355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эмилий Миндлин » Необыкновенные собеседники » Текст книги (страница 6)
Необыкновенные собеседники
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 01:58

Текст книги "Необыкновенные собеседники"


Автор книги: Эмилий Миндлин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 34 страниц)

Но когда я увидел его в Феодосии, он был вовсе без воротничка и раскаленная грудь его была открыта за распахнутой рубашкой под черным суконным пиджаком, слишком теплым для феодосийского лета. И выцветшая тюбетейка на его голове отнюдь не выглядела аристократически. И все же голова его * была поднята гордо. Он словно нес ее не на своих узких плечах, а за плечами – глаза смотрели поверх людских голов и поверх солнцем нагретых крыш.

Первое, что привлекало внимание к его быстрой в движениях, остроугольной фигуре, это его неправдоподобно задранная кверху голова в выцветшей тюбетейке. Казалось, физически неудобно так нести свою голову. Но он нес ее именно так всю свою жизнь. Он нес ее – необыкновенно гордо поднятой кверху, смотря в небо и даже смотря поверх тех, кто причинял ему страдания физические и душевные – в трагические, последние годы жизни поэта. Не гордость, не пустословный аристократизм, не смешное высокомерие, а высокое сознание собственной правоты – и одно лишь оно! – способно помочь человеку, как бы ни было ему трудно, держать голову кверху так, как держал ее Мандельштам. Это он написал однажды в своей небольшой статье «О собеседнике»: «Поэзия есть сознаЛ ние своей правоты».

Но даже не гордая посадка головы на узких плечах в портрете, написанном Кругликовой, напоминает мне хорошо знакомого Осипа Мандельштама, а отчетливо видимая на этом портрете нижняя, чуть оттопыренная губа. Когда я смотрю на портрет, я прежде всего вижу оттопыренную, словно дрожащую губу. Она дрожит, как натянутая струна под сухими пальцами воспетого Мандельштамом Терпандра, того, кто вырезал лиру из панциря черепахи и, натянув струны из воловьих жил, скандировал эллинские стихи...

Мандельштам, читая стихи, скандировал. Он их нел, задирая голову выше обычного, пел, иногда даже закрывая глаза. Опущенные веки его дрожали. Влажная оттопыренная нижняя губа, выражавшая в одно и то же время высокомерие и обиду, дрожала. И не всегда можно было отличить, читает ли он стихи– все равно чьи: свои, Овидия, Кузмина или Тютчева, или просто говорит о том, что блины без масла не годятся. Он^ скандировал, даже когда просил деньги взаймы. 4

Вот это и производило магическое впечатление на его меценатов – феодосийских экзотических негоциантов, но, заметьте, коренных феодосийских, отнюдь не беженцев с севера. Любители поэзии из богатеев между делом, выгодно купив или продав партию дефицитных товаров, усаживались в глубокие кресла и услаждали себя чтением в подлинниках кто персидских, а кто греческих или итальянских поэтов. И самое любопытное, что и караимы, и евреи, и греки, и выходцы из Италии – все в равной мере считали Мандельштама своим национальным поэтом, давали ему малые толики денег и почтительно слушали, как он скандирует, но ничуть не любили его стихи и, конечно, не понимали их. Наверное, думали, что так и надо, чтоб настоящая поэзия была непонятна!

Мандельштам когда-то писал в своих «Заметках о поэзии»:

«Так, размахивая руками, бормоча, плетется поэзия, пошатываясь, головокружа, блаженно очумелая и все-таки единственно трезвая, единственно проснувшаяся из всего, что есть в мире».

Он сам был похож на «блаженно очумелого» и, вероятно, именно этим и убеждал своих смуглолицых и плохо говоривших по-русски покровителей.

Русских покровителей поэзии среди феодосийских негоциантов в то время не было. И только Максимилиан Волошин говорил, что Осип Мандельштам – большой русский поэт. •

Волошин любил повторять, что «Мандельштам нелеп, как$ настоящий поэт».

Мандельштам в своем черном пиджаке и распахнутой на голой груди рубашке, в тюбетейке казался куда более нелепым, чем Волошин в его лиловом хитоне или бело-золотистом костюме испанского гранда с голыми икрами.

Но Осип Мандельштам – «настоящий», большой поэт прежде всего потому, что все его мышление образно. И не только в стихах, но и в его повседневных и будничных диалогах в общении с окружавшими его людьми. О его поэзии можно говорить, как о философской образной системе, не переводимой на язык понятий. Для него понятие – образ и образ – это понятие. Весь его поэтический мир понятий – это мир воображаемо зримых образов, плотных – осязаемость их почти доступна на ощупь. Недаром он сам сказал: «Русский язык стал звучащей и говорящей плотью».

Великолепные «Тристии» – «Печали»,– первое стихотворение Мандельштама, которое я прочитал. Это было в 1918 году в Александровске, нынешнем Запорожье. «Камень» Осипа Мандельштама тогда еще не дошел до нашего городка, где власти, эпохи и общественные строи менялись с калейдоскопической быстротой.

Из Харькова привезли альманах, не помню его названия. Впервые я встретил в нем имена людей, с которыми впоследствии пришлось быть в добрых отношениях на протяжении десятков лет. Я помню в нем чьей-то работы портрет Евгения Ланна, стихи Георгия Шенгели и Александра Гатова и даже по сей день запомнил строки стихотворения милого Измаила Уразова, с которым в Москве много лет был связан общей работой в редакциях различных журналов:

Мне двадцать два: как терпка радость Смотреть на землю не спеша.

Но поразили меня «Тристии» Мандельштама. Я был вне себя от волнения, дни и ночи повторял:

Я изучил науку расставанья В простоволосых жалобах ночных.

Я чуть не плакал от восхищения над строками, которые казались мне настоящим чудом поэзии:

И женский плач мешался с пеньем муз...

Ошеломленный «Тристиями», я не предполагал, что очень скоро познакомлюсь с их автором. Уезжая в 1919 году в Феодосию, я знал, что увижу там Максимилиана Волошина, но что там же в Феодосии живет написавший «Тристии» Мандельштам, я не знал. Для меня было неожиданным знакомство на песке феодосийского пляжа с горбоносым молодым человеком, читавшим на солнце «Давида Коперфильда» и курившим трубку. Фамилия его была Мандельштам, и в первый момент я принял его за поэта, но он оказался его младшим братом – Александром. Нас познакомил лежавший рядом мой недавний знакомец – студент. Этот студент, как обнаружилось уже после прихода Красной Армии в Крым, был коммунист, подпольщик и после освобождения Крыма заведовал в Джанкое отделом народного образования. Мы были дружны с ним в период белых в Крыму и тем более после освобождения Крыма. Во вре-доя своего вторичного путешествия из Феодосии в Москву я ночевал у него в Джанкое, и в то очень голодное время он даже снабдил меня на дорогу несколькими котлетами и буханкой хлеба. По тем временам это было актом исключительной щедрости. Знакомство мы свели на феодосийском пляже, когда он был подполыциком-коммунистом, а я девятнадцатилетним начинающим литератором, мечтавшим из Крыма проехать в Грузию, а оттуда – в Москву.

Александр Мандельштам ждал на пляже своего брата. Я тоже ждал его с нетерпением. Но Осип Эмильевич не пришел. Зато в тот же день или на следующий я увидел его на площади у «Фонтанчика». Он шел с задранной кверху головой, краснолицый от солнца, в тюбетейке и в черном пиджаке, весь остроугольный, очень быстрый в движениях. Они с братом так были похожи друг на друга, что я сразу догадался, кто он. Признаться, облик его разочаровал меня. Человек, написавший «Тристии», скорее должен был походить на Волошина. У Мандельштама был вид слишком будничный. В нем не было ничего живописного. И только невероятно задранная кверху голова – высокомерие, вызов во всей его нищей фигуре, царственность, с которой он нес на голове свою бедную тюбетейку, нес ее как корону или лавровый венок,– вот что выделяло его из пестрой, суетливой, многоязычной толпы на площади у «Фонтанчика»!

И

Мы познакомились в подвале «Флака». Беря за пуговицу или под руку, он уводил собеседника в угол и, смотря в упор влажными сияющими глазами, выпячивал нижнюю губу и читал нараспев:

На каменных отрогах Пиэрии Справляли музы первый хоровод...

Иногда мы расхаживали с ним по еще пустому подвальному залу (на половине, свободной от столиков), и, держась за меня, он читал, полузакрыв глаза.

Если слушатель стоял или сидел перед ним, Мандельштам читал стихи, глядя на него в упор. Если же читал на эстраде – он пел, опуская веки. Он задавал немало труда своему слушателю, когда читал стихи, вышагивая рядом на улице. Тогда он шел медленно, с опущенными веками либо глядя по» верх голов и кровель и поминутно наталкивался на встречных,

как пьяный или слепой.

Читал он всегда. Не всегда можно было понять, читает ли он что-то уже завершенное, готовое или только еще творит. Вдруг в будничный деловой разговор, в просьбу о деньгах или жалобу на кого-нибудь врывалась еще в испуге дрожавшая новорожденная строка...

У него бывали мечты о Золотом Роге, о путешествии. Однажды даже всерьез говорил, что скоро у него будет много денег и мы съездим с ним на Босфор или к греческим островам... О, разумеется, это был все тот же эллинский остров Саламин или Лесбос... эллинские циклады... И он верил, что деньги будут. Кто-то из его экзотических меценатов, чтоб не унижать его прозой подачки, предложил ему какое-то «дело». И, разумеется, Мандельштам не разобрал, какое именно дело – кофе или пшеница, апельсины из Яффы или греческие маслины. Одним словом, что-то напоминающее о скрипе мачты бегущего по волнам и, конечно (как же иначе?), парусного судна! И вдруг этот рассказ о прибыльном коммерческом деле перебивался певучей новорожденной строкой...

Ах, да! Так вот – это дело. Мандельштаму надо сходить к дельцу такому-то (но, впрочем, можно и не ходить – именно так и сказал меценат: можно и не ходить!) и передать ему от имени мецената то-то и то-то. Но можно и не передавать – так сказал меценат! И за то, что он, Мандельштам, пойдет (или не пойдет, это не имеет значения) и передаст то-то и то-то (или даже не передаст, это решительно все равно!), меценат вознаградит Мандельштама за оказанную услугу. И даст еще и еще, когда «дело», которому так помог Мандельштам, сладится к удовольствию и прибыли мецената!

Он верил, что перехитрил презираемых им торговцев. Разве эти денежные тузы, торгующие пшеницей и кофе, инжиром и апельсинами, не обязаны платить дань поэзии! Тем более что сами они пишут невыносимо, отталкивающе плохие стихи и, что хуже всего, заставляют бедного Мандельштама выслушивать их, а потом сами с покорностью и трепеща выслушивают его гневное осуждение!

Он был для них чем-то вроде блаженного. Из суеверия, чтобы ладились их коммерческие дела и чтобы блаженный поэт замолил перед богом их грехи своими стихотворными строками, они подавали ему... на поэзию!

Цо-моему, больше всею он импонировал им тем, что они ае понимали его. Магия поэтической «бессмысленки» внушала им мистический страх. Мандельштам был для них чем-то вроде дервиша, рука которого да не протянется впустую во имя аллаха!

За блаженное, бессмысленное слово Я в ночи январской помолюсь...

Дервиш с гранитных набережных холодного Санкт-Петербурга!

Во имя аллаха, подайте гордому петербуржцу, заброшенному в тень генуэзской башни и сочиняющему стихи за столиком феодосийского кафе «Фонтанчик»!

Тень генуэзской башни не достигала «Фонтанчика». Она существовала в воображении только лишь потому, что генуэзская башня существовала в действительности...

На солнцепеке, у ограды лишенного кровли или навеса кафе, за крошечной чашечкой турецкого кофе он часами просиживал, сочиняя стихи, высокомерно смотря на окружающую толпу и зная наверняка, что кто-нибудь рано или поздно подсядет к нему и заплатит за выпитую им чашечку кофе.

Сидя за столиком в кафе в центре площади и завидя знакомого, достойного слушать его стихи, он молча указывал на рядом стоявший стул и без всякого предварения принимался читать, нет —петь громко, на весь «Фонтанчик», скандируя.

Турки,– тогда еще в не отмененных Кемалем красных фесках,– привезшие на своих феллуках из Константинополя апельсины или инжир, попивали за соседними столиками черный как смоль кофе и не удивлялись поэту. У них были свои заботы. Кемаль, будущий Ататюрк, уже подходил к Константинополю. Турция их волнуется. А ночью им плыть назад к своему Босфору...

Этот блаженный, поющий стихи за неоплаченной чашечкой кофе, был им понятнее, чем прочие люди, сбежавшиеся в приморский город – древнюю Каффу, богоданную Феодосию, со всех концов, по их мнению, сошедшей с ума России...

В этом кафе он читал мне, скандируя и отбивая ногой, «Сестры тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы»,– может быть, более, чем любое его стихотворение, объясняющее его поэзию.

Легче камень поднять, чем вымолвить слово любить,

Сначала он так и написал. В нашем феодосийском альманахе «Ковчег» так это было и напечатано. Но сейчас, когда я читаю эту строку в книге стихов Мандельштама падания 1928 года, я вижу ее измененной:

Легче камень поднять, чем имя твое повторить.,.

Более 30 лет назад на страницах книги его стихов я сделал очень краткие – для себя – заметки карандашом на память о том, в какой обстановке они написаны или читаны Мандельштамом. Возле этого стихотворения стоит пометка, что, прочтя его мне, он говорил о нашей совместной поездке к Босфору. В то время такая поездка из Феодосии не представляла никакого труда,—были бы деньги!

Так как у меня денег не было и в помине, то, стало быть, он всерьез верил, что раздобудет их на двоих, и даже не на двоих, а на троих – для себя, брата Александра и для меня!

Чуть ли не на следующий день под окном моей комнаты со двора прозвучал его голос, звавший меня. Когда я спустился к нему во двор, уже не было больше разговоров о роскошном путешествии на Босфор. Речь шла о том, что ему необходимы ботинки,– не в чем идти в Коктебель! Он пришел жаловаться на жирно живущего под крылом своего богатого влиятельного отца одесского поэта Александра Соколовского. Соколовский ничем не помог Мандельштаму, и возмущенный Осип Эмильевич пришел ко мне отвести душу. Жалобы еще не были излиты (мы уже шли с ним по улице), как в его жалобную речь вторглись стихотворные строки и разом изменили течение нашей беседы. Все было забыто, все обиды.

У Соколовского на дому, в одной из двух комнат, которые снимала его семья, состоявшая из матери, отца и их избалованного сынка, Мандельштам читал нам свои стихи о Феодосии. Мы напечатали их потом в нашем «Ковчеге»:

О, горбоносых странников фигуры!

О, средиземный радостный зверинец!

Расхаживают в полотенцах турки,

Как петухи у маленьких гостиниц!

Так вот чем была для него Феодосия – «средиземным радостным зверинцем», в котором и он сам казался диковинным зверем в клетке! А уж как он мечтал вырваться из этого зверинца, как рвался вон из него! Когда возникали слухи о продвижении Красной Армии к югу, он ходил возбужденный и говорил, что скоро белым конец и ему можно будет поехать в Киев к Наде Хазиной.

Тогда я впервые услышал от него имя его будущей жены.

He могу вспомнить встречи с Мандельштамом, когда бы он не читал стихи. Он читал их и когда мы лежали на песке у моря, и когда входили в воду, подставляя себя набегавшим волнам. Чаще всего это не было чтением стихотворения от начала до конца. Это было всегда внезапное вспыхивание какой-то строки или строфы, перебивавшей обыденный разговор. Глаза его влажнели и улыбались. Читая стихи, он добрел. Если он читал несколько строф кряду, то не позже, чем со второй строфы, начинал дирижировать правой рукой, левую держа в пиджачном кармане (когда это не происходило на пляже), словно там, в кармане, хранились новые строки и он перебирал их пальцами, на ощупь отыскивая, какую извлечь на свет...

Как-то он долго отсутствовал. Недели две я не встречал его. И вдруг – встреча, и, разумеется, на площади у «Фонтанчика». На этот раз мы не сели за столик,– перешли на другую сторону к генуэзской башне. Он только что из Отуз, почти багрово-красный, и бог знает в каком виде его пиджак, да и весь он, обросший густой черной щетиной... Они с блатом работали на виноградниках Отузской долины, что-то удалось заработать... Он уже держит меня за пуговицу, уже уводит в тень башни. И уже влажно блестят глаза и начинает дрожать выпяченная нижняя губа, и уже струится первая, прозрачная как хрусталь строка...

Веницейской жизни мрачной и бесплодной Для меня значение светло...

Возвращаясь из Отуз, он с братом спускался с гор в Коктебель. Брат нес в кармане горстку заработанных на винограднике денег. Осип Мандельштам уносил из Отузской долины одно из самых прекрасных своих стихотворений и самых странных, пожалуй. Где-то там в Отузах померещилась ему зеленая Адриатика. И не удивительно ли, что так сияет его лицо – восторженно, торжествующе, когда он нараспев читает:

На театре и на праздном вече Умирает человек...

В Отузах он проводил ночи на винограднике под каким-то навесом. Было далеко спускаться к морю по солнцепеку, и единственная рубаха давно почернела от пота. Кусок брынзы и кружка воды – вот и весь обед... И в то же время слагались стихи о пышности венецианской жизни:

Тяжелы твоя, Венеция, уборы»

В кипарисных рамах зеркала.

Воздух твой граненый. В спальне тают горы Голубого дряхлого стекла...

Да он просто вознаграждал себя за неудобства жизни в Оту-зах – за отвердевшую от пота рубашку, за ночлег на земле, голод, труд, усталость... Все для того, чтобы примирительно сказать, прощаясь с Отузами:

Человек родится. Жемчуг умирает.

И Сусанна старцев ждать должна.

Поэзия для него была сознанием его правоты в мире. Работая на татарских виноградниках в Отузской долине, он мыслил образами «тяжелых уборов Венеции» совершенно так же, как однажды в голодный для всех нас вечер стал читать свою задолго до того написанную «Соломинку»:

Я научился вам, блаженные слова...

Однако он «выпевал» не только свои стихи. Помню его радость, когда до Феодосии дошел экземпляр «Вожатого» Михаила Кузмина и каким-то образом очутился в его руках. С книгой он обращался ужасно, держал ее в пиджачном кармане свернутой трубкой, поминутно вынимал и читал стихи.

Особенно нравились ему стихи Кузмина «Дмитрий-царе-вич». Полузакрыв глаза от удовольствия, он шел по улице и, пошатываясь и толкая прохожих, читал нараспев:

Давно уж жаворонки прилетели,

Вернулись в гнезда громкие грачи.

Поскрипывают весело качели,

Еще не знойны майские лучи...

Он сравнивал эти стихи со стихотворениями Волошина «Дметриус-император» на ту же тему и говорил:

– А ведь у Кузмина лучше! И не сравнить с Волошиным, так хорошо!

Чужие хорошие стихи для него всегда были праздником. Он говорил о них, словно гордился ими. Да он и впрямь гордился всеми хорошими стихами на свете, будто сам их все писал!

Он умел внимательно слушать и наши стихи – Соколовского, Томилина, Полуэктовой и мои. Майя стеснялась при нем читать. Слушая другого, он так же выпячивал нижнюю губу и, если стихи ему нравились, так же дирижировал правой рукой, как и тогда, когда читал свои.

т

Иногда он требовал от кого-либо из нас прочесть несколько строк Тютчева, Пушкина. Это была проверка. Прежде чем писать собственные стихи, покажи, в состоянии ли ты прочесть настоящие строки большого поэта так, как они написаны. Чувствуешь, слышишь ли, видишь ли ты вообще стихотворную строчку? Он утверждал, что Пушкин один из наименее доступных поэтов. Только немногим дано поэтически грамотно прочитать Пушкина. Позднее он писал в одной из своих статей (она вошла в сборник «О поэзии», изданный 4 «Academia» в 1928 году): v

«Легче провести в СССР электрификацию, чем научить всех грамотных читать Пушкина, как он написан, а не так, как того требуют их душевные потребности и позволяют их умственные способности».

И дальше:

«Поэтическая грамотность ни в коем случае не совпадает ни с грамотностью обычной, т. е. умением читать буквы, ни даже с литературной начитанностью. Если литературная неграмотность в России велика, то поэтическая неграмотность чудовищна, и тем хуже, что ее смешивают с общей и всякий умеющий читать считается поэтически грамотным».

Один молодой поэт при мне пожаловался Мандельштаму, что «сочинение стихов мучительно для него». Сочиняя, он, мол, страдает, дело доходит иногда до ощущений физической боли от напряжения.

Мандельштам соболезнующе посмотрел на поэта. Он тотчас стал уговаривать молодого человека бросить писать стихи – раз навсегда расстаться с мыслью, что из него когда-нибудь выйдет настоящий поэт. Труд поэта – радостный труд! Он может быть напряжен, сложен – и все равно самое главное в нем то, что он радостен. Когда сочиняешь стихи – испытываешь счастье. И если этого ощущения счастья нет, значит, создать произведение поэзии тебе не дано. Если, пиша стихи, ты испытываешь страдание, муки, лучше тебе не писать! Ты не поэт!

Последним стихотворением, написанным им в Феодосии, было «Актер и рабочий». Группа актеров под руководством Амурского открыла на теннисном корте у моря кафе-кабаре. Мандельштаму заказали стихотворение к этому торжеству. Для его настроений того периода примечателен выбор темы. Почти дерзостью было писать в самый разгар врангелевщины предназначенные для публичного исполнения такие стихи:

Никогда, никогда не боялась лира Тяжелого молота в братских руках.

Под маской суровости скрывает рабочий Высокую нежность грядущих веков!

И все-таки он написал. Стихи были прочитаны одним из актеров с эстрады только что открытого кафе-кабаре на теннисном корте в переполненной врангелевцами Феодосии незадолго до ареста Мандельштама, f Я уже рассказывал о его аресте и об истории освобождения ^Мандельштама из тюрьмы – рассказывал, вспоминая Максимилиана Волошина.

Я проходил мимо кафе «Фонтанчик», когда сидевший за столиком Мандельштам окликнул меня. В его руках дрожала исписанная бумажка, и на столике перед ним лежал карандаш. Я сел за его столик и приготовился слушать стихи. Правда, и карандаш и бумажка скорее могли удивить меня. Мандельштам никогда не читал стихи по бумажке. Оказалось, что на бумажке отнюдь не стихи. Это был черновик письма Мандельштама к Максимилиану Волошину. Он почти никогда не записывал начерно сложенные строки стихов – хранил их в памяти, пока строки не складывались окончательно, и только тогда переносил их на бумагу. Но для письма Волошину ему потребовался черновик – и этот черновик свидетельствовал об изрядно напряженном сочинительстве. Сначала он только издали показал мне злосчастную бумажку.

Мандельштам пояснил: это письмо он намерен сегодня же отправить Максимилиану Волошину в Коктебель. Между ним и Волошиным все кончено – навсегда! Вот что заставило его написать это письмо.

Мандельштам собирался ехать морем в Батум. Волошин узнал об этом, написал Александру Александровичу – начальнику Феодосийского порта, общему другу всех феодосийских —* коктебельских поэтов. Да и сам начальник порта баловался стишками. Несколько лет спустя в своей книге «Шум времени» Мандельштам так характеризовал этого начальника порта: «Добрый меценат Александр Александрович, морской котенок в пробковом тропическом шлеме, человек, который, сладко зажмурившись, глядел в лицо истории, отвечая на дерзкие ее выходки нежным мурлыканьем». В той же книге Мандельштам вспоминает: «Тогда, в лихорадке, знакомый каждому бродяге, я метался в поисках ночлега. И Александр Александрович открывал мне, в качестве ночного убежища, управление порта».

Вот этот добрейший Александр Александрович передал Мандельштаму письмо Волошина, в котором Волошин жаловался, что Мандельштам не вернул ему итало-французское издание Данте. Он просил воздействовать на Мандельштама, когда тот будет брать в управлении пропуск на пароход. Но бездомный в Феодосии Мандельштам давным-давно потерял книгу Волошина...

Сидя в кафе «Фонтанчик», он сочинял необычайно резкий ответ Волошину. Я ужаснулся, услышав то, что он успел написать.

Мои уговоры и убеждения не отправлять это письмо только раззадорили Мандельштама. После набора насмешек над Волошиным, даже насмешек над его тучностью, над его эксцентричным одеянием, после упреков в том, что он позволил себе обратиться к начальнику порта по поводу невозвращенной книги, письмо заканчивалось словами:

«И вообще быть с Вами знакомым – большое несчастье».

Письмо было переписано начисто и поспешно отправлено в Коктебель.

Все, что произошло затем, я уже описал, вспоминая о Максимилиане Волошине. О том, что по дороге в порт Мандельштам обратил на себя внимание белогвардейского патруля, был арестован и брошен в Феодосийскую тюрьму. Майя Кудашева и я пошли – вернее, побежали по горам в Коктебель просить Волошина помочь вызволить Мандельштама из тюрьмы, и удалось это не Майе, не мне, а Оренбургу...

Мандельштам был вскоре освобожден и уехал в Батум.

Встретились мы с ним уже в Москве в 1922 году... 4

Ассирийские крылья стрекоз,

Переборы коленчатой тьмы...

Стихотворение было слишком свежо в моей памяти. Совсем недавно я читал его в вышедшем в Баку альманахе, случайно попавшем в мои руки.

– Осип Эмильевич! Дорогой! Да ведь это стихотворение уже напечатано в бакинском альманахе.

Мандельштам рассмеялся:

– От вас никуда не скроешься!

И стал убеждать меня. Едва ли еще кому-нибудь в Москве известно, что это стихотворение уже печаталось где-то в Баку! Шутка сказать, где Баку, а где Москва! А ведь Берлин еще дальше от Баку, чем Москва!

Я взял у него и отправил в «Накануне» однажды уже напечатанное стихотворение. И верно, где Баку, а где Берлин! Но «Накануне» широко читалось в Москве, Ленинграде и других больших городах нашей страны. Газеты и все еженедельные приложения к ней – литературное, экономическое, кинематографическое и еще какое-то – продавались во всех московских газетных киосках.

Мандельштам пообещал в ближайшие дни принести для «Накануне» стихотворение, еще нигде не напечатанное.

Он стал частым посетителем нашей редакции и довольно много печатался в литературных приложениях к «Накануне».

В 1923 году я послал Ал. Н. Толстому в Берлин стихотворение Мандельштама, которое вскоре было напечатано в «Накануне» под названием «Европа».

С розовой пеной усталости у мягких губ Яростно волны зеленые роет бык...

В книге стихов, изданных в 1928 году, Мандельштам поместил это стихотворение без названия.

Время нужды далеко еще не прошло. На фоне блистающих недоступных нам нэповских магазинов нужда молодых литераторов казалась еще острее, чем в героические годы голодных пайков. Мое положение секретаря московской редакции «Накануне» не давало мне решительно никаких материальных преимуществ перед другими сотрудниками газеты. Мой шеф, заведующий московской редакцией, с которым впоследствии меня связали десятилетия дружбы, Михаил Юльевич Левидов, талантливый и широко образованный журналист, заведовал московской редакцией берлинской газеты «по совместительству». Он только что вернулся из Лондона, где длительное вре-

ця был корреспондентом ТАСС (тогда еще, кажется, РОСТА), а в Москве получил солидный пост заведующего иностранным отделом РОСТА (ИННОРОСТА). Редакцией «Накануне» он занимался между прочим, и вести всю редакционную работу фактически приходилось мне одному. Левидов лишь надзирал за ней. С некоторых пор он стал поварчивать, что мой вид (брюки в заплатах, вельветовая толстовка) становится «ком-дрометантным» для «Накануне». Но если не считать всегда элегантно одетых В. Лидина и Ю. Слезкина, да, пожалуй, еще Михаила Булгакова, все остальные постоянные сотрудники «Накануне», во всяком случае молодые, были одеты не лучше меня. Но я был в некотором роде лицом «официальным» – ще только корреспондентом газеты, но и секретарем, принимающим авторов и бывающим в Наркоминделе!

Однако добиться у ворчливого заведующего конторой «Накануне» Семена Николаевича Калменса аванса для кого-либо И? литературных сотрудников мне было куда легче, чем для себя самого. И жили мы все в значительной мере на авансы,– литературные гонорары у большинства были слишком малы, зато жить приходилось «по коммерческим ценам». Где уж тут купить новые брюки!

Вот такой аванс в «Накануне», пользуясь своим положением секретаря редакции, я выхлопотал однажды для Мандельштама. Он взял деньги, пообещал вскорости принести стихи, но, увы, не принес. Он так долго не показывался в редакции, что наш «финансовый хозяин» Калменс пригрозил больше не выдавать аванса никому из сотрудников, пока не будет покрыт аванс Мандельштама. Угроза была серьезной.

Мандельштам жил на Тверском бульваре, 25, в писатель– * ском «Доме Герцена», где и сейчас живут многие писатели во дворе Литературного института. В одном из флигелей ведавший «Домом Герцена» Алексей Иванович Свирский предоставил комнату и Мандельштаму с женой.

Я отправился к Осипу Эмильевичу с мольбой о новых стихах, рассказал об угрозе Калменса.

– Дайте хоть что-нибудь напечатанное в провинции!

Но Мандельштам только что закончил и раздумывал, кому бы предложить свой «опыт пиндарической прозы» – «Нашедший подкову».

Ему не очень хотелось отдавать в «Накануне» «Нашедшего подкову». Он знал, что из гонорара будет вычтен выданный прежде аванс. Но я пообещал приложить все усилия, чтобы гонорар на этот раз был выше обычного.

Мандельштам тут же попросил жену переписать для меня «Нашедшего подкову» – эту необычную «пиндарическую прозу» в сотню строк.,. Но еще прежде, чем она взяла в руки перо, он стал возле меня, держа левую руку, как обычно, в пиджачном кармане, а правой уже приготовился дирижировать. Он прислонился боком к спинке моего стула, словно н© был уверен, что устоит.

Сначала голос его зазвучал сдержанно и без дрожи. Он словно только набирал силы. Это было начало как бы спокойно-эпического повествования в прозе:

Глядим на лес и говорим:

Вот лес корабельный, мачтовый.

Розовые сосны

До самой верхушки свободные от мохнатой ноши.

Им бы поскрипывать в бурю,

Одинокими пиниями В разъяренном, безлесном воздухе...

Но вот все напряженнее, все туже паруса, вздутые ветром. Полупустая комната с крашеным дощатым полом наполняется глухими раскатами органа. Напряжение передается мне так, словно это не он, а я читаю.

Воздух дрожит от сравнений.

Ни одно слово не лучше другого,

Земля гудит метафорой...

Замершая фигурка его жены за столом все отдаляется от меня, уменьшаясь, уходит все дальше, дальше в глубь бесконечно растянутой перспективы...

То, что я сейчас говорю, говорю не я,

А вырыто из земли, подобно зернам окаменелой пшеницы...

Я слушаю, вжав голову в плечи. Кажется, читая, он выпивает весь воздух комнаты. Никогда прежде я не видел Мандельштама таким. Лицо его бело, глаза сухи и словно испуганы. Даже всегда дрожащая при чтении стихов нижняя губа его не дрожит...

В его легких уже не хватает воздуха. Задыхаясь, он произносит последние строки:

Время срезает меня, как монету,

И мне уже не хватает меня самого...

Будь еще хоть одна строка, он уже не сумел бы произнести ее.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю