Текст книги "Ум лисицы"
Автор книги: Георгий Семенов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 35 страниц)
Жанна Купреич, с заправленной в волосы скошенной ромашкой, всплеснула руками, не веря своим глазам.
– Откуда это вы научились, где? – спросила она с таким удивлением, словно только что стала свидетельницей фантастического фокуса.
А Сухоруков, запыхавшийся от работы, прерывисто засмеялся, оскалив большие верхние зубы.
– Всё умём! – сказал он в радостном смехе. – Всё умём! Косить, рубить, рубанить, хорохорить! – скороговоркой выпалил он, не переставая смеяться. – Косить, рубить, рубанить, хорохорить.
Жанна Николаевна, не понимая, что с ней происходит, подошла вплотную к этому красивому в работе человеку и, опьяненная запахами травяного сока, запахом разгоряченного тела, сказала ему в ослепительном каком-то сумасшествии, удивленно и испуганно:
– Вы мне очень нравитесь… Слушайте, вы мне очень нравитесь! Честное слово!
– Я знаю, – смеясь, ответил ей Сухоруков. – Вы мне тоже, черт побери!
Она смотрела на него в растерянности, будто что-то старалась вспомнить и не могла этого сделать. Что-то очень важное надо было вспомнить! Но память отшибло. А он разглядывал ее так, как если бы только что увидел. Нос в первую очередь бросился ему в глаза: узенький, он, казалось, торчал на ее лице, обращая на себя внимание плоскими, сплющенными с боков ноздрями, точно она носила на кончике своего носа зажимку для белья, которую недавно сняла. Некрасивый, в сущности, слишком выдающийся на лице нос, который, как это ни странно, так гармонично вписывался в пластику лица, что именно он, некрасивый нос, делал женщину особенно привлекательной, придавая ей черты какого-то очаровательного любопытства, будто все в жизни ей было интересно, будто она и жила на свете только для того, чтобы узнать, почувствовать, ощутить что-то новенькое, еще не изведанное ею.
– Ладно, – сказал Сухоруков, опираясь на косу. – С нами все понятно. Я вам нравлюсь, вы мне нравитесь. Но вот вам подарок! Оглянитесь, идет свидетель вашего молочного детства, ваших слез и первого «агу».
Старик подошел и зверски оглядел полураздетого Сухорукова, опиравшегося на косу.
– Кого-то вы мне напоминаете, – проворчал он. – Вам бы еще саван.
– Ха!
Но старик уже не обращал на него внимания, вычеркнув из сознания. Он поцеловал Жанну в щеку, взял ее под локоток и, приглашая пройтись, почувствовал вдруг ее сопротивление, хрипло прокашлялся, сказал:
– Ну ладно… Это ничего… Вот говорят: «человек он ищущий». Это, может быть, и так. Но бывает, человек не себя, не свое место в жизни ищет, а талант, которым он, увы, не одарен. Талант ведь не найти, если его нет. И получается, что человек становится лишним на земле. Почему ты не смеешься? – спросил он в ворчливой своей манере разговаривать. – Ведь о человеке-то все с почтением говорят: «Он ищущий!» А кто воистину одарен, ходит неприкаянным. Я еще прошлым летом хотел тебе об этом сказать, да забыл… А ты, например, можешь себе представить врача, ушедшего на пенсию?
– Я знаю таких! – удивленно ответила Жанна, не скрывая нетерпения. – А что вы имеете в виду?
– Так это значит, он никогда не был врачом! Калечил людей, а не лечил! У истинного врача только-только накапливается опыт с шестидесяти. Я тоже знал, так сказать, врачей, мечтающих о пенсии. Это ж кощунство!
– Вячеслав Иванович! Вы так загадочно высказываетесь, что я ничего не могу понять. Ничегошеньки! – сказала она, оснащая слова свои неестественным смехом.
Старик почувствовал это, разозлился, уставился почему-то на Сухорукова.
– Можно понять людей, обученных только условным рефлексам! – сказал он и стал очень похож на сухую, колючую пальму в кадке. – Их жалко, конечно! Они приспособлены только для частной жизни: условный рефлекс – вершина их мозговой деятельности. Что ж тут поделаешь! Жалко! Они не достойны большего. И мы тоже туда! – крикнул он Жанне Купреич и взмахнул палкой.
Видно было, что Жанна Николаевна давно уже привыкла к стариковской грубости, к его необузданной вспыльчивости, но на этот раз была смущена: ей в конце концов надоело быть похожей на подопечную, на этакую овечку, оберегаемую добровольными пастырями.
«Мне нужна собака! – хотелось вскричать ей в гневе. – Мне нужна собака, но только такая, какая мне нужна!»
К счастью, она сумела побороть в себе злость и сумела спросить:
– А разве хорошо, когда рефлекс не срабатывает? – И даже сумела хорошо улыбнуться. – Это ведь говорит о полной безнадежности? Или я опять ничего не поняла?
– Жанночка, милая! – взмолился старик. – Я прошлым летом шел по улице, а сзади меня шли молодые ребята с девушками и орали под гитару: «Был брюнет-нет-нет, стал седым-дым-дым и погиб-гиб-гиб от вина!» Ты все правильно поняла! Там дальше такие слова: «Не качай мне вслед, головой-вой-вой…» Как тебе нравится? Кто-то пишет эти, с позволения сказать, песенки, кто-то сочиняет «вой-вой», а раз так – надо брать гитару и повторять «вой-вой, гиб-гиб, дым-дым…». Условный рефлекс! Он сработал! И ребята эти не падшие, нет… Они обыкновенные, потому что нет, как известно, падения у тех, кто не способен на взлеты. Я не могу учить людей… Жизнь так коротка, что человек не успевает набраться опыта, чтобы учить других. Молодой или старый – это понятие относительное… Все мы молодые и даже юные! Все! И я тоже не успел ничегошеньки и, как ты говоришь, ничегошеньки не понимаю! Ты умница, ты очень искренно призналась мне в своем непонимании. Я молодею день ото дня и тоже ничего не стал понимать. «Ничего не стал понимать!» Разве можно так говорить? Это все равно, как сказала одна иностранка, изучавшая русский язык: «В ближайшее будущее время»… Так вот, Жанночка, я тоже, наверное, «в ближайшее будущее время» сойду с ума оттого, что перестал понимать жизнь. Или я всего-навсего вырождаюсь?
– Вам, наверное, не удалась… – начал было Сухоруков, но старик злобно и быстро прервал его и спросил:
– Жизнь? Э-э, нет, молодой человек. Жизнь мне удалась! У меня было много радостей в жизни. Я не знаю, не имею права сказать о себе, что я был счастлив. Но я пытался всегда оставаться человеком даже в самых тяжелых условиях существования. Разве есть радость выше этой? Звук радости – это, конечно, смех, но смех – еще не радость. Кто-то хорошо сказал: фотография, конечно, искусство, но искусство – не фотография. Так и тут! Смех, веселье, всякие там «гиб-гиб, вой-вой» – это не радость, а самое примитивное веселье. Это можно и спьяну орать! А радость и пьянство – вещи несовместимые! У меня же было много радостей в жизни… Вы говорите – не удалась! Я же считаю, удалась! Обо мне люди могут сказать, что я был счастливым человеком. Но я на это не имею права, потому что счастьем награждают люди, а радостью – мое общение с высшей материей, общение с прекрасным. Вот что я вам доложу, молодой человек.
– Я имел в виду книгу, – отчеканил холодно и бесстрастно Сухоруков.
– Какую книгу?
– Которую вы не написали… Вы ведь начали ее?
– А почему я должен был написать книгу? Что за чушь! Впрочем, – старик взмахнул руками, стукнул палкой о землю. – Впрочем, вы что-то такое сказали. Книга! В каком смысле книга? Бросьте, пожалуйста, косу! – крикнул он раздраженно. – Что вы ухватились за нее, будто решились натворить бед? Книга? А что книга? Лозунг первых символистов знаете?
– Нет.
– Вот! А они говорили так: «Мир создан для того, чтобы привести нас к хорошей книге». Ни больше ни меньше! В году триста шестьдесят пять дней, и все они, представьте себе, все – только для того, чтобы подвигнуть какого-то психопата к написанию своей книги. Кошмар! А ведь психопаты, как правило, составляют кучки. Это здоровый ум способен обходиться без костылей, а те нет: они роятся, табунятся, размножаются… им нужен весь мир, чтобы прийти каждому к своей книге… Это же выродки! Пограничные жители – на грани здравого смысла и помешательства. Наполеоны! Проститутки! У них у всех нравственное помешательство… Неужели вы этого не понимаете, когда говорите, что мне не удалась книга? Какая книга?! Вздор! Навоз! Уши вянут!
Старик раскричался, лицо его раскраснелось, как у настоящего воина; он был, видимо, очень еще здоров, если в свои годы позволял себе так напрягать нервную систему, мозг и сердце, мог так злиться, кричать и при этом сверлить зверским взглядом своего противника, коим нежданно-негаданно оказался Сухоруков. Он стоял перед стариком с поднятой косой и, бледный от непонятного, тревожного какого-то страха перед этим взбесившимся дьяволом, пытался его остановить словом, но, кроме «да нет», «да я», ничего не мог сказать и оттого тоже начинал злиться.
Жанна Николаевна стояла в безмолвии и переводила взгляд с одного на другого, не в силах понять причины всеобщей злости, какую вызывал в людях этот приятный и горделивый человек, которого она видела второй раз в жизни. «Странствующий рыцарь», как она окрестила Сухорукова, сильно действовал на людей, а точнее сказать, на мужчин, таинственным образом возбуждая в них агрессивность. Она еще никогда на видела Вячеслава Ивановича в таком бешенстве. Казалось, будто в поле зрения старика попал давно искомый объект, на котором он хотел выместить всю свою ненависть, накопленную за долгие годы жизни, будто Сухоруков был олицетворением зла, его сверкающим самородком, и именно он должен был поплатиться за всеобщее зло, рассыпанное крупинками по грешной земле.
Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы на корт не пришли Антоновы.
– А вы не заметили, молодой человек, – визгливо сказал вдруг иссякший в своей злобе старик, – что все наши модные поэты, пик их славы совпал с тем временем, когда были модны мини-юбки? Совпадение или мистика? Если вы того же сорта, вы безнадежно опоздали. Мини-юбки теперь вульгарны. Подумайте об этом!
– Я из другой фирмы, – ответил с дрожью в голосе Сухоруков.
– Ах, ах, ах! Все понятно! Это я слышал прошлым летом, – кривляясь, проворчала пальма, раскачиваясь в кадке. – Одна пятилетняя девочка рассказывала о папе-строителе. «Папа так измучился… Погибает совсем на своей стройке… Один с шестого этажа упал за своим валенком…» – «Как это за валенком?» – «Валенок упал с ноги, а он за валенком». – «Разбился?» – «Погиб совсем… А другой позвонил папе и говорит, я не могу прийти на работу, у меня сегодня дети родились… Старый! Уже сорок лет! А у него дети родились». Чудесная девочка! И мысли и чувства – все в ее рассказе. А что есть предмет поэзии? Человек с его образом мыслей и чувствами.
– И с валенками, – сказал Сухоруков, тут же пожалев об этом.
Старик примолк ненадолго, а потом сказал, махнув рукой и как бы подводя итог:
– Девочка маленькая, чуть побольше валенка, а ведь знает о жизни больше, чем мы с вами. А вы говорите – книга! Простите, а где же ваша милая супруга? Что-то я ее не вижу.
– С ней все в порядке, – ответил Сухоруков, умолчав о том, что Катя вчера вечером уехала в Москву.
– Вы молодец, – благодарно шепнула Жанна Николаевна. – А я боялась, сорветесь. Молодец!
Старик здоровался с Антоновыми, те делали вид, что ждут откровений, улыбались ему, застыв со своими ракетками и сумками, перестав жевать яблоки.
«А жизнь я знаю, – думал тем временем Сухоруков, с угрозой глядя в большую круглую спину, обтянутую малиновым джемпером. – Я знаю такое, о чем тебе, книжная душа, и не снилось!»
– Кто он? – тоже шепотом спросил он у Жанны Николаевны, не спуская глаз со старика.
– Критик.
– А фамилия?
– Садиков. Когда-то его знали и боялись. Вы попали в больное место. Я понимаю: нечаянно, но это самое больное… Ему действительно не удалась, как вы сказали, книга. Но он добрый! – тихо воскликнула она. – И очень любит меня, ведет себя, как мой опекун.
– Что он добрый, я догадываюсь, – сказал Сухоруков очень серьезно. – А я дурею от обиды, если меня не любят добрые люди. Какой-то рок! Меня не любят именно добрые люди. Мне самому хотелось бы их любить, но они не любят. В чем дело? И этот, вчерашний, как его зовут, тоже ведь добрый малый, если разобраться… Почему бы, спрашивается, быть ему злым? Вы тут живете все, как в инкубаторе. Вы обязаны быть добрыми, черт возьми! Клевать и попискивать, клевать и радовать всех, кто берет вас на руки… Откуда же такая злость?! Кто вас обидел? Этого, Садикова, например? Фамилия интересная, – добавил он, снимая усмешкой грусть. – Садиков! Казалось бы – сад, от слова сад, а слышится – садизм…
– Мне это не приходило в голову… Бросьте вы, в самом деле, свою косу! Вы и так уже погубили столько цветов. Вот, например, видите, какой голубенький? Это цикорий… Для вас, наверно, всё – трава. Траву, конечно, не жалко, а если у каждой травинки есть название? Если это – цикорий, а это – ромашка, или это, например, – козлобородник, а это – это я не помню, как зовут. Знаю, но не помню, – Жанна Николаевна подняла из скошенной травы лиловато-бурый, невзрачный цветок, похожий на ольховую шишечку, задумчиво поднесла к длинному своему носу. – Как же его имя? Ах, да! Черноголовка!
Сухоруков усмехнулся и недоверчиво посмотрел на цветок.
– Название знакомо, – сказал он.
– Черноголовка?
– Нет, я имею в виду ромашку. А это – первый раз слышу! У меня дед, между прочим, был крестьянином, работал в колхозе, пока не убили на войне… Для меня всё – трава. А цветы дарят женщинам. Я еще не успел выродиться. Хорошо или плохо? Не знаю, но не успел.
– Опять рисуетесь? – с вежливой укоризной спросила Жанна Николаевна. – Вас надо уводить подальше от людей. Пойдемте-ка со мной на этюды…
И он согласился.
Они ушли незаметно, оставив дом нараспашку, их хватились только в сумерках, забеспокоились, но, не зная, что подумать и как себя вести, разбрелись по домам, осуждая и Жанну Купреич, и Сухорукова, которые могли бы, конечно, предупредить, что уходят и чтоб их не ждали. Всем было очень обидно еще и потому, что наступал понедельник, а вечером в воскресенье Жанна Николаевна обычно звала всех на чай, и всегда в этот вечер было весело. Люди чувствовали себя так, будто их надули, будто бы то, что по праву принадлежало им всем, присвоил себе чужой человек.
– А кто он такой? – спрашивали у Антоновых, которые были расстроены больше других. Спрашивали так, точно именно они были во всем виноваты.
– Мы сами ничего не понимаем! – отвечал Антонов.
– Мы сами ничего не понимаем, – отвечала Антонова.
И оба они при этом были предельно искренни, ибо знали Сухорукова чуть ли не со школьных лет, знали, что у него две правительственные награды и сколько-то номерных патентов, знали, что он работает там, куда не проникал еще ни один журналист, а уж тем более литератор, хотя и призывают критики их писать о людях дела, знали Сухорукова так хорошо, что им и не важно было, где он работает, чем занимается конкретно. И были по-своему правы. А уж коль оказался в поле нашего зрения старый критик, которого когда-то боялись и знали, я позволю себе, уважаемый и терпеливый мой читатель, отвлечься немного от рассказа и задаться естественным в данном случае вопросом: как же мне быть со своим героем? Я ведь тоже совершенно не представляю себе, чем он занимается у себя на работе. Не бросать же мне этого, по-моему, интересного человека на полдороге только потому, что в силу объективных причин я не имею права знать о нем как о человеке дела. Хотя я и догадываюсь, что Сухоруков занимается чрезвычайно важным и нужным для страны делом, от которого, может быть, зависит наше будущее, особенно если учесть современную обстановку в мире. Меня, признаться, не раз уж обвиняли критики, что я ухожу от этого важного в характеристике человека, основополагающего звена жизни, обозначая очень неопределенно род занятий персонажей своих рассказов и повестей. С критикой нельзя не соглашаться, и это известно каждому нашему человеку. Но представьте себе, пожалуйста, мое положение! В жизни своей я досконально знаю одну лишь профессию, тонкостям которой когда-то учился у старых, ныне покойных уже мастеров, и если не ахти как преуспел в ней, работая лепщиком-модельщиком с восемнадцати и до двадцати пяти лет, то все-таки сделал своими руками довольно много моделей, среди которых были и весьма сложные. На некоторых фасадах московских зданий я до сих пор вижу свои барельефчики, пилястровые капители, кронштейны и гирлянды, которые сам когда-то устанавливал, хотя большая часть моих моделей предназначалась для отделки интерьера – всякие там потолочные розетки, «порезки», как мы называли лепные карнизы, протянутые по периметру комнат под потолками, увидеть которые мне, увы, уже никогда, наверное, не удастся… Есть мои работы и в Ангарске. И когда однажды побывал там, будучи уже литератором, я был печально удивлен, увидев на фасаде здания давние свои работы… Но что же мне делать теперь? Я, например, считаю, что рассказывать людям, не искажая правды (а это является главным критерием оценки любого сочинения), можно только лишь о том, что ты сам знаешь так хорошо, как мало кто другой знает. А ведь не вам мне говорить, уважаемый мой читатель, что для досконального знания какой-либо профессии, самой что ни на есть простой, самой доступной для понимания, нужно все-таки хотя бы годик отдать ей, а уж потом написать о людях этой профессии, да так, чтобы ни один специалист не усомнился в правде. Такой путь возможен, конечно, особенно если у литератора нет за плечами никакой профессии, кроме его занятий литературой. Но что-то мне не верится, что человек, поступивший на какую-либо работу с целью изучить ее тонкости, сумеет в конце концов написать что-нибудь интересное и нужное людям. Он наверняка увязнет в подробностях технологии производства, которые ему, человеку со стороны, будут казаться чрезвычайно важными и интересными, он наверняка будет похож в своей будущей литературной работе на человека, впервые знакомящегося с достижениями мировой культуры и мнящего себя энциклопедически образованным просветителем. Вы, наверное, и сами встречались с этими милыми людьми, которые при всяком удобном случае стараются во что бы то ни стало рассказать вам о своих новых знаниях, свежесть и непрочность которых говорит только о простодушии новоявленного миссионера. Но бог с ними! Любые знания полезны, и надо только приветствовать тягу к ним. Другое дело – писатель!
Неужели серьезные критики моих несовершенных сочинений толкают меня к тому, чтобы я писал лишь о той далекой поре, когда я работал на стройках лепщиком-модельщиком, зная и дело, и психологию людей, занимающихся этим делом? Жизнь так многообразна, люди, среди которых я живу, так интересны, а мне – только лепку, только лепщиков, профессия которых, можно сказать, давно уже стала одним лишь воспоминанием! Неужели не будет никакой пощады? Не может этого быть! Я скорее соглашусь с неприятным и ворчливым типом, фамилия которого Садиков и который когда-то наводил страх на писателей и поэтов. Не его, конечно, формулировка, но раз уж именно он произнес эту фразу, то я и повторяю за ним, потому что, мне кажется, она заключает в себе серьезный подход к делу. Я просто процитирую Вячеслава Ивановича Садикова. «А что есть предмет поэзии? – спросил он, имея в виду, конечно, аристотелевское значение слова поэзия. И сам себе ответил: – Человек с его образом мыслей и чувствами». И я с ним согласен, потому что он очень тонко подметил, сказав именно об образе мыслей, а не просто о мыслях. Образ мыслей ведь может вовсе и не обозначать сами мысли? Может быть, нам интереснее порой наблюдать, как и коим образом мыслит человек, а не о чем он мыслит? Может быть, Садиков, произнося чужую эту фразу, именно это и имел в виду? А что значит: как и каким образом мыслит человек? Ответ на этот вопрос чрезвычайно прост. То есть правильно, с точки зрения наблюдателя, или неправильно мыслит тот или иной человек, соотносясь с действительностью. Вот вам уже и связка между людьми. Вот уже и интерес к ним. Ведь, по совести говоря, всякому ли читателю, берущему в руки книгу после основной своей работы, интересно следить за развитием чистой мысли? Он, наверное, взял бы в таком случае не беллетристическое сочинение, а, например, какое-нибудь социологическое исследование, не роман, не повесть, не рассказ, а, например… Ну я не знаю, что, например! А уж если он взял беллетристическую книгу, то захочет, конечно, увидеть, почувствовать, каким именно образом человек размышляет, какой этот человек, захочет понять, правильно ли он ведет себя по отношению к другим людям или ошибается, и к чему приводят его ошибки…
Впрочем, все это вы, уважаемый мой читатель, и сами хорошо знаете, и не мне вам объяснять отличие беллетристического сочинения от любого другого. Тем более, надо сказать, что уже известный нам критик Садиков, помнится, тоже высказал… впрочем, боюсь, что и на этот раз не свою собственную мысль, но все-таки высказал, о чем я просто не успел по ходу рассказа сообщить вам, решив, что это ни к чему… Он сказал в тот вечер, помните, когда все пили чай и Сухорукову было не до старика, что… дай бог памяти! Ах да, он тогда пытался объяснить разницу между наукой и искусством. Он говорил, что художник (тоже имея в виду аристотелевское значение) задает вопросы действительности и сам же на эти вопросы, как умеет, отвечает. А ученый, дескать, тоже задает вопросы действительности, но путем сложных исследований и опытов получает ответы от самой же действительности. Так что, дескать, изучать реальность, основываясь на каком-нибудь художественном произведении, невозможно, потому что мы изучим в таком случае только лишь самого художника и его душу. В то же время как с помощью науки мы можем эту реальность изучить. И что, мол, поэтому искусство всегда субъективно, а наука объективна.
Обидно, конечно, слушать такое, но трудно не согласиться! Хотя, как вы знаете, есть у нас и такие писатели, которые успешно применяют в своей работе научный метод в подходе к реальной действительности и, используя беллетристические приемы, создают такие произведения, прочитав которые читатель может получить вполне объективное представление о том отрезке нашей истории, какой интересовал автора по тем или иным причинам. И писателей этих становится с каждым годом больше, хотя ворчливый Садиков и слышать не хочет о них, уверяя, что если ему будет нужно, то он обойдется без художественной обработки, а изучит события истории прямым путем, по документам, какие использовал сам автор книги, и что, дескать, это будет гораздо интереснее и, главное, полезнее.
Не знаю! Тут мне трудно судить, я никогда не работал с архивами и не умею это делать. Но все-таки согласиться полностью с мнением Садикова не могу, потому что подобные книги, конечно же, расширяют знания людей, а раз так, то и слава авторам, которые просвещают народ. И пусть они по сути своей ученые, а не художники! Ведь согласитесь со мной, много ли найдется людей, которые по первоисточникам будут изучать интересующий их период истории или историческую личность? Нет, конечно. Авторы же популярных книг значительно упрощают проблему, если, конечно, сами добросовестны до щепетильности.
Да, но все это я говорю лишь кстати, как бы между строк, хотя, признаюсь, и с некоторой хитростью, потому что вдруг подумал: найдется ведь критик, который опять прикнопит меня за то, что я не обозначил, не раскрыл профессию своего героя. А как, спрашивается, я могу раскрыть, если Сухоруков никогда не рассказывает ничего о своем деле, а попасть в то учреждение, где он работает, мне невозможно? Человек же он для меня интересный, а раз интересный, то и симпатичный… Сколько таких! Хотя есть люди интересные, но несимпатичные… Вон даже Садиков, прочитавший за свою жизнь огромное количество книг, и то говорит, приводя опять чьи-то слова, что, дескать, человек существо интересное, но несимпатичное. Впрочем, кажется, и сам он не согласен с этим, потому что терпеть не может афоризмов, уверяя, что афоризмы уводят человека от истины и тормозят процесс мышления, что, дескать, это палки в колесах мысли… Но уж это, по-моему, слишком суровое суждение! Он вообще любит оригинальничать, и ничего тут с ним не поделаешь. Он, например, уверяет, что Чехов, говоря о краткости, которая приходится сестрой таланту, задурил головы многим нашим современникам. Неловко даже повторять за ним эту не продуманную до конца мысль, но он всерьез уверяет, что Чехов имел в виду совсем другое, объясняя это «другое» на очень сомнительном примере. Дескать, стальная пружина, состоящая из трех витков, может быть в сто раз длиннее пружины, состоящей из пятнадцати витков, если эта трехвитковая пружина расслаблена, не напряжена. И что, мол, напряженная пружина, состоящая хотя бы из пятидесяти витков, короче и энергичнее, чем вялая трехвитковая. Понять это, конечно, можно, но все-таки Садиков опять тут, наверное, ополчился на высказывание Чехова только лишь потому, что оно афористично, а он этого терпеть не мог.
Кстати сказать, когда Жанна Николаевна и Сухоруков ушли из дома, не предупредив никого об этом, Садикова уже не было на участке. Он ушел в свой дом, который стоял рядом, за забором, и железная крыша которого была темно-малинового цвета, как и джемпер на плечах самого хозяина. Джемпер ручной вязки, давно уже протертый на локтях, был заштопан черной шерстяной ниткой, но и штопка тоже протерлась до дыр. Комочки свалявшейся шерсти, распущенные нитки, пух превратили джемпер в какую-то грязновато-малиновую вытертую шкуру, и пахло от этой шкуры, как полагается, застарелой кислятиной: Садиков словно бы и спать ложился в джемпере. Походка у него была торопливая, но, увы, ходил он очень медленно, часто переставляя ноги, делая при этом коротенькие шажочки и как-то судорожно подергивая чуть откинутыми назад и в стороны мощными руками. Палку свою он как бы только носил с собой, а не опирался на нее в ходьбе. Она так же судорожно волочилась по земле и по асфальту, издавая чиркающие звуки металлическим наконечником. И при всей этой мнимой торопливости шага, при всей, казалось бы, старческой беспомощности таилось в его сутулой фигуре сверхъестественное сильное начало… Особенно заметно это было, когда он начинал ходьбу, когда делал первый шаг. Создавалось у всех такое впечатление, будто он уходил с твердым намерением дошагать пешком до Москвы, будто это какой-то тяжелый, одетый панцирем жук, с трудом передвигающийся по земле, но в любой момент готовый раскрыть свой панцирь, выпустить прозрачные крылья и, загудев, полететь. Именно энергия жука и смущала всех, кто знал этого старика, непонятная и пугающая энергия насекомого.
В темноте деревянный дом, нагретый солнцем, чернел на взгорье тенью, какую кладет лишь лунный свет. В эту тень вошли двое, поднявшиеся из тумана по тропинке, их поглотила теплая тьма, пропахшая старым сухим деревом… Ощупью, не зажигая света, поднялись они по полукружью лестницы на второй этаж… И когда поднимались, какой-то твердый предмет стукался о перила, издавая резкий звук, да скрипели ступени.
Нетрудно, конечно, догадаться, что это были Жанна Купреич и Вася Сухоруков. Почему они не зажигали света, сказать трудно, но, видимо, Жанна Николаевна, ошеломленная всем, что произошло, боялась теперь света, боялась обнаружить себя рядом с молодым мужчиной, который оказался гораздо более решительным, чем она могла ожидать.
В комнате, куда они поднялись, или в верхней гостиной, как называлась эта комната большого дома, висело на стене овальное зеркало, металлически-холодно в темноте отразившее смутный свет ночного неба над Москвой.
– Я ни черта не вижу, – сказал Сухоруков, наткнувшись коленом на стул, который с грохотом упал.
Щелкнул выключатель, и вспыхнула яркая трехрожковая люстра, осветившая коричнево-красный щелястый потолок.
Сухоруков увидел женщину, держащую его за руку, и, жмурясь, огляделся. Пейзажи в деревянных некрашеных рамах, зеркало, стол, продавленный диван, кресло, стекла, в которых отражалась люстра, – летняя комната с дощатыми стенами.
Он был очень голоден.
– Садись, я сейчас, – сказала ему Жан, тоже жмурясь от света и улыбаясь при этом так, будто стояла под душем, стыдясь своей наготы.
Он увидел себя в зеркале и нахмурился, подумав о всех тех неприятностях, какие ждали его завтра. Мусорная яма возникла в сознании, в которой копошились все эти неприятности, похожие на серых, шуршащих, царапающихся, попискивающих крыс. Он никак не мог избавиться от ощущения, что в комнате, в которой он остался один, есть еще кто-то, притаившийся в пространстве. Увидел свое отражение в волнистом черном стекле, подумал, как далеко сейчас видно это освещенное голое окно, каким ярким четырехугольником сияет оно во тьме ночи, и сел на диван, на оранжевое пикейное покрывало, чувствуя тошноту и головокружение. Рядом с ним на диване лежал светло-желтый плоский этюдник. Лестница, которую он видел вчера из нижней гостиной, тихими услужливыми ступенями простиралась у его ног, сбегая в потемки. Проем, который он тоже видел только снизу, теперь темным пространством, обрамленным прочной деревянной полустенкой, разверзся пропастью под ним… На двери пейзаж: весенние кусты цветущего орешника с длинными червячками сережек на ветвях. Какие-то птички с оранжевой грудкой сидят на ветке. Непонятно было, куда вела эта дверь с пейзажем. Вспомнил почему-то человека, с которым давно отдыхал в Крыму. Тот выпивал по нескольку бутылок пепси-колы в день, гладил себя по животу, в котором все время бурчало, и говорил: «Кому чего надо, то и берет, – печенка свое, селезенка свое… работают!» Тогда, живя с ним рядом, готов был убить его, а теперь, вспомнив, внутренне улыбнулся, проглотив голодную слюну.
И вдруг, как ему почудилось, стал заваливаться набок, стена с пейзажами шатнулась, поплыла куда-то вбок… Он испугался, но еще больше испугался, когда понял, что это медленно открывается дверь в стене и оттуда, из дверного проема, выходит женщина в длиннополом, белом, тяжелом купальном халате, держа в руках поднос… Распущенные волосы…
– Это что такое? Откуда вы? – спрашивает он, ничего не понимая. – Ты откуда?
– Я могла бы войти и оттуда, – с улыбкой отвечает Жанна Николаевна, кивая куда-то в угол, за диван, на котором сидит ошеломленный Сухоруков, слыша, как сердце частит в груди.
В углу тоже едва заметная, такая же дощатая, некрашеная, как и медвяно-коричневые стены, узенькая дверь, на которой тоже висит пейзаж: темные елки на последнем снегу.
– Я прохожу сквозь стены, – певуче говорит счастливая Жан, шутливо объясняя свое неожиданное появление.
А Сухорукову и в самом деле страшно смотреть на нее, будто она и не думает шутить.
– Да, – говорит он, чувствуя себя неважно. – День чудес! – Тошнота усиливается, и голова забита шуршащим мусором.