь продолжать традиции старого Строгановского училища. Стране нужны были мастера альфрейных и лепных работ, краснодеревщики и чеканщики, специалисты самого высокого класса, способные, если понадобится, фресками и лепными украшениями в бронзе, камне и дереве прославить отечество. Собрали в этом здании фронтовиков, а вместе с ними и мальчишек с девчонками, едва закончившими седьмой класс средней школы, чтобы все они, пока не поздно, успели перенять у состарившихся мастеров их искусство. И это было, конечно, разумно и по-хозяйски расчетливо сделано, потому что каждая профессия, особенно такая тонкая, например, как альфрейное или лепное дело, жива прежде всего в руках мастеров, в чутких их пальцах, в простеньких на первый взгляд, но очень важных секретах, о которых не расскажет ни один учебник, как бы глубоко он ни освещал предмет. Профессии ремесленников переходят только из рук в руки, а тайны их раскрываются только тем, кто способен внимать голосу мастеровитых рук, ловить на лету сноровистость их движения, стараясь запомнить и усвоить бессловесный этот урок, который важнее всяких теорий, объясняющих процесс. Не кто иной как ремесленник придумал, наверное, поговорку, что лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать.

Все это, несомненно, так! И да здравствует ремесло, украшающее жизнь человека! Но вот в чем беда. Молодые люди, а особенно пятнадцатилетние подростки, собравшиеся в этом училище, заносились в дерзких своих мечтах так высоко над прозой обыденного ремесла, что мало кто из них всерьез собирался посвятить себя этому полезному делу. И если какой-нибудь мальчик учился на скульптурном факультете, на отделении подготовки мастеров, или, как тогда сокращенно называлось, на ОПМ, то он и думать не хотел о славе, например, старого преподавателя, милейшего и добрейшего Михаила Васильевича Бучкина, а мечтал, конечно, быть на равной ноге с Роденом или Антокольским, в душе посмеиваясь над стариком, обучавшим его изяществу линий и форм.

В этом, наверное, нет ничего уж очень плохого, многие начинали с панибратского отношения к гениям – молодости вообще свойственно примериваться к вершинам человеческих знаний и дел. И это естественно, потому что именно гордыня и позволяет чего-то большего добиваться каждому новому поколению по сравнению с предыдущим. Кажется, именно это и называется прогрессом?

Однако есть тут маленькое «но»… Это совсем не годится для таинственной и, можно даже сказать, смутной, чувственной области искусства, где вершины остаются навеки непокоренными.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю