355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Семенов » Ум лисицы » Текст книги (страница 4)
Ум лисицы
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 00:59

Текст книги "Ум лисицы"


Автор книги: Георгий Семенов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 35 страниц)

Многие человеческие знания, считавшиеся непоколебимыми, со временем устаревали и становились наивными, многие изобретения человеческого гения отжили свой век, уступив место более совершенным. И только творения великих художников с годами кажутся все более прекрасными и истинными. Наверное, в этом и кроется неразгаданная тайна искусства.

Не наивны ли, кстати, попытки электронщиков создать машину, которая могла бы творить? В области художественного творчества это, увы, очень трудно сделать, потому что она будет работать скорее всего по принципу прогресса – сегодня лучше, чем вчера. В то время как в истории искусства сплошь и рядом бывает наоборот – вчера лучше, чем сегодня. Машина должна развиваться по законам человеческого мозга, день ото дня накапливая знания, ощущения, эмоции, познавая аффекты и их скрытые механизмы. Но ведь человечество тоже не дремало и значительно поумнело за последние, скажем, триста лет. Почему Рафаэль остался непревзойденным? Как же машине решить эту задачу? Ведь ее прототип не в состоянии это сделать. Все его знания, весь накопленный опыт, изощренность мыслительной и чувственной деятельности – все это ни на йоту не продвинуло его за сотни лет к постижению таинственной силы, исходящей с холстов художников.

Впрочем, да здравствует и электронный мозг, если он верой и правдой послужит человеку будущего. И пусть стараются мальчики, стирают в прах именитые авторитеты, по праву занимая высшие места на неверном пьедестале, с которого их обязательно сбросят подрастающие дети.

Всеми этими досужими рассуждениями Сережа Ипполитов, конечно, не засорял себе голову в те далекие годы, когда он легко прошел конкурсные экзамены и поступил учиться в Строгановку.

Резкие и нервные, обгоревшие, безногие, с бледными шрамами фронтовики, молодые еще ребята, усевшиеся за столы изучать историю искусств, вызывали в Сереже двоякое чувство. Он относился к ним примерно так же, как к своему отцу, вернувшемуся с фронта, или к дяде, потерявшему руку, и поэтому все они казались ему очень старыми. Но когда он увидел, как они рисуют, ему стало неловко за них и обидно за себя, словно экзаменаторы, приняв его в училище и посадив за один стол с этими бездарями, уравняли его с ними, щелкнув таким образом по носу. Отчасти самолюбие его было, конечно, удовлетворено – он учился с фронтовиками на равных, но, поступая в училище, рассчитывал встретить равных себе по силе таланта ребят, знакомством и дружбой с которыми он мог бы гордиться. А тут получилось, что его приняли как бы в класс отстающих учеников, второгодников, посчитав в суматохе приемных дел таким же двоечником, как и все они, старые эти, злые на вид и замкнутые в себе люди. И он разочаровался, как будто его приняли в училище на общих началах, ничем не отметив и не выделив среди других, на что он тайно рассчитывал.

Если бы хоть один из этих не остывших еще после войны, не успевших привыкнуть к новой своей роли в жизни, жадных до знаний, усидчивых ребят мог догадаться о тайных мыслях горделивого мальчика, быть бы беде. Но они, не успев накопить жизненного опыта, познав лишь опыт духовный, приняли молчаливую обособленность талантливого мальчишки за естественную скромность. И когда он, закончив, например, рисунок головы гневного Давида, с той же гневной непосредственностью отвергал все их искренние похвалы, им казалось, что он, как истинный талант, недоволен своей работой и тем более похвалой товарищей. Не догадывались, что Сережа Ипполитов просто игнорировал их, не принимал всерьез восторженных оценок.

Ему, недавнему школьнику, неприятны были внимательные лица этих мазил, как он их называл, когда они выслушивали замечания педагогов, без спора соглашаясь с каждым их словом; неприятна была их исполнительность, казавшаяся ему угодливой, и та кропотливость, с какой работали они в мастерской, постигая азы лепного искусства.

Если бы они знали об этом! Они, которые с трудом верили в свое счастье, попав в художественное училище, под опеку знаменитых мастеров, подавленные и растерянные на первых порах, словно бы и карточка в столовую и обмундирование – черные шинельки, ботинки, диагоналевые брюки, выданные бесплатно, – внимание учителей, тишина рисовальных классов и лепной мастерской, детскость и сказочность всей этой обстановки даны им не по заслугам, словно они и так уже были обласканы жизнью, вернувшись живыми домой, а те три года учения, три года беспечной и сытой жизни, щедро подаренные им, были так неправдоподобны и удивительны, что они все время чувствовали душевную потребность быть благодарными всем людям, окружавшим их, как если бы каждый из этих людей внес свою долю в их удачу.

А к Сереже Ипполитову все они относились с особенной любовью, будто бы именно он, юный этот, талантливый, самый молодой в группе человек с обиженным и сердитым выражением сизых глаз, невольно поделился с ними надеждой и верой в то, что и они тоже успеют в жизни, которая совсем недавно казалась им пропащей, прославить свое имя, во что без всякого сомнения верил этот юнец.

Чудесное заблуждение славных этих ребят в конце концов стронуло лед в душе самолюбивого гордеца, он почувствовал себя капризным баловнем, раскрепостился, повеселел, стал пробовать свой голос в тиши мастерской.

– «Мое сердце восторгом трепещет!.. – напевал он песенку из «Риголетто». – Где нет свободы, там нет и любви…» – звонко выводил любимую эту песенку, ломая красивый голос на высокой ноте, срываясь и начиная вновь: – «…восторгом трепещет!..»

– Сереж! Хватит орать, – добродушно просил его кто-нибудь из ребят.

Ему же теперь нравилось дразнить их:

– «Если мне полюбилась красотка… то сам Аргус…» Это же Верди! Вы что! – кричал он, работая стеком и задиристо улыбаясь. – Это же знаменитая песенка Герцога!

– Твой герцог тот еще ходок! – говорил кто-нибудь угрюмым баском.

Хохот приплясывал в мастерской, перебиваемый покашливанием прокуренных глоток.

– Жалко мне вас! – оскорбленно вспыхивал певец, пытавшийся шуткой сбить насмешку.

У Сережи Ипполитова установились довольно странные отношения с фронтовиками, которые все прощали ему как малолетке. И если он иногда у кого-нибудь спрашивал: «А ты хоть одного убил?» – а тот смущенно отвечал: «Стрелял. Не знаю», – Сережа мог себе позволить хлопнуть его по спине и сказать: «Мазила! Небось жмурился от страха…» И передразнивал: ««Не знаю». Ты хоть целился?» – повергая в краску фронтовика, не находившего в себе сил рассердиться на парнишку. «А ты картошку когда-нибудь ел?» – спрашивал у него застенчивый фронтовик, слезливо улыбаясь в табачном дыму. «Ну и что? Ел». – «С головы или с хвоста?»

В мастерской, большие окна которой выходят во двор, сытно пахнет жирной, влажной глиной. Голубовато-холодная, она легко вбирает в себя тепло пальцев, разминающих ее, и, эластичная, покорно подчиняется им, умелым и неумелым, являя собой акантовый лист или вьющийся орнамент, радуя или печаля ученика, привыкающего к податливой ее, живой нежности.

В лепной мастерской Сережа Ипполитов ничем не выделялся среди своих сокурсников, ему никак не удавалось наполнить жизненным соком пластический рисунок, который не слушался его рук, раздражая и зля, как если бы эта глина была упрямой собакой.

Здесь, в этом светлом зале, заставленном верстаками и деревянными щитами, на которых работают ребята над орнаментом, Сережа чувствует себя неуверенно, скрывая свою неуверенность заносчивой бравадой.

– Печником пойду! – кричит он, сминая ударом кулака неподдающийся материал. – Не крутится у меня ничего! Михал Васильевич!

Смеется, злится, кривя сочные, крупные губы, судорожно мнет в кулаке ненавистную глину, не сводя глаз с испорченной работы, которую надо исправлять.

И лишь к концу учебного года, к весне, пальцы его начинают чувствовать глину, ощущать ее нежную слабость, которую необходимо уберечь и обратить в мимолетную и словно бы случайно состоявшуюся красоту акантового листа.

К тому времени пальцы его стали очень чувствительными, кожа на подушечках утончилась от постоянного соприкосновения с глиной и приобрела шелковистость. Когда он расчищал скорпелью ионики от наслоений сухой побелки, которая отлетала от них яичной скорлупой, он вдруг с изумившей его чуткостью ощутил первозданную красоту этих обнаженных, открытых свету пластических форм. Отлитые из нежного, тонкого гипса, они были наполнены странной, загадочной жизнью, которую вдохнул в них безымянный мастер.

– Ты посмотри, как все это просто! – говорил он той, которая приходила. – Потрогай пальцами… Ты ощутишь, какая упругая красота! В чем тут дело? Так просто и так красиво! Я так не умею. Не-ет… Это тайна!

И она соглашалась с ним, хотя, покоренная его восторгом, не могла понять этого восторга.

Однажды среди зимы он привел сюда другую девушку, которой хотел показать ротонду, похвастаться работой. Было морозно и снежно, мерзли пальцы. Девушка, когда они остановились на расчищенной площадке парка, стала приплясывать, согреваясь. Изо рта у нее постреливал пар. Лисий воротник, тонкой остью касающийся щек, заиндевел. Шерстяные варежки пустые болтались в рукавах, она сжала пальцы в кулачки и, боясь обидеть Сережу, терпеливо улыбалась, спрашивая обмороженным, радостным взглядом, что они будут делать дальше.

Он увидел заснеженную ротонду, скользнул торопливым взглядом по искрящейся поверхности золотистого склона к Яузе, утыканного черными колоннами стволов, заметил среди снежных искр крохотное хрупкое соцветие липовых семян, похожих на горошины черного перца, вздрогнул в зябкой судороге и стремительно подхватил под руку свою подружку, с которой они побежали, спасаясь от мороза, прочь из неприступного парка.

После этого они ходили по Москве.

Пальцы скачут по клавишам. Пляшут, беснуются маленькие розовые ножки Нифа, Нафа, Нуфа, толстенькие, пухленькие, с лакированными острыми копытцами, они перепрыгивают с черных клавиш на белые, с белых на черные, слева направо, справа налево, издавая чуть ли не чечеточный ритм быстрого фокстрота. Радостный танец поросят, перехитривших волка, крикливый, яростный звук, отраженно выстреливающий из каждой стены комнаты в уши, в виски, в лоб, в затылок оглушенного Сережи Ипполитова, который сидит на деревянном диване и ест пирожок с капустой.

Волна белесых, ярких волос вздрагивает на упругой пояснице, обтянутой темно-зеленым шелком, мелькают локти прыгающих по клавишам рук. На пианино свеча в бронзовом подсвечнике и тарелка с жареными пирожками, вкус и запах которых напоминают Сереже довоенную елку, первый день Нового года, когда в полусвете комнаты, в блестящем кафеле хорошо протопленной голландки колеблются смутные отражения свечей и разноцветных шаров, когда все самое вкусное на столе, а все веселое и радостное в прыгающем сердце, а впереди каникулы и снежные игры в очень своем, отгороженном от внешнего мира, пушистом, зимнем дворе.

– Ешь еще! – кричит ему девушка, в беглом повороте бросая пирожок, который он ловит на лету. Не прерываясь, она колотит и колотит по жирным клавишам, выбивая очень громкие, дробные, колкие звуки. – Тебя откармливать надо! И развлекать… Я буду развлекать тебя, хочешь?

Сережа Ипполитов, жуя пирожок, улыбается, думая про нее, что она дурочка, что от ее развлечений он когда-нибудь взорвется, но вот насчет кормежки…

– Я не против, – говорит он, чувствуя себя бывалым сказочным солдатом в походе, которому по чудесному волшебству выпал случай подхарчиться со стола боярской дочки, влюбившейся в него по прихоти. Весело ему от сознания своей военной хитрости и легко на душе.

Дом этой девушки полон всяких вещей и вещичек, которыми забиты комнаты и которые ползут как будто с пола на стены, а со стен на высокий потолок, блистая лаком дерева, гранями фарфора и металла, ненужные и нужные, свезенные сюда из другой страны, оказавшиеся здесь тоже по случаю, как и сказочный солдатик в плохих ботинках, сидящий на скользком диване из темно-вишневого красного дерева, удобном и неудобном, странном и непривычном, с деревянной овальной спинкой, с глубокими подлокотниками, такими же полированными и скользкими, как и широкое сиденье.

На этом диване девушка мучается по ночам оттого, что матрасик скользит и сползает на пол, оттого, что мысли все время тоже скользят, уносятся в сиреневые заросли, в поцелуи и в прочую желанную и томную муть, без которой она давно уже чувствует себя одинокой и несчастной, ужасно уставшей от родительской, раздражающей ее любви.

Девушке восемнадцать! Оставьте ее в покое! Не может же она влюбиться в первого встречного! Ну их всех, ну их! Ей нужен особенный, талантливый, умный и обязательно красивый. Неужели никто не понимает, что она тоже особенная, умная, талантливая, не говоря уж о красоте? Оставьте ее в покое!

Когда узнала, что он художник, увидела его глаза и губы, примерилась к его росту, она схватила его за руку и сказала себе: «Я пропала. Он будет мой, или я пропала».

Она, конечно, не схватила его за руку в буквальном смысле, хватка ее оказалась куда крепче: она стала поклонницей его таланта, не уставая восхищаться всем, что он делал: рисовал ли ее портрет, писал ли пейзаж акварелью, пел ли свою любимую песенку или лепил барельеф.

Сережа Ипполитов ошибался, думая, что она дурочка!

В громоздком доме, оштукатуренном с фасада, но не отделанном с тыла, неряшливо нависающем над двором голой кирпичной кладкой, ржавыми балкончиками, железными пожарными лестницами, в четвертом подъезде, на четвертом этаже жили в своей квартире Попутины, которых знали многие жильцы этого подъезда и почему-то побаивались. Особенно самого Попутина, его внимательного, улыбающегося, всезнающего взгляда. Боязнь эта была особенная. Никто не знал, где он работает и чем занимается, почему и за что за ним каждое будничное утро приезжает «Победа» мышиного цвета, привозя обратно очень поздно, и почему этот внимательный, улыбчивый человек никогда не отвечает на приветствия соседей, а только всезнающе останавливает на мгновение свой исподлобный взгляд и прищуривается. Люди побаивались его как бы на всякий случай. Здоровались тоже на всякий случай, думая потом с неприязнью об этом невежливом человеке, но, ничего о нем не зная, наделяли Попутина неведомой силой. А неведомую силу люди испокон веков опасались и без нужды на рожон не лезли.

Коренастенький, сутуловатый, с неживыми, обвисшими плечами, точно с ярмом на шее, он ходил легким, хотя и шаркающим шагом, был подвижен и быстр, неожиданно появлялся и исчезал из комнаты дочери, был бесконечно ласков с ней, не скрывая отцовских своих нежностей, как если бы дочь пребывала в младенческом возрасте. Очень беспокоился за нее, когда она задерживалась, не находя себе места, прислушиваясь к голосам на улице и к шагам, к шуму лифта. Когда же она появлялась, невредимая и здоровая, плакал от счастья, не стыдясь слез, сквозь зыбкую призму которых смотрел на своего идола, поглаживая по плечам и целуя, помогая дочери раздеваться, подавая ей туфли, халат, зажигая горелку в ванной, чтобы большая холодная комната успела прогреться.

Человек этот невзлюбил Сережу Ипполитова за то, что тот художник. Страдая от сознания, что дочь увлеклась художником, при каждом удобном случае велеречиво и хитроумно старался намекнуть ей, что художники – легкомысленные, самолюбивые, тщеславные, ни на что не годные люди. Ужасался при мысли, что дочь его может выйти замуж за этого себялюбца, представляя себе картину нищеты, и, распаляя воображение, видел плачущую, обиженную, несчастную дочь, которая просит денег взаймы, унижаясь, как нищенка, и получает отказ за отказом. Потому что кто же из серьезных людей даст взаймы необеспеченному художнику, не имеющему твердой зарплаты? А если и даст, то что же это, как не милостыня?

Но добродетельный отец, истязающий себя любовью к дочери, ошибался, полагая, что Сережа Ипполитов художник. То есть, наделяя Ипполитова всеми качествами художественной натуры и опасаясь за будущее дочери, он был очень близок к истине. Но в то же время ошибался, ибо не мог знать, что человек этот, даже учась в художественном училище, приобретая профессиональные навыки, не наделен был главным признаком, который, собственно, и делает из художественной натуры подлинного творца. Определяющий этот признак так прост и обыден, так доступен для понимания каждого, так много о нем говорят, что обычно он не берется людьми в расчет, хотя именно он и заключает в себе те черты человека, тот главный, решающий импульс в его натуре, который и выносит приговор – быть человеку художником или не быть. Признак этот или знак, которым обладает человек независимо от своей воли или желаний, – сверхъестественная работоспособность, страсть, не дающая покоя, потребность, изнуряющая человека и приносящая ему одни лишь разочарования, но вновь и вновь заставляющая браться художника за дело в тайной и счастливой надежде, не покидающей его до последних дней, что именно эта работа, это напряжение сил, эта попытка наградит его радостью познания истины.

Сережа Ипполитов был слишком легкомыслен для такого подвига, в нем не было той одаренной личности, которая толкала бы его на путь творчества, хотя он и обладал многими качествами одаренной личности. Впрочем, эти качества сбивали с толку и вводили в заблуждение в первую очередь самого Сережу Ипполитова. Ему очень нравилось быть художником. Ему казалось, что жизнь избранников судьбы, к каковым он причислял и себя, полна счастливых минут, преисполнена праздности, богемной ветрености, детскости и всесокрушающей гордости, которая, как говорил ему первый учитель, давала право грубить королям и не признавать авторитетов. Все эти качества Сережа Ипполитов воспринял с необыкновенной легкостью, присвоил их и усугубил убогим подражанием образцам далекого прошлого, которое никак не вязалось с тяжелым послевоенным временем, выпавшим на долю Сережи Ипполитова. Он отыскивал в биографиях, в жизнеописаниях великих художников такие детали и штрихи жизни, которые лучшим образом соответствовали его собственным представлениям, и легко перенимал их, отпуская, например, волосы до плеч, воспитывая в себе легкомысленное отношение к женщинам как отличительную черту истинного художника, гордясь своей влюбчивостью, с упорством, достойным лучшего применения, стараясь быть небрежным в одежде и не утруждая себя чистоплотностью. Что, впрочем, нетрудно было сделать, потому что одежда его состояла из вельветовой курточки с вытершейся тканью на локтях и расклешенных клиньями брюк, из которых он тщетно пытался выпарить утюгом въевшиеся пятна жирной грязи. Ходить же в баню в то время было хлопотно, надо было выстоять длинную очередь, чтобы попасть в окутанное мыльным туманом, гулкое, плещущееся горячей водой, набитое бледными, согбенными телами помещение, ступив на скользкий пол которого Сережа всегда себя чувствовал обиженным и несчастным, гоняясь за освободившейся жестяной шайкой, белесой от въевшегося хозяйственного мыла, присаживаясь в тесноту голых намыленных тел, на бетонную, с мраморной крошкой, полированную плиту, занимая место для мытья с брезгливой неуверенностью чужака, осужденного на это мытье за какие-то грехи. Длинные его волнистые волосы после мытья превращались в тусклую гриву. Он не любил баню. Нос его и глаза опухали от насморка. Он страдал душою, теряя привычный облик смуглолицего, сизоглазого, вдохновенного художника, переживая послебанный период с тоской линяющего селезня, утратившего свой весенний брачный наряд.

Нет, он не был художником! Он мог безмятежно наслаждаться бездельем, забыв про бумагу, карандаш или глину, и если его однокурсники покупали пластилин, чтобы работать дома, он покупал на скудные свои деньги цветы для девушек, считая, что и без того слишком много времени отдает занятиям. Он быстро уставал от рисования, от лепки, от акварели, теряя к ним всякий интерес, хотя всякий раз, начиная работу, брался за нее горячо и с азартом, стараясь с наскока сделать то, что требовало выдержки и терпеливой любви. Он уставал и, перегорая, заканчивал работу наспех, теряя к ней от усталости всякий интерес. Истинный же художник не знает, что такое усталость, для него чуждо это понятие. Мнимый ищет под разными предлогами причину отдохнуть от дела, уйти от него и забыться в развлечениях, легко оправдывая себя тем, что уже заслужил на них право.

Хотя, конечно, редкому художнику свойствен аскетизм. Мало кто умеет так хорошо и красиво отдыхать, как истовые эти работяги. Но все-таки даже в часы бравурного отдыха, бражного застолья, в веселье дружеской пирушки их неотступно преследует счастливая озабоченность, которая вдруг прорывается неукротимым желанием рисовать. Если нет под руками карандаша, в ход идет обгорелая спичка, если нет бумаги, рвется пачка из-под сигарет, чтобы на оборотной ее стороне можно было провести уверенную линию смутного рисунка и высвободить накопившуюся энергию, мучительное давление которой постоянно испытывает истинный творец.

Именно этих художников, этих сумасбродных людей суеверно боялся сутуловатый человек, обожавший свою дочь. И он ошибался, думая, что Сережа Ипполитов тоже принадлежит к ним, что несравненная его дочь может вдруг попасть в лапы бешеного гения, забывающего себя в истовом своем служении искусству, и погибнуть в ничтожной роли жены.

Если бы знал добропорядочный, велеречивый и хитроумный отец, что Сережа Ипполитов всего лишь тень этих дьяволов, спорящих с природой о совершенстве мироздания, он, может быть, изменил бы свое отношение к нему. Но и он и его жена, старомодные люди, не хотели и слышать о зяте-художнике. Загадочным образом донесли они в своем сознании до нынешних времен предвзятое отношение к артистам, художникам, поэтам как к людям низшего сорта.

Но они не замечали за собой ничего подобного, считая себя простыми людьми, трудившимися всю жизнь, умеющими презирать бездельников, к числу которых относили и художников, этих захребетников, отлынивающих от труда, в чем оба они были до изумления единодушны.

В этом своем единодушии они пошли на преступление, мерзость которого сами понимали, но ради любви к дочери, ради спасения ее будущего все-таки решились, догадываясь, что отношения их дочери и Сережи Ипполитова зашли так далеко, что пора принимать решительные меры.

Кто надоумил сорокалетнюю женщину совершить это преступление? Какие силы разбудили в дремлющем ее сознании этот коварный замысел? Глядя на ее добродушное, оплывшее жирком, часто потеющее, лоснящееся лицо, на мягкие очертания беззлобных губ, на ее улыбчивые, бледно-голубые, как весеннее небо, кроткие глаза, в которых как бы всегда слышалась радостная песенка жаворонка, трудно было поверить, что женщина эта способна совершить что-нибудь непристойное.

Неужели любовь к дочери и забота о мнимом будущем могли толкнуть ее в этот мрак? Да будь она проклята, такая любовь!

По прошествии многих лет сам Ипполитов не мог вспоминать об этом, стыдясь за людей, которые сыграли с ним низменную шутку, пряча от себя и от близких подробности случившегося с ним несчастья, тихим стоном загонял в глубины памяти тот день, когда все это случилось, стараясь забыть, выветрить из головы безумное дело, поломавшее ему жизнь.

Лишь иногда говорил он скороговоркой, морщась от душевной боли и сомневаясь до сих пор, что люди ему верят:

– В двух словах… так было. Эта попросила, чтоб я снес в комиссионный ее меховую шубу, манто каракулевое… Я и понес. Сдал на свой паспорт… А тут ко мне: здрасте. Манто сдали в комиссионный? Сдал. Вот квитанция, И так далее… Меня под локотки. В чем дело? Она меня сама просила! Ей деньги были нужны… Ничего, говорят, разберемся… Вот так! Чтоб ее черти подковали! Тогда это просто было. Шпаны, хулиганья, воров всяких война наплодила… Я любил их дочку! Суматошная была девушка, веселая… Мне бы с ней легко было жить. С такими легко бывает! Поругался, помирился… и люби себе опять на здоровье. Но ведь тоже поверила! – вскрикивает Сергей Васильевич Ипполитов, выдавливая слезы из опухших глаз, которые смеются в отчаянном недоумении. – Не мне! Не мне… Что ты! Мне тогда никто не хотел верить! Я уж было совсем струхнул, думаю, ну все! А тут эти… фронтовики мои… дорогие! Что ты! Пришли, прорвались… Что, как, почему? Их на горло не возьмешь. Все рассказал, как было. Колька этот, без ноги, скрипит протезом, скачет вокруг меня, ругает, а я плачу, не могу. Фронтовики! Они ж, знаешь, они человека насквозь видят. Сразу поняли. Что ты! Ёшь твою двадцать! Спасли! Как вспомню, не могу… плачу… Я потом пройти боялся мимо этого дома, что-то во мне, веришь ты, поломалось. Пугаться стал людей… А я художник! Мне нельзя. Художник только себя имеет право бояться, замыслов своих, а я напуганный ходил, милиционеру в глаза не мог посмотреть, как преступник. Все мне чудилось, будто они с подозрением на меня поглядывают. Это, веришь ты, трудно пережить. А все равно мне впрок ничего не пошло! – орет со смехом в голосе Ипполитов, мотая головой. – Все равно дураком остался.

Измятая земля, скованная сухим морозцем, ломает ноги, ставит подошвы то вкось, то вкривь. Идти по ней и весело и приятно, как будто она играет под ногами, подставляя то бугорок, то ледяную, хрустящую ямку, то белую лужицу, иссушенную морозцем, наступить на которую радостно, как в детстве, и смешно.

Контора отделочных работ, ее бухгалтерия, выдает аванс лепщикам-модельщикам, молодым ребятам из лепной мастерской, которые как учились, так и работают вместе, направленные сюда, в эту контору, по счастливому распределению. Среди них и Сережа Ипполитов в потертом на рукавах плащишке, прорезиненном, синем, на воротник которого мать нашила цигейку, велев «застегивать горло». Грудь его нараспашку, голая шея видна до ключиц. В кармане упруго сложенные, большие бумаги заработанных денег, ни много ни мало – четыреста рублей, запах которых будоражит душу, рождает в голове всевозможные мысли с вариантами, потому что мать в этот раз велела купить на Зацепе рубашку. Рубашка, конечно, нужна. Он и так уже заправляет поглубже под воротник вельветовой курточки протертый до дыр, заштопанный воротничок единственной рубашки в полосочку. Да и тот уже перелицован и едва держится. Рубашка нужна. Хотя и жалко тратить на нее деньги. На какую-то тряпку. Но в то же время – как без рубашки? Придется покупать.

– Рубашку надо покупать! – говорит он в знобкой радости. – Поеду завтра на Зацепу, на толкучку.

Ребята посмеиваются над Герцогом, которого они совсем еще недавно взяли на поруки, ищут подходящих слов, чтоб чего-нибудь смешное сказать, посмеяться вместе. Но не находят.

– Ты и так в рубашке родился, – говорит Николай, поскрипывая на ходу, поспешая на своем протезе, который на каждом шагу сначала подламывается, а потом выскакивает вперед, так что Николаю приходится как бы все время укрощать свою пружинную ногу, хотя он и делает это автоматически, ерзая тренированным потным туловищем в морозном воздухе.

«Тяжело ему и, наверное, обидно», – думает про него Сережа Ипполитов, а сам смеется, понимая, что ребята одобрительно относятся к этой его затее.

– Сколько они стоят-то сейчас?

– Хорошая рубашка рублей двести…

– Обидно столько денег за тряпку! – возмущается Ипполитов.

– Зато девушки еще больше будут любить. Как увидят новую рубашку, так это…

– Чего «такета»? – смехом передразнивает Сережа. – «Такета»! Для «такеты» рубашка необязательна. Ты психологию девушек не знаешь. Увидит рубашечку заштопанную, так вся твоя. А в новой – еще поглядит, что ты за пижон… Наши девушки знают…

– Твои-то особенно хорошо знают, – обрывает его Николай с натуженным захлебом в голосе.

– Ты за всех не говори, Коля! За всех не надо, – заносчиво откликается Ипполитов, заставляя умолкнуть добросердечного Николая, молодого еще парня с бледным, белесым от седовато-светлых усов лицом, из которого как будто навеки ушла кровь, потерянная при ранении.

Незастроенная, барачная, пустынная окраина Москвы, серая в этот морозный день. Заляпанные дорожной грязью штакетники, за которыми горбятся крышами частные домики, ветвятся старые тополя. Овраг, заросший дымчатым чапыжником. Прыгающая на мерзлых колдобинах дороги грузовая машина, оглушающий грохот кузова. И опять деревенская тишина, нарушаемая чавкающим скрипом протеза.

Теснота «Голубого Дуная», деревянного, крашенного в синий цвет строения на краю шоссе, запах тушеной капусты, горячих пузатых сарделек, которые подает на тарелочке буфетчица, щелкая на счетах, наливая в граненый стакан сто пятьдесят граммов водки и пиво в тяжелую кружку.

Каждый несет осторожно этот груз, вцепившись пальцами в стакан, в тарелку, в кружку, глотая слюну от предвкушения горячей, острой еды. А на синих полках, что тянутся вдоль стен, стоят пол-литровые банки с горчицей. Полка, упираясь в ребра, кажется желанной опорой. Ноги гудят от дневной усталости. Сарделька, проколотая алюминиевой вилкой, лопается на зубах, брызжет пронзительно вкусным соком. Коричневая груда капусты дышит в лицо горячим паром. Горчица жжет язык и губы.

– Эх, ребята, хорошо! – говорит кто-нибудь в блаженстве.

– Хорошо, – отзывается кто-нибудь, потягивая холодное, жгуче-острое, пенное пиво.

– А-ля фуршет! – говорит Сережа Ипполитов. – Сто пятьдесят с прицепом.

Всем это кажется очень смешным, и все долго и тихо смеются, поглядывая друг на друга, обращая на себя внимание других посетителей, которые тоже жуют сардельки, снимая с них толстую кожицу или не снимая, работают вилками и зубами, тихо и мирно беседуя, никому не мешая и не позволяя даже смехом мешать себе.

Когда же и с кем это было? Ни грубости, ни пьяной колготни, ни слез, ни драк. Никому и в голову не приходило добавить к выпитому, напиться допьяна, до безобразия, хотя и деньги были, и водка в разлив, и пиво в бочке…

– Поедем завтра на Зацепу, – говорит Сережа Николаю, лицо которого в сумерках кажется зеленоватым, освещенным изнутри фосфоресцирующими приборами, как будто он в ночном полете.

– Зачем?

– Рубашку мне купим. Посоветуешь.

– Ты мать позови.

– Мать работает в воскресенье.

Долгая дорога на трамвае, пересадка на метро, а потом на троллейбус. Светящееся окошко знакомой девушки…

Мать Сережи Ипполитова работала официанткой в «Шестиграннике». Красивая, молодая, быстрая, она привыкла к своей работе, к чаевым, к полупьяным комплиментам случайного гостя, к послеполуночным возвращениям домой, когда муж и сын уже спали, а она, еще возбужденная вечерним спектаклем в шумном огромном зале, садилась за стол и в тихой задумчивости припоминала подробности, успокаиваясь, вспоминала решительного летчика, молоденького капитана, улыбалась, прикрыв глаза, и мечтательно разворачивала действие, которое могло, если бы она захотела, продолжиться… Если бы она захотела…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю