Текст книги "Ум лисицы"
Автор книги: Георгий Семенов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 35 страниц)
– Не важно…
– Для меня совершенно не важно!
– Какое же высказывание?
– А-а-а… Французы говорят: месть – это блюдо, которое едят холодным. Как тебе нравится?
– Хочешь сказать, ты мстила? Каким образом? Ты? И месть? Этого не может быть. Чепуха!
– Это же так просто! – говорила Жанна, и голос ее звучал почти что нежно.
– А за что мстила? Каким образом? Так тонко, что я даже не заметил? Ничего себе месть!
– Это моя тайна, – отвечала Жанна, которая только что с удовольствием слушала жалобы Миши на свою молодую жену. «Ты знаешь, она заявляет, – рассказывал он, как бывало и раньше. – Она говорит: «Я? Связала мужа по рукам? Это я-то, которая все ему позволяет? Он делает все, что хочет! Хочет смотреть телевизор – пожалуйста! Хочет пригласить меня в театр – пожалуйста, я не против. Хочет везти меня на машине, я даже не спрашиваю, куда. Еду. Все, что хочет, то и делает»», – рассказывал Миша, печально улыбаясь и рассчитывая, как бывало, на сочувствие. – Это моя тайна, Мишенька, – повторяла Жанна Купреич. – Тебе лучше не знать о ней. Я тебе сразу сказала: ты свободен. Ты хотел свободы, я тебе ее предоставила. Но я же должна была позаботиться о твоем будущем, как ты думаешь? Все-таки семь лет совместной жизни накладывают определенные обязательства на человека. Я все сделала, чтобы ты не остался одиноким.
– Ты ошибаешься, – говорил Миша, и голос его садился от волнения. – Ты ошибаешься. Это ты сейчас придумала. Для таких штучек у тебя не хватило бы воображения и характера.
– Если тебе так легче, пусть будет по-твоему, – соглашалась Жанна и счастливо потягивалась в нервной зевоте.
А Миша смотрел на нее с испугом, боясь подумать о блюде, которое приготовила для него бывшая жена, боясь развить эту тему в своем сознании, обдумать все ходы противника, которые привели к матовому положению в его жизни. Он готов был бежать из этой новой жизни куда глаза глядят, готов был броситься к ногам Жанны, чтобы она вернула его в старую и такую беззаботную, такую драгоценную, красивую жизнь, в которую он с трудом уже верил, будто она приснилась ему. И лишь когда видел Жанну, он убеждался всякий раз, что жизнь эта была и он сам отказался от нее. Сам? Он не мог себе позволить даже подумать о том, что Жанна сыграла в его судьбе роль злого гения.
– Не может этого быть, – медленно и изумленно говорил он, отстраняясь от нее. – Не может быть… Нет, ты на это не способна. Ты наговариваешь на себя. Зачем?
– Пусть будет по-твоему, – пела Жанна, у которой постепенно вырабатывалась кокетливо-певучая интонация речи. – Ты же знаешь женщин… У тебя их было слишком много, чтобы узнать хотя бы одну из них. Ты ручной мужчинка… Ты потерял чутье, а твой инстинкт состарился и атрофировался за ненадобностью. Как же ты живешь без инстинкта самосохранения? Мишенька, мне тебя жалко! Но что ж я могу?
И она смеялась, очень довольная собой, пока Миша не уходил. Когда же за ним закрывалась дверь, она плакала, и сомнения не давали ей покоя. Жестокая бессонница усугубляла ее мучения, доводя до состояния, близкого к помешательству. Похоже было на то, что месть не столько холодное блюдо, сколько обоюдоострый нож…
Со временем она успокоилась, пришла, что называется, в себя, привыкла к новому своему положению, и, если звонил иногда Миша, она всячески отговаривалась от встречи. Если же все-таки встречалась с ним, то уже не чувствовала потребности в торжестве над этим жалким человеком, от которого частенько теперь попахивало винным перегаром. Ей даже странно было подумать, что именно этот человек вынуждал ее когда-то плакать, страдать и не спать по ночам. Она теперь выгоняла его иной раз, бесцеремонно и грубо, как выгоняют непрошеных пьяниц, забредших на огонек в расчете на угощение. Миша не обижался, а только что-то мычал в свое оправдание, и это было особенно неприятно.
Теперь же она перестала даже вспоминать о нем, и он окончательно вышел из поля ее зрения…
Вот такая женщина, терпеливый мой читатель, жила в большом деревянном доме, в который мы с тобой зашли невидимыми, решив поближе узнать обитателей этого жилища, построенного еще до войны.
В доме было восемь комнат и очень много дверей: маленькие, узкие, ведущие как будто бы в чулан, они оказывались потайными дверцами, соединяющими комнаты или выходящими прямо на лестницу из стены комнаты, словно покойный хозяин вел скрытную жизнь и был всегда готов к незаметному бегству из дома, к таинственному исчезновению… Недаром в доме было три лестницы, одна из которых, например, спускалась ступенями со второго этажа на кухню, другая – в гостиную с большими окнами, а третья, главная, находилась, как и полагается лестнице, при входе в дом.
Такая сложная планировка дома, состоящего как бы из одних дверей и лестниц, объяснялась довольно просто, хотя и странно в то же время. Покойный хозяин сам планировал и сам присутствовал при строительстве, тщательно следя за тем, чтобы не было никаких отклонений от проекта. Николай Сергеевич Емцов страдал клаустрофобией. Так называлась болезнь, выражавшаяся в том, что человек испытывает душевное стеснение или даже ужас, когда оказывается в замкнутом пространстве, из которого нельзя выйти сразу, как только ему захочется. Он мог жить и чувствовать себя спокойно только в доме, где было множество больших и малых дверей, где было несколько лестниц, по каждой из которых он в любой момент и из любого места дома мог быстро спуститься на первый этаж, а оттуда на улицу. То есть ему надо было знать, что он всегда может выбежать из дома. Только в этом случае его болезнь отступала и он мог нормально жить и работать.
Постройка дома обошлась ему в копеечку, но по теперешним временам не так уж и дорого, потому что дача эта, даже в таком плачевном состоянии, стоила теперь многие десятки тысяч.
– Продали бы вы ее, Жанна Николаевна, – советовали практические люди.
На что Жанна Купреич даже и не откликалась, будто не слышала.
Дом этот стал для нее больше, чем просто домом для жизни, – он стал как бы живым продолжением самой Жанны Николаевны, ее раковиной, защищавшей от опасностей, которую она, эту воображаемую раковину, всюду носила в своем сознании, в памяти, не расставаясь с ней и чувствуя себя без нее незащищенной.
Она знала все его скрипы и вздохи, шорохи и постукивания, боялась этих ночных звуков, но не могла жить без детского страха, будто он делал жизнь ее интереснее и таинственнее, возвращая в детство, когда так легко было спрятаться от страхов под одеялом или заглушить их тихим криком: «Мама!» – которая обязательно просыпалась, даже если крепко спала, и приходила.
После упругих хлопков звенящих ракеток по мячу, после поражений и побед, уже на закате, усталые игроки, за которыми терпеливо наблюдали Сухоруковы, ничего не понимающие в теннисе, убрали ракетки в чехлы, подобрали зелено-желтые прыгающие мячики, похожие по цвету на пушистых утят, и по привычке направились в дом, где их ждал накрытый стол с печеньем, конфетами и горячим самоваром, который на этот раз разжигала сама Жанна Николаевна.
Она была недовольна собой, и ей хотелось быть лучше, чем она была днем, когда беспричинно разозлилась на Сухоруковых, на этих новеньких, которых привели с собой завсегдатаи корта милые Антоновы. Тяжеловатые по весу, Антоновы усиленно играли в теннис, грызли все время яблоки, сорванные с ветвей, граненые яблочки сорта «белый налив», отказываясь от всего мучного и от сахара. Соблюдали они и водный режим, хотя и не отказывались от чашки чая.
Были тут и двое молодых людей, один из которых, всякий раз, промахиваясь или не успевая к мячу, досадливо крякал, с укоризной смотрел на ракетку, называя ее лопатой, вскрикивал возмущенно: «Что это я сегодня!» – как будто вчера он играл намного лучше.
Вообще, как понял любознательный Сухоруков, играли все плоховато, и игры эти скорее походили на тренировки, на физкультурные упражнения, и собирались тут люди по каким-то неясным пока причинам, как собираются преферансисты, например, отличаясь ото всех остальных людей непомерной страстью к престижной карточной игре.
В одеждах этих людей, как и самой хозяйки, преобладали белые тона. Спортивные костюмы, в которые они оделись после игр, если и были ярко-красные или голубые, то лампасы были белые, хотя тот, кто сегодня возмущался своей игрой, надел белый костюм с красными лампасами и наконец-то почувствовал себя настоящим спортсменом, уверенным в себе.
Все они давно знали друг друга и, перекидываясь словечками, шутками, здоровые и приятно усталые, понимающие друг друга с полуслова, прекрасно ориентировались в доме: мылись в душевой комнате, шумели, как будто их ждал бражный пир.
Вася Сухоруков с усмешкой озирался вокруг, разглядывая бледно-зеленые пейзажи, висящие на бревенчатых стенах гостиной. Зажгли свет, и коричневые стены засияли словно бы собственным огнем, очень теплым и душистым. Самовар шумел на подносе из желтой меди. Самовар из меди красного цвета под оранжевым абажуром, коричневый свет, разлитый в воздухе, благовоние бездымно сгоревших углей, лестница, полукружием ступеней уходящая к темному проему в высоком потолке, – все это как бы само собой подразумевало других людей, рассаживающихся за столом, в других каких-то одеждах, с обязательной бабушкой возле самовара, пьющей чай вприкуску с колотым сахаром.
– Какой интересный дом, – шепотом сказала мужу Катя Сухорукова, подавленная коричневым цветом, древесным запахом и освещением гостиной.
– А где же кошки? – громко спросил Сухоруков, не обратив внимания на шепот жены.
– Какие кошки? – живо откликнулась Жанна Николаевна.
– Какие кошки? – спросили Антоновы, которые уже и не рады были, что привели сюда этого Ваську.
Никому и в голову не пришло, что Вася Сухоруков спрашивает об обычных кошках.
– А как же тогда мыши? – опять спросил он громко и уверенно, вызвав наконец-то неуверенный смех за столом.
– Они тоже живут в этом доме, – ответила Жанна Николаевна.
– Кошки?
– Нет, мыши, – уточнила она с той радостной интонацией в голосе, какая вдруг родилась в ней, когда она уловила в вопросах этого лещеватого, сухопарого Васеньки Сухорукова одной лишь ей понятную словесную игру, которую он предлагал ей, и только ей. – Мыши живут в подполье, а сюда не приходят. Я хитрее всяких кошек! Я кормлю своих мышей, и они меня не беспокоят.
– Я тоже люблю природу, – сказала толстая супруга Антонова, жующая «белый налив». Лицо ее горело румянцем, короткие волосы, мокрые от неиссякающего пота, прилипли к коже лба. Когда все грохнули хохотом, она поправилась: – Я имею в виду все живое… А Васька охотник, ему лишь бы пустить кровь.
– Почему «лишь бы кровь»! Я ем все, что убиваю. И давно не убиваю то, чего не ем. Мышей я бы, например, ни за что не стал убивать, драгоценная моя Веруня.
К чаю был подан лимон, сочно желтеющий прозрачными дольками на зеленой керамике.
Жанна Купреич, зная вкусы своих гостей, наливала то крепкий, то жиденький чай, и лишь у Сухоруковых спросила, любят ли они крепкий.
– Я люблю кое-что и покрепче чая, – ответил Вася Сухоруков, вызвав на этот раз смущенный смех, как будто он поставил хозяйку в неловкое положение и ее надо было срочно выручать.
Но Жанна легко встала из-за стола, легко и пружинисто поднялась, мелькая беленькими джинсами, по кружившимся ступеням, щелкнула выключателем наверху, откуда хлынул тоже как будто бы белый свет, и так же легко, как матросик, сбежала вниз, держа в руке бутылку, в которой плескался коньяк. В другой руке две маленькие хрустальные рюмки, из каких когда-то пили ликеры и коньяки.
– У нас тут никто не любит, – говорила она еще на лестнице, возбужденная и очень радостная, точно делала что-то предосудительное, но приятное ей. – Я не подумала сразу, что вы… Я правильно поняла? – спросила она, ставя бутылку на стол, а рюмочки возле Васи и Кати Сухоруковых.
– Не совсем, – ответил Сухоруков, смутившись. – Катька не пьет ни капли. Я тоже не пьяница. Хотя в словаре Даля пьяница тот, кто пьет на чужие, а если на свои, то это гуляка. Так вот я, выходит дело, бываю иногда гулякой.
Все, кто сидел за столом, были очень смущены, лица и глаза сияли молчаливыми, но обжигающими какими-то улыбками. Сухоруков начинал нервничать, не понимая, что происходит, но коньяк налил в рюмку…
– Тогда налейте-ка и мне, – с явной бравадой сказала Жанна Николаевна.
И он налил и в другую, сказав с откровенностью удивленного и искреннего человека:
– Интересный у вас дом!
– Почему? Потому что никто не пьет?
– Потому что не пьете, – согласился он, напряженно склонив голову. – Потому что в доме есть початая бутылочка, не допитая до донышка… Это приятно! У меня, например, не застаивается. А тут, я смотрю, стекло даже запылилось.
– Я забыла протереть, – сказала Жанна, тоже сияя улыбкой, как и гости ее, у которых чуть ли не слезы блестели в глазах от смущения.
– Он наговаривает на себя, – азартно вмешалась Катя Сухорукова. – Наговаривает! Он любит наговаривать на себя: и что он гуляка, и что кровожадный-беспощадный… Вы не верьте ему!
– А то, что стекло запылилось, – продолжал Вася Сухоруков, – это тоже приятно. А ты, Катька, не делай из меня ангела. – Он поднял рюмку. – За ваш дом, Жанна Николаевна! – И тут же, пытаясь снять напряженность, какая воцарилась за столом, сказал: – В прошлом году я привез с охоты шесть уток. Катька поджарила три штуки, остальных мы подарили друзьям. И вот приходит к нам одна милая особа, мы угощаем ее уткой, а она говорит: «Ой, я не могу ее есть, она мертвая». Помилуйте, говорю я ей, она жареная! Попробовала – понравилось, обглодала все косточки и говорит: «Вон, оказывается, чем вы питаетесь!» А ведь тоже любила природу.
Он отчетливо понимает, что не нравится сейчас мужчинам, сидящим за столом, что пришелся не ко двору, хотя и чувствует в то же время особое к нему расположение Жанны Николаевны. Он и сам себе не очень нравится, начав знакомство с вызова, словно бы его могли принизить люди, играющие в теннис, в котором он не разбирается и даже ни разу не держал ракетки в руке. Он и про «кое-что покрепче» тоже ведь сказал из чувства противоречия, не рассчитывая и вовсе не желая ничего, кроме чая, который, кстати, тоже пил без всякого удовольствия. Задор, с каким он затеял странную эту игру, подчинившись Жанне Николаевне, теперь угас, интерес пропал, и он понимал, что пришло время становиться серьезным по отношению к молодым людям и к Антоновым, потому что вряд ли они простят ему его пошловатую болтовню. Во всяком случае, на их месте он уже перестал бы смущаться, особенно на месте Антонова, о жене которого он позволил себе сказать нечто не очень уважительное.
– Жалко стрелять уток, – говорит Жанна. – Глупые, но уж очень красиво летят… Что-то такое сразу меняется в мире, когда летят утки… Крылышки мелькают, посвистывают, шеи вытянуты, – полет быстрый. Я очень люблю, когда на закате увижу уток в небе, – душа радуется, и ни о чем не думаешь в эти минуты, а только: «Утки летят». И все. Их тут не тревожат, вот и развелись. Но какой-то дурак стреляет, – говорит она, глядя в полутьму за окнами. – Даже отсюда слышно. Пороть таких надо! Утки почти поверили людям, почти перестали бояться, люди им как будто сказали: идите к нам, мы вас не тронем, живите рядом, если хотите… А их все равно кто-то дробью встречает. Это ведь какое-то предательство прямо! Обман! Они поверили, а их обманули… Ну как такое можно простить? Кто ж нам после этого поверит? Я, когда слышу выстрелы, стыжусь за людей, за себя, как будто я тоже виновата. Разве можно обрывать такой красивый полет? – спрашивает она у Сухорукова, и страдальчески-удивленная улыбка старит ее, точно усталость души отражается на лице. – У меня просто все внутри вздрагивает, когда я слышу выстрелы.
Нечто большее, чем доверчивые утки, в которых стреляют охотники, волнует ее… Думает она и о себе, о своей доверчивости, об обидах, пережитых ею, и новая, еще не осознанная обида тяготит ее, будто кто-то позвал, обнадежил ее и она готова уже довериться этому зову, хотя и знает, что ждет ее впереди…
– Они как серпики в небе, – говорит она в молчании, разрываемом позвякивающим стуком чашек о блюдца. – Вы можете смеяться надо мной, я не обижусь, потому что я вас всех хорошо знаю. Я не обижусь. Это все равно что обижаться на кошку, если она вдруг оцарапает руку.
– Какая кошка? – резко спрашивает Сухоруков, скаля в улыбке крупные резцы.
– Пошли домой, – тихо говорит ему жена. – Я пошла домой… Слышишь?
Молодой человек, имени которого не помнит Сухоруков, резко ставит чашку на блюдце.
– А вам не кажется, – задиристо спрашивает он, – что вы себе много позволяете?
– Мне кажется, – отвечает Сухоруков, не глядя на задиру, – что я гость Жанны Николаевны, а не ваш, и если ей будет угодно, она мне сама покажет на дверь, – и берет сыпучее домашнее печенье, как веточку смородины, усыпанную ягодами, кладет в зубастый свой рот, запрокинув голову, зная, что этот жест еще больше разозлит молодого человека. «Глупо», – думает между тем о самом себе и слышит голос Катьки, которая очень расстроена.
– Ну что вы! Он же здесь не стреляет! Что вы такое говорите?! Он уезжает далеко, у него охотничий билет, путевка… Как же так можно обвинять человека, не зная ничего? Я пошла домой, а ты как хочешь… Слышишь, Вася, я пошла домой, – говорит она.
Жанна Николаевна успокаивает всех.
– Ради бога! – говорит она. – Не надо! Я во всем виновата. Пожалуйста, Катенька, я прошу вас. А ты, Саша, зря кипятишься! – обращается она к молодому человеку. – Они и в самом деле мои гости. Что это такое! Я тебя не просила защищать меня. Да и кто сказал, что я нуждаюсь в защите! Что за глупость. Катенька, сядьте, пожалуйста, прошу вас… Я ведь не о вашем муже говорила, что вы!
Антоновы виновато поглядывают на Жанну Николаевну, презрительно-кисло на Сухоруковых и тоже кого-то успокаивают, о чем-то просят, называя всех ребятами, мальчиками, девочками…
Нарушена привычная атмосфера вечерних чаепитий, которая до сих пор была так безмятежна и так хорошо успокаивала, что всем участникам вечеров казалось, будто никто уже не в силах растревожить их дружественную уединенность, их избранность и в некотором роде сектантское братство интеллигентных трезвенников, объединенное страстной любовью к теннису. Чужие, ввалившиеся с глуповатыми шутками, представляются им чуть ли не стихийным бедствием, нашествием низших существ, не способных понять их увлечений, как не способны были, по выражению Руссо, варвары, нахлынувшие в Европу, судить о том, чего они не могли чувствовать.
А Сухоруков, жующий печенье, никак не может отделаться от мысли: людей этих объединяет скука, и ничего больше. И лишь хозяйка ему интересна. Он ловит себя на мысли, что ему хочется понравиться ей, что все его глупости, которыми он щеголяет, – лишь попытка заострить ее внимание. Он даже не прочь подраться с кем-нибудь, так остро чувствует он в себе желание покорить эту женщину.
– Если хочешь, – говорит он опечаленной жене, – иди домой, а я тут посижу немножко. – И смотрит на Жанну Николаевну, получая от нее негласное одобрение, понятное только ему одному, словно оба они только и думают весь вечер, как бы избавиться от всех прочих людей.
Но люди понимают и тоже чувствуют связь, возникшую вдруг между обожаемой ими Жанной, удивительной их Жаннетой, несравненной Жан, и этим костлявым нахалом с плоской грудью и широкими, угловатыми плечами, который, конечно же, недостоин ее внимания. Тем более что он к тому же женат.
Жанна Купреич с неприязнью чувствует добровольную опеку, которую взяли над ней друзья, и это раздражает ее, хотя она больше всего боится разочаровать их своим особенным вниманием к новенькому. Боится предстать перед ними слишком легкомысленной для своих лет, ибо она старше всех, кто собрался у нее, о чем ей горько подумать. Она вскрикнуть готова, топнуть в негодовании ножкой и как-нибудь так распорядиться собою, чтобы никто не посмел посмотреть на нее косо. «Какое им дело! Какое дело! – крутится в голове. – Что им за дело! Кто их просит?»
Выручает зашедший на огонек старый сосед Жанны Купреич. Рукастый, волосатый, всклокоченный, он похож на пальму в кадке, пыльную, полуживую, скучную. Лет ему, наверное, сто.
– Крови не будет, нет… – ворчит он. – Будет пепел, если развяжется война. Один пепел… – Усаживается на диван, продолжая ворчать: – Может быть, осел поступает по-своему логичнее человека, потерявшего рассудок… Но человек остается человеком, потерявшим рассудок, а осел ослом, даже если поступки его логичнее последнего… Как бы не так! Человек, потерявший рассудок, – это осел, но не только упрямый, но и опасный. Надо это, наконец, понять! Что, Жанночка, самовар пуст? Или остыл?
– Остыл, Вячеслав Иванович, да и пуст тоже.
Все с почтением смотрят на старца, ждут от него чего-то – то ли слова, то ли действия, но, не дождавшись, Антонов спрашивает вежливо и громко, как спрашивают у глуховатых людей:
– Есть что в театре смотреть?
– Я бы не сказал, – отвечает старец.
Он зол и ворчлив, словно бы все, ради чего он старался в жизни, ради чего тратил силы и здоровье, – все это превратилось в туман, в безделицу, потому что его сверстники – люди, с которыми он жил и как бы невольно состязался, добиваясь первенства и успеха, стали дряхлыми стариками, равнодушными к славе, или умерли. А молодые, которые теперь воздавали ему по заслугам, – они ему были малоинтересны и даже вроде бы неприятны, ибо он знал, как они ошибаются, думая о нем, что он счастлив и доволен судьбой.
– Что театр! – зло говорит он. – Забыли правило: комедия – это когда люди изображаются менее значительными, чем они есть на самом деле, а трагедия – более значительными… Какой театр?! Забыто главное… Аристотелевское… Актеры не знают, что им делать!.. Им предлагают сыграть самого себя или в лучшем случае такого, как я… Зачем? Кому это нужно? Разве это театр?
Он поднимается, опираясь на толстую палку, отмахивается от помощи Антонова и Жанны Николаевны, точно хочет ударить их волосатой рукой… И уходит, разобиженный на весь свет. Но останавливается в дверях, улыбается в бороду.
– Слышал нынешним летом, – говорит он, – и видел… Слышал вопль… вопящее чириканье молодого воробушка, которого уносил ястребок… Воробьи барахтались в пыльных купальницах, а этот чертенок подлетел над самой землей, схватил одного и понес… Воробушек в когтях еще живой, вопит, жалуется… Небо ясное, день чудный, все живы и здоровы, чирикают, а ему одному погибать. Это ничуть не менее трагично и печально, чем вопль человека… Но ведь и ястребок не виноват: ему птенцов кормить надо… Я это тебе, Жанночка, зачем-то хотел рассказать… Прости старика. Воробушка жалко, вспомнил его…
Дверь на пружине захлопнулась за ним, пружина зазвенела…
Жанна смотрит на дверь, будто ждет, что старик вернется. Говорит в растерянности:
– А почему он мне это хотел рассказать? Странно. Я ничего не поняла. Какой воробушек?
На лице ее чуть заметный суеверный испуг.
– Неудобно получилось, – говорит Антонов.
– Почему? Ах, ты насчет чая! Не-ет! У нас с ним без церемоний, он дружил с отцом, когда меня еще не было. Единственный человек на свете, кто может мне рассказать, какой я была… Один остался, кто помнит…
Сегодня ей особенно не хочется оставаться в пустом громадном доме, рассчитанном на большую семью с детьми и внуками, который по воле судьбы принадлежит только Жанне Купреич.
– Я знаю одного господина, – говорит ни с того ни с сего Сухоруков, рассматривая проем в потолке, куда ведет кружащаяся лестница. – Знаю человека по фамилии Макушкин. Он поправляет всякого, если его фамилию произносят с ударением на втором слоге, говорит: «Макушкин!» – взглядывает с вежливой строгостью и повторяет по слогам: «Ма-куш-кин! От маковки, от мака! Вот что. Прошу не путать». Только начальству не осмеливается заметить… Боится. Начальство зовет его – Макушкин.
Но никто не улыбается, молодые люди смотрят на него недружелюбно, один из них хмыкает презрительно – блондинчик с розовой кожей и серыми глазами.
– Пойдемте гулять! – приглашает всех Жанна Николаевна. – Над речкой туман, коростели кричат…
Над речкой густой туман. Вся долина сумеречно светится холодным паром, над верхними слоями которого тут и там темнеют островками затопленные кусты. Отсыревший хруст коростелиного крика вспарывает тишину то в отдалении, то словно бы прямо под ногами.
Сухорукову не хочется идти в сырую прохладу – у него слабые бронхи, и он знает, как легко может схватить простуду с изнуряющим ночным кашлем, но Жанна, вся в белом, идет вниз по тропинке, размахивает руками, восторгается, читает Кольцова:
– «Не расти траве после осени, не цвести цветам зимой по снегу»! Тихо! – шепотом восклицает она и останавливается как вкопанная, упираясь руками в грудь идущему рядом с ней Сухорукову. – Тихо! Слышите? Утки…
В темно-синем небе, в звездах, замирают отчетливо различимые звуки: «совью-совью-совью…»
Утки летят неторопливо, но, кроме Сухорукова и Жанны, никто не слышит их. Блондинчик, поправляя спортивную сумку на плече, говорит:
– Тебе послышалось, Жан! Никаких уток нет… Комары только пищат!
– Это вам не услышалось, – отвечает за нее Сухоруков, чувствуя тепло рядом стоящей Жанны Николаевны. – Интересная у вас логика! Я их не слышу – значит, их нет. Вы идеалист!
Не в словах тут дело, а в тоне, каким они были сказаны. Блондинчик парень задиристый и, как видно, ревнивый.
– А не лучше ли будет, – спрашивает он, – если вы приклеетесь к своей жене?
Сухоруков жестко смеется, очень довольный, что сумел разозлить еще раз своего неприятеля. Подходит к нему, говоря на ходу:
– Это называется вмешательство во внутренние дела… И пишутся в таких случаях ноты протеста… Но я не дипломат… У меня другие привычки. – И он хлопает парня, как лучшего своего друга, очень сильно и тяжело опуская руку на крепкое его плечо. – Я в таких случаях люблю разговаривать где-нибудь на огороде. Вы бы давно согласились с моими доводами. Где тут огород, Жанна Николаевна?
Сам он чувствует, что драки не будет, хотя ему страстно хочется подраться. Дрожь мешает совладать с собою.
– Васька, перестань! – кричит взбешенный Антонов и отталкивает его от парня.
– Мальчики! – вторит ему Веруня Антонова. – Мальчики, что это вы! Как не стыдно!
Катя Сухорукова на этот раз молчит, как и Жанна Николаевна, но вдруг резко поворачивается и почти бежит по тропинке в гору, оскорбленная поведением мужа, который, как она догадывается, задирается и с вызовом ведет себя только ради этой старой Жанны, этой допотопной куклы.
Жанна Николаевна усталым голосом певуче-грустно говорит Сухорукову:
– Перестаньте рисоваться… Хватит. Что вы все время рисуетесь? – и улыбкой своей обнимает его, глядя из светлой темноты прямо в глаза, пристально и доверчиво. – Смотрите-ка! – говорит она, словно бы ничего существенного не произошло, – это Москва!
За речкой, за туманным ее одеянием, над темной гранью земли, небо светится мутной желтизной. Чуть ли не до зенита весь небосвод в той стороне пропылился призрачным светом, в котором растворились или стали едва приметными голубые звезды. Чудится, что и туман отразил небесные свечения, что недвижимая его масса отливает глубинным светом матового халцедона.
Ничего этого не видит Сухоруков, спиной чувствуя присутствие притихшего, но не смирившегося парня, который теперь, конечно, не простит и как-нибудь доберется до него… Но когда? Бегство Катьки тоже бесит его – бегство, похожее на предательство, как он думает, потому что убегающая от мужа жена – это что-то противоестественное, как противоестественно бегство сестры милосердия от больного.
«Отпуск начался совсем неплохо, – думает он с нарочитым цинизмом. – Есть уже баба, нашлась бутылка и подвернулся тот, кому можно набить морду… Совсем хорошо! Полный набор удовольствий. Главное теперь – не отступить».
– А где и кем вы работаете, Вася? – спросила его на следующий день Жанна Николаевна, добавив: – У вас очень хорошая улыбка. Я, например, все улыбки разделяю на три типа. Одни улыбаются так, что видны верхние зубы: веселая, смелая улыбка. У других видны краешки верхних и нижних зубов: это улыбка холодная и злая. А у третьих – одни лишь нижние зубы видны. Это улыбка добряцкая, простецкая. У вас улыбка первого типа… Смелая. Может, и глупо, но, когда я училась, я считала это открытием. Мне хотелось писать портреты. Увы!
– Готов поработать натурщиком, – ответил Сухоруков, отметив про себя, как она быстро забыла про свой вопрос: «Где вы работаете?» Ей до этого никакого не было дела.
Жанна Николаевна проснулась в хорошем настроении, и первой ее мыслью была мысль о том, что сегодня обязательно должен прийти Сухоруков… или, как она прозвала его про себя, гидальго Сухоруков. Себя она хотела видеть в это утро владетельницей замка, а его – странствующим рыцарем.
В голубой раме неба были собраны ярко-белые облака, которые можно было при желании сосчитать. Каждая былинка на земле, каждый листик, цветок – все растущее, зреющее, летающее, прыгающее было так ясно освещено солнцем, что казалось особенно ярким и объемным, глаза как будто бы обрели необыкновенную способность видеть красоту живого мира в цвете, объеме и картинности.
С утра она вложила намоченную бумагу в подрамник, и теперь полотно ее уже высохло, барабанно натянувшись в подрамнике. Очень хорошая, грубая, с рытой поверхностью бумага для акварели требовала цвета, мокрой кисти, маня своей нетронутостью.
Но пришел Сухоруков.
– У вас есть коса? – спросил он.
– Коса? – Жанна Николаевна подумала о своей прическе. – Ах, коса! Траву косить? Где-то была… Конечно, есть! – восторженно сказала она. – Вы хотите скосить траву? Вы умеете? Невероятно!
А когда он, кое-как наточив заржавевшую косу, обкашивал ею, а точнее сказать, обрубал старую траву вокруг сухих яблонь, а потом около разросшейся вдоль забора малины, оголяя землю, Жанна Николаевна пожалела, что дала ему косу. Хотя и понимала, что трава уже глушила самое себя и надо было, как это когда-то делал отец, пустить в рост отаву.
Сухоруков разделся по пояс, худая, ребрастая его грудь с длинными ключицами играла мышцами при каждом взмахе; длинные руки, от плеч до кистей перевитые продолговатыми мускулами и вздувшимися венами, неустанно и как будто бы привычно махали косой. Торс его лоснился от пота, поблескивая в солнечном освещении.
Это был совсем другой человек!
Ржавая коса, почерневшая от травяного сока, наконец остановилась, застряла в жестких стеблях голубого цикория, Сухоруков поднял ее вверх, подхватив пучок травы, которым он по-крестьянски точно и сноровисто обтер мокрое от сока лезвие.