355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эмилий Миндлин » Необыкновенные собеседники » Текст книги (страница 16)
Необыкновенные собеседники
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 01:58

Текст книги "Необыкновенные собеседники"


Автор книги: Эмилий Миндлин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 34 страниц)

Иван Николаевич Берсенев, известный артист, одно время руководитель Второго МХАТа, а позднее театра Ленинского комсомола, говаривал о Левидове:

– Никогда с ним не соглашаюсь и всегда рад слушать его.

Кажется, и моя дружба с Левидовым укрепилась в атмосфере наших взаимных споров.

В начале двадцатых годов Левидов выступил в Доме печати с совершенно парадоксальным докладом: «Организованное снижение культуры».

Мол, русская интеллигенция пресыщена рафинированной культурой. Так высоко взобралась по лестнице рафинированной культуры, что оторвалась от народа. Необходимо снизить уровень этой рафинированной культуры – организованно снизить, чтобы сделать ее доступной народу и чтобы уничтожить разрыв между интеллигенцией и народом.

Я был в числе тех, кто резко возражал против положений Левидова. Даже решился обвинить его в своеобразном народничестве. Как! Вместо того чтобы поднимать народ до вершины культуры, снижать культуру до уровня понимания малоразвитых людей!

Со всем жаром, на который был способен в свои двадцать четыре года, я набросился на положения левидовского доклада.

А после диспута мы ужинали все вместе – Левидов и его оппоненты и пили... чай за нашу дружбу. Спиртных напитков в то время в Доме печати не подавали!

7. Песочный котелок и шелковая ермолка Николая Шебуева.– Больной Всеволод Пудовкин.– Беседа с митрополитом Введенским.– У Луначарского.

Я часто вспоминаю московские диспуты двадцатых годов. До необходимости вспоминаю и собственные в московской и петроградской печати обзоры всех этих диспутов. А ни словом еще не обмолвился о том, кто подал мне мысль обозревать их в печати и напечатал мой первый обзор – о широко известном до революции Николае Георгиевиче Шебуеве, редакторе знаменитого в 1905 году «Пулемета».

f Мое поколение о шебуевском «Пулемете» знало лишь понаслышке. В 1905 году мы еще пешком ходили под стол, а читать и по складам не умели. Но в гимназические годы уже :слыхали даже в российской провинции, что был в Петербурге такой журнал – «Пулемет», прославился тем, что напечатал на обложке манифест царя и на манифесте – кровавый отпечаток руки: мол, лично царь руку приложил к манифесту. Имя редактора «Пулемета» Николая Шебуева прославилось, и даже провинциальным гимназистам стало ведомо, что Шебуев просидел в крепости целый год. Одно время издавались газета под названием «Газета Шебуева» и шебуевский журнал «Весна». «Весну» я помню. Изредка этот нарядный петербургский журнал появлялся в провинции. Девиз журнала, напечатанный на его первой странице, гласил: «В политике – вне партий, в литературе – вне кружков, в искусстве – вне направлений». В шебуевской «Весне» печатались и никому не известные (Шебуев и в ту пору любил открывать молодых, сохранил эту любовь и в советское время!), и такие прославленные, нак Леонид Андреев, Куприн, Бальмонт, Гумилев. На страницах «Весны» он первый напечатал Хлебникова, Каменского, Николая Асеева. Еще до революции вышло шеститомное собрание сочинений Николая Шебуева, а в советские годы – к двадцатилетию революции 1905 года – в Москве была издана Ныне чрезвычайно редкая книга «Пулемет» – воспроизведение Избранных статей, стихов и рисунков знаменитого шебуевского

Журнала.

Не помню, кто меня познакомил с Шебуевым. Кто-то из старых петербургских журналистов, перекочевавших в двадцатые годы в Москву. Мы с этим петербуржцем шли по Большой Дмитровке, ныне Пушкинской улице, и вдруг где-то возле Козицкого переулка навстречу – необычайная для Москвы 1922 года фигура: пятидесятилетний мужчина с обрюзглым, почти совершенно безволосым лицом, в золотом пенсне на длинном черном шнуре, в парижском широком пальто-реглан лягушачье-зеленой окраски и в твердом котелке светло-песочного цвета! Мой спутник и мужчина в парижском пальто бросились в объятия друг другу, и через минуту я был представлен Николаю Георгиевичу Шебуеву. Не по возрасту старчески дребезжащим голосом Шебуев сказал, что затевает новый журнал в Москве.

– Найдете меня в Главкино, в Малом Гнездниковском переулке. Там и живу, там и моя редакция. Журнал будет называться «Зритель».—И уже обращаясь непосредственно ко мне: – Принесите показать, что и как пишете. Все, что угодно,—стихи, рассказы, статьи, фельетоны. Я жду. Ах, да, как вы сказали, батенька, ваша фамилия?

Повторив мою фамилию, снова сказал, что ждет у себя, и попрощался, приподнял котелок светло-песочного цвета. Под котелком обнажилась лысина, лишь кое-где прикрытая пушинками седины.

Шебуев оказался одним из первых моих московских редакторов – на редкость дружественным и внимательным. Но и доброта и внимание его к юному начинающему журналисту не были чем-либо необычным у этого человека.

Шебуев издавна привык поддерживать молодых, выводить их «на божий свет». Было это у него чем-то вроде потребности.

Много лет спустя после знакомства с Шебуевым, уже когда и самого Николая Георгиевича не стало, рассказывал мне о нем небезызвестный московским литераторам Василий Регинин, до революции – редактор петербургского журнала «Аргус», в тридцатые годы – редактор журнала «30 дней».

Регинин был великолепный рассказчик, и мне не передать его полных юмора устных воспоминаний о том, как старый литератор Николай Шебуев помог молодому петербургскому журналисту Васе Регинину описать похороны Чехова в Москве.

Петербургские журналисты приехали в Москву «описывать» похороны Чехова. Регинин впервые в жизни прибыл специальным корреспондентом какой-то петербургской газеты и очень волновался – справится ли? Узнал, что в Москве Шебуев, пришел к нему в номер гостиницы за советом.

Шебуев в этот момент одевался – собирался в «Прагу» обедать. Успокоил Регинина: «В «Праге» за обедом и придумаем, как писать».

– Сижу и жду, пока Шебуев оденется,– рассказывал дальше Регинин.—Представляете, на столе сверкающий Арарат крахмальных воротничков, аж глазам больно смотреть. Наконец Шебуев готов, в цилиндре, в торжественной черной паре едет со мной обедать. Сидим в «Праге», обедаем, у меня в глазах рябит от невиданных блюд. Ем и трепещу: хватит ли денег уплатить за свою долю обеда? Пообедали, подают счет, я немею от ужаса, а Шебуев небрежно бросает официанту: «Запишите» – и подает мне знак подняться из-за стола. Я уже и не смею напомнить ему о том, что он обещал мне помочь написать корреспонденцию о похоронах Чехова. Корреспонденция эта была для меня чем-то вроде экзамена. До зарезу нужно было других переплюнуть. Едем с Шебуевым на вокзал встречать гроб с телом Антона Павловича. Сидим на извозчике, Шебуев вдруг вспоминает: «Ах, да, так как же тебе начать описание чеховских похорон? Начни, батенька, в таком роде: «Три сестры робко стучались в ворота Новодевичьего монастыря...» А там уж у тебя как по маслу само пойдет». Так,– вспоминал Регинин,– я и начал свою корреспонденцию о похоронах Чехова. И, вообразите, имела успех!

Придется отвлечься на несколько минут от Шебуева, коль скоро вспомнился по пути Регинин. В последние годы имя его все чаще встречается на страницах литературных, да вовсе и не только литературных воспоминаний – от книг писателя Паустовского до книги знаменитого когда-то конферансье Алексея Алексеева. Регинина знали все.

В старом Петербурге Василий Регинин был, однако, известен не столько своими писаниями в «Вечерней биржевке», сколько как неутомимый выдумщик всяких трюков в таких журналах (им редактируемых), как «Аргус» или шумный «Синий журнал». Один из его трюков прославил и стремительно поднял тираж иллюстрированного ежемесячника «Аргус». По идее Регинина один из номеров «Аргуса» продавался свернутым в трубку, на трубку была надета державшая ее маска популярнейшего в те годы Аркадия Аверченко. Журнал с маской Аверченко был расхватан читателями-петербуржцами, да и в провинции его распродали быстрее обычного. Девизом Регинина, как редактора, было: все, что угодно, только чтобы читателю не казалось скучным!

Уже в советские годы постаревший, но по-прежнему подвижной, говорливый, веселый Вася Регинин редактировал одно время иллюстрированный ежемесячник «30 дней». И, редактируя советский журнал, оставался верен своему петербургскому девизу. Порядок чтения рукописей в его редакции был таким же, как в «Аргусе». Как-то я принес ему рассказ для журнала. Регинин взглянул на название (он назывался «Поведение человека»), прикинул на глаз размер и тут же вызвал свободную машинистку. «Вот вам рассказ, читайте скорее, автор ждет». Машинистка привычно уселась в уголке кабинета и стала при мне читать мой рассказ. Регинин продолжал болтать, вспоминал, как когда-то под Гатчиной снимался фильм «Писатели на охоте»,– охотники подстреливали летящую дичь, операторы торопливо снимали подстреленных в воздухе птиц, потом снимали писателей – Куприна, Аверченко, кого-то еще с дымящимися стволами охотничьих ружей,—так создавалась киноиллюзия, будто писатели попадали в дичь. Кстати, недаром в те годы кинематограф назывался «иллюзион»!

Болтая, рассказывая анекдоты, Регинин искоса поглядывал на машинистку, проверяя, как ей читается. Даже раза два попробовал отвлечь ее пустячным вопросом, убедился, что машинистка отвлекается неохотно, и, не дождавшись, когда она дочитает, сказал: «Ладно, рассказ берем. Кажется, интересно».

Одобренный машинисткой рассказ сам читал только в верстке. Было бы читателю интересно, остальное его не касалось. За все остальное отвечает автор. Редактор обязан только одно: не печатать скучного. Рассказы испытывал на машинистках. Машинистка – читатель. Средний. Типичный. Нелицеприятный. Если и машинистке скучно – рассказ не шел.

Я часто бывал у Регинина дома в его последние годы жизни. Рассказы его о прошлом бывали если и не всегда достоверны, то всегда увлекательны. Был у него и накануне его кончины. Семидесятилетний Василий Регинин знал, что умирает. Мы пришли к нему с писателем Ароном Эрлихом, старым правдистом. Регинин в белье сидел на кровати, рукой опираясь о стену, закутанный до пояса в одеяло. Жена плакала в ногах у него, слушая его причитанья. Регинин, раскачиваясь, не утирая старческих слез, худой, высохший, обтянутый мертвенной желтой кожей, небритый, стонал:

– Как стыдно, я умираю! Товарищи, умираю. Какая бессмысленная кончина! Только сейчас понимаю, какой белибердой занимался всю свою жизнь. Боже мой, боже мой! Чему я отдал столько лет жизни! Какому вздору! Что я наделал, товарищи! Какими пустяками я увлекался и воображал, что я что-то делаю! И так умирать, после такой жизни так умирать! Ничего не сделав!

У него был ужас не перед смертью, ему уже очевидной, а ужас перед прожитой жизнью. Ничего не сделал. На вздор растратил неповторимую жизнь. Только перед самой смертью вдруг понял: жизнь – это не то, сколько ты прожил, а то, что ты сделал. Умирая, он оглянулся на жизнь – и содрогнулся. Самому себе сказал, что жизнь растратил на белиберду.

Умирая, он не о смерти думал. Не смерть страшила, даже некогда было думать о ней. Прожитая жизнь испугала – веселая, шумная, бестолковая, пестрая, пустяковая, вызывавшая зависть в других, по видимости удачливая жизнь балагура,– в последний момент вспыхнула в его памяти вся всеми годами одновременно, единой картиной, и отшатнула его от себя. Он понял, что как бы не жил. Не было жизни. А он уже умирал.

Эрлих и я стояли, оба безмолвные, слушая предсмертные сетования Васи Регинина. Он сам сказал нам потом:

– Товарищи, вы идите. Пора. *

Что пора? Нам уходить? Ему?

В ту же ночь Вася Регинин умер.

Но возвращаюсь к Шебуеву. Когда я впервые пришел к нему, он не стал разговаривать о журнале, познакомил меня с молоденькой женщиной, усадил за стол, принялся потчевать в своем странном жилище – маленькой комнатке в здании не то Главкино, не то Кинофотокомитета. Не помню, как называлось это киноучреждение в Малом Гнездниковском переулке. Молоденькая женщина оказалась новой женой престарелого Николая Георгиевича и матерью младенца, лежавшего тут же в комнатке – редакции журнала и одновременно жилище его редактора.

Журнал «Зритель» на третьем или четвертом номере скончался, Шебуев редактировал то один, то другой новый журнал. Издательство «Книгопечатник» пригласило Шебуева редактировать большой и довольно толстый еженедельник «Всемирная иллюстрация». Этот журнал продержался дольше других. Редакция помещалась в Китай-городе в здании у белой Китайгородской стены, ныне несуществующей. Но Шебуев предпочитал принимать авторов у себя дома и о редакционных делах разговаривал с ними за чашкой чая с лимоном.

«С цитроном», как он говорил, неизменно и упрямо произнося вместо «лимон» – цитрон.

Квартиры Шебуева бывали всегда в самых неожиданных местах. Жил он с молоденькой женой и ребенком и в одной ИЗ бывших келий Новодевичьего монастыря и здесь же в келье принимал авторов, монтировал иллюстрации. Но, пожалуй, самым удивительным жилищем Шебуева была комната с окнами в Московский ботанический сад. Если авторы заставали Николаи Георгиевича занятым срочным делом, он предлагал им, пока освободится, погулять в Ботаническом саду.

– А вы, батенька, лезьте в окно и походите себе по саду. У нас в Ботаническом саду хорошо. Не стесняйтесь, батенька, лезьте.

Автор, пришедший не вовремя, лез через окно в Ботаниче скип сад и гулял, дожидаясь Шебуева. А то, бывало, когда предстоял более или менее обстоятельный с автором разговор, Николай Георгиевич предлагал:

– Батенька, что нам с вами в четырех стенах сидеть? Поговорим на свежем воздухе.—И первьш, несмотря на грузность и на стариковские свои годы, садился на подоконник, перебрасывал ноги и прыгал на дорожку Ботанического сада – благо, жил в первом этаже старого дома.

К этому времени облик Шебуева изменился. Он уже не носил котелка песочного цвета – голову покрывал шелковой черной ермолкой, какие носят старые академики, а пиджачную пару и парижские галстуки сменил на длинную, почти до колеи, толстовку какого-то пыльного серого цвета. Но золотое пенсне с длинным, по грудь, шнурком по-прежнему поблескивало и подрагивало на его маленьком тонком носу.

Когда я вознамерился было в 1923 году переселиться из Москвы в Петроград, Шебуев предложил мне снять комнату или две в его огромной петербургской квартире, кажется где-то на Кирочной улице. Квартиру занимала его первая жена с сыном – восемь или девять громадных комнат для двоих было слишком много. Он дал мне письмо к своей первой жене. Затянутая в корсет представительная дама встретила меня очень любезно, показала роскошно обставленные комнаты – каждая из них показалась мне залом. Она сочла долгом ввести меня в гостиную, где, по ее словам, у Николая Георгиевича когда-то раз в неделю собирались поэты читать стихи, затем предложила на выбор любые комнаты – две-три-четыре, сколько хочу, и более всего поразила меня трогательными расспросами о Николае Георгиевиче, его молодой жене и их новорожденном младенце. Расспрашивала улыбаясь, внимательно, словно радовалась за новое счастье своего бывшего мужа. Сказала, что собирается послать в Москву к Николаю Георгиевичу двадцатилетнего сына. Мальчик, мол, соскучился по отцу, да и Николай Георгиевич хочет видеть его и зовет...

Комнат у Шебуевой я, однако, не снял, не помню уже почему. А с ее юным сыном – не намного моложе меня – позднее встречался в Москве у Шебуева в комнате с окнами в Ботанический сад.

Во «Всемирной иллюстрации» Шебуева донимал директор издательства – некто Модль, человек, долго живший в Америке и полагавший, что главное в журнале – платные объявления, а не литературный текст. Объявления занимали во «Всемирной иллюстрации», вероятно, не меньше половины журнала. Но журнал был большого, непринятого сейчас формата, не меньше тридцати двух страниц в неделю, и для материалов Шебуева – иллюстраций, стихов, рассказов – оставалось все же немало места. Никаких помощников, кроме общей для издательства машинистки, у Шебуева не было – даже секретаря. Все делал сам – и подбирал иллюстрации, и привлекал и редактировал авторов, и вел переговоры с художниками.

Однажды взял у меня для напечатания рассказ «Шуба». Надо было рассказ иллюстрировать, а молодой художник, которому он протежировал, на беду, заболел. Заказывать рисунки другому художнику Шебуев не пожелал: заболевший художник очень нуждался, и Шебуев считал себя обязанным поддержать его.

– Вы свободны, батенька? Поедем сейчас к нему. Да рукопись, рукопись захватите.

И мы поехали к больному художнику. Больной, очень худой, с впалыми щеками молодой человек лежал в постели под одеялом в тесной комнате. Не знаю, что было с ним, но говорил он с трудом. Сказал, что иллюстрации сделает лежа, но читать рассказ ему трудно. Шебуев предложил мне сесть у постели больного и вслух прочитать рассказ. А через несколько дней рисунки больного художника были готовы и рассказ напечатан с двумя его иллюстрациями.

Звали этого художника Всеволод Пудовкин. Прошло несколько лет, и он прославился как один из самых выдающихся режиссеров кино.

Фильмы Всеволода Пудовкина «Мать», «Потомок Чингисхана» вошли в классический фонд киноискусства.

И поныне хранится у меня оттиск рассказа «Шуба» с двумя рисунками Всеволода Пудовкина.

Когда мы ехали на извозчике к больному художнику, мой спутник, годившийся мне в отцы, увидел на одном из заборов трехаршинную афишу о каком-то диспуте в Большой аудитории Политехнического музея. Он вдруг оживился, повернул ко мне розовое безволосое лицо и, поблескивая пенсне, сказал:

– Слушайте, батенька, почему бы нам с вами не завести в нашем журнале отдел «По волнам московских дискуссий»? Вы же все равно не пропускаете ни одной из них. И – знаю я вас, слыхал! – сами тоже иной раз встреваете в споры. И чудесно, батенька, вот и пишите такие фельетоны-обзоры! Да, кстати, и гонорар... А вам, ей-богу, пора уже на новые брюки собрать.

На новые брюки я не скоро собрал, но обзоры московских дискуссий начал писать, и не только для «Всемирной шщюстра-ции» Шебуева.

Позднее, когда на несколько лет, отнюдь не легких и радостных, я занялся только работой в газете, обзоры московских дискуссий стали моей специальностью. Теперь мне пришлось посещать не только те диспуты, что интересовали меня, но вообще все подряд, сколько-нибудь интересные для газеты. Особое место в жизни Москвы занимали публичные диспуты между А. В. Луначарским и лидером «Живой церкви» митрополитом А. И. Введенским. Митрополит и нарком диспутировали о том, есть ли бог и что такое религия. Совместные их выступления собирали очень большую, всегда неспокойную, а главное, невероятно разнообразную аудиторию – от комсомольцев в шапках-ушанках до бородатых священников в рясах с широкими рукавами.

Священнослужители обычно обосабливались от прочей аудитории. Они садились все рядышком, занимали один-два ряда поближе к трибуне и неистово аплодировали митрополиту Введенскому, любой его реплике Луначарскому. Однако каких-либо перебранок между сторонниками Введенского и сторонниками Луначарского, между верующими и неверующими в зале никогда не бывало.

Сторонники Введенского составляли в публике немноголюдное меньшинство. Но это меньшинство на диспутах «Есть ли бог?» объединяло «живоцерковников» и тихоновцев – представителей двух враждующих между собой партий.

Вне этих диспутов в церковной жизни Введенский б;ыл тихо-новцам ненавистен. Они обрушивали на него хулы и проклятия, считая еретиком и отступником. Зато на диспутах, когда враг тихоновцев – «живоцерковник» Введенский – полемизировал с большевиком Луначарским и, не вдаваясь в разногласия между старой и новой церковью, отстаивал идею «бытия бога», тихоновцы хлопали «еретику» и «отступнику» митрополиту Введенскому.

Тихоновцы – сторонники крайне правого крыла расколовшейся в начале двадцатых годов православной церкви – при-

Вбрженцы Тихона, провозглашенного НатриархоМ еще в октябрьские дни 1917 года на московском церковном соборе.

«Живоцерковники» – сторонники так называемой «живой церкви» – обновленческой. В 1923 году «живоцерковники» оказались в большинстве на Втором Всероссийском церковном соборе. Собор этот осудил контрреволюционную деятельность Тихона, осудил антисоветскую деятельность зарубежных церковников и провозгласил признание «живой церковью» советской власти.

«Живая церковь» требовала демократизации церковного управления, отказа от патриаршества вообще и исправления кое-каких обрядов, согласования церковного календаря с гражданским и т. п. Однако, победив на поместном соборе, в среде верующих «живая церковь» оставалась в меньшинстве. Борьба ее с тихоновщиной продолжалась.

Советская печать той поры уделяла внимание этой борьбе. Время от времени помещались сообщения, заметки, отчеты о диспутах, церковниках, их соборах, даже интервью с представителями той или другой стороны.

Когда умер Ленин и газеты в числе прочих материалов стали помещать высказывания о Ленине не только его верных учеников, но даже и чуждых ему людей, одна из московских газет направила своего сотрудника к патриарху Тихону. Этим сотрудником был довольно известный и талантливый поэт и переводчик, впоследствии член Союза советских писателей, ныне покойный Марк Тарловский.

Тарловский рассказывал, что патриарх принял его очень любезно, благословил и даже протянул руку для поцелуя, после чего дал Тарловскому интервью о Ленине. Он подчеркнул, что был и остается противником учения Ленина, но что нравственный облик Ленина, ленинское отношение к человеку, его любовь к человеку и забота о нем представляются ему, Тихону, истинно христианскими.

Лидер «живоцерковников» Александр Иванович Введенский нисколько не походил на типичного православного священнослужителя. Луначарский не раз говорил, что Введенский, широкообразованный человек, искусный оратор, утонченный собеседник, скорее напоминает католического священнослужителя. В 1923 году Введенскому было всего 35 или 36 лет. Он был Для священнослужителя элегантен, носил холеную бородку, скорее европейского образца, нежели русского. Ряса на нем выглядела щегольски – наверняка сшита была отличным портным. Да и сидела эта ряса на нем так, что не сразу можно было

понять, то ли это священник, то ли строгой внешности джентльмен в наглухо застегнутом от лучшего закройщика сюртуке!

Я посещал заседания Второго поместного собора в Москве и диву давался, с каким ораторским, нет, больше того – актерским искусством Введенский отбивал яростные нападки тихо-новцев. Противники обвиняли его в карьеризме, в самовольном присвоении высоких санов, в отступничестве. Введенский не оставлял без ответа ни одного из сыпавшихся на него обвинений. И какого ответа! Уж не знаю, имела ли русская православная церковь со времен Аввакума подобного мастера русской речи! Ораторское искусство сочеталось в нем с очевидным искусством актера и хитроумного диалектика в споре. От уничтожающих ответов противникам он переходил к демонстрации собственного христианского смирения, от гнева и разоблачения к смиренному покаянию. Буквально преображаясь на глазах, со скрещенными на груди руками, тряс красивой головой с якобы нечаянно упавшими на лоб волосами и на весь зал исступленно вопил: «Грешен, да грешен, азм есмь грешен!»

Введенский, не в пример подавляющему большинству священнослужителей, был образованным человеком – окончил Петербургский университет и духовную академию, знал языки, выпустил несколько книг, и две из них уже в советское время.

Как-то перед началом очередного диспута в Колонном зале Дома союзов за кулисами я застал Луначарского и Введенского мирно беседующими за небольшим столиком, покрытым плюшевой скатертью. Было принято, что представитель печати перед началом диспута обменивается несколькими словами с его участниками. Подойдя ближе, я услыхал, что противники уточняют предмет предстоящего спора. Луначарский должен был выступить первым. Он предупреждал Введенского, о чем именно собирается говорить. Введенский должен был ему отвечать, и заключительное слово снова предоставлялось Луначарскому.

Г Введенский выговорил себе право реплики на заключительное слово. Луначарский, улыбаясь, предупредил, что в случае надобности ответит и на реплику. Противники вежливо поклонились друг другу и направились к выходу на эстраду.

Вот тут и пришла мне в голову мысль посетить как-нибудь одного и другого, порознь побеседовать с каждым о положении церкви в советском обществе, а потом написать статью о беседах с Введенским и Луначарским и о высказываниях одного о другом.

В антракте я условился и с тем и с другим. Каждый назначил мне свидание у себя дома. Луначарский жил в Денежном

переулке в районе Арбата, Введенский – в каком-то «живоцерковном» подворье, кажется, где-то в Оружейном переулке – точный адрес уже не помню.

В назначенный день и час первый визит я нанес Александру Ивановичу Введенскому, митрополиту «живой церкви».

В очень большой старомосковской квартире, по-видимому превращенной в общежитие священнослужителей, в коридорах, и бесчисленных закоулках и переходах я встретил несколько тридцати– и сорокалетних мужчин в рясах или подрясниках. Одни из них куда-то спешили, уходили из дома или, напротив, только что пришли откуда-то. Другие по двое, по трое перешептывались о чем-то возле окон, выходивших во двор, или по затемненным углам. Никто из них не обратил на меня никакого внимания. Видимо, посторонние посетители здесь были не в редкость. Я спросил, где комната митрополита Введенского. Мне указали на дверь в большой светлой передней, я постучал и в ответ на отклик «Да, да!» вошел.

Введенский в темном подряснике завтракал за маленьким овальным столом посреди очень большой комнаты, уставленной мебелью красного дерева.

Хозяин поднялся мне навстречу, пригласил к столу. Беседа поначалу не ладилась – я плохо подготовился к ней. Введенский, искуснейший собеседник, помог мне.

– Вас, вероятно, интересует наше отношение к власти? Оно базируется на двух основаниях. Во-первых, на евангельской истине: «несть власти, аще не от бога», что значит по-русски...

– Не затрудняйтесь переводом,—перебил я.—Я знаю церковнославянский.

– Да что вы? —удивился Введенский.—Простите, вам сколько лет?

– Двадцать три.

– А... ну да... Тогда вы еще могли успеть... Впрочем, пять лет революционных событий... Гм...– Он с любопытством посмотрел на меня.– А второе основание сформулировано в воззвании, с которым Второй Всероссийский поместный собор обратился к ВЦИКу. Мы, представители обновленческой «живой Церкви», признаем в этом воззвании, что Октябрьская революЦия проводит в жизнь великие христианские начала равенства и тРУДа. Вот это и есть основания нашего отношения к советской власти.

Я сказал, что тихоновцы также уже декларировали свое признание советской власти.

Введенский пожал плечами:

– Они совершили это, не видя иного выхода. Ничего другого им не оставалось сделать. Мы же, обновленцы, поступили так по внутреннему духовному побуждению.

Введенский заговорил обо всем, что разделяет два лагеря православной церкви. Но об этом я уже знал достаточно. Я но-старался перевести разговор на тему диспутов Введенского с Луначарским. Считает ли Александр Иванович, что его публичные споры с атеистом Луначарским укрепляют позиции «живой церкви»? Признаться, мне странно – чем могут они укреплять? Но если нет, то что же побуждает митрополита Введенского участвовать в таких диспутах?

– О, вы ведь знаете Анатолия Васильевича! Иметь оппонентом такого оратора – истинное удовольствие для ума и сердца каждого, кто способен ценить искусство ораторской речи...– Введенский спохватился: – Само собой разумеется, я хочу сказать: для сердца каждого, кто способен ценить искусство поисков и доказательства истины... Хотя мы с Анатолием Васильевичем стоим на противоположных позициях...

Он рассыпался в превознесении достоинств А. В. Луначарского и в уверениях в чрезвычайном к нему уважении.

По словам Введенского, обновленцам-церковникам, спорящим с Луначарским, лестно, что их достойный противник отлично знаком с «предметом», знает писания отцов церкви не только православной, но и католической... На одном из диспутов Анатолий Васильевич совершенно безукоризненно цитировал, например, блаженного Августина...

Я был на этом примечательном диспуте и, пожалуй, не вполне тактично напомнил Введенскому, что Луначарский упрекнул его в неверном изложении учения Тертуллиана. Луначарский привел слова Тертуллиана «Верю, потому что абсурдно». Введенский возразил Луначарскому: слова эти только приписаны Тертуллиану, но вовсе не были сказаны им. В дискуссионном пылу он пытался представить Тертуллиана как ученого-фи-лософа, сочетавшего в своем учении современную ему йередо-вую науку с христианской религией. .

Введенский вспыхнул, резко отставил от себя недопитый чай. С плохо скрываемым раздражением он сказал, что такой эрудированный человек, как Анатолий Васильевич, не может не знать, что эти слова приписаны знаменитому писателю уже после его смерти.

Я позволил себе робко заметить:

– Александр Иванович, но ведь они потому и приписаны,

что выражают сущность его учения! Я не могу состязаться с ва-

в знании Тертуллиана, но немного я все-таки знаю Тертул-лиана. Он учил, что доступное вере недоступно разуму. Другими словами, разум не постигает бытия бога. Он постигается верой, противопоставленной разуму! Не так ли?

– Вы... вы читали Тертуллиана? – Введенский привалился к спинке стула и вытаращил глаза. Он, конечно, был убежден, что я понятия не имел о знаменитом карфагенском пресвиторе II—III века! Да так бы оно и было, наверное, если бы в недавней юности я не общался с Максимилианом Волошиным и не имел доступа к его богатейшей библиотеке!

Я почувствовал удовлетворение от того, что на вопрос Введенского мог ответить утвердительным кивком головы.

Введенский помолчал, призадумался и тихо спросил:

– Не можете ли вы мне сказать... в вашей среде... современной молодеяш... часто встречаются молодые люди, интересующиеся богословием?

Я объяснил Введенскому, где и при каких обстоятельствах услышал о Тертуллиане и об «Откровениях блаженного Августина». Два года близости к Максимилиану Волошину не могли не вызвать любопытства к писаниям отцов церкви, совершенно независимо от веры или неверия.

– Да, пожалуй, мои диспуты с Анатолием Васильевичем лишь утверждают современную молодежь в полном неверии,– задумчиво произнес Введенский и поднял голову.—Но зато и не колеблют веры религиозных людей!

Он еще раз спросил, сколько мне лет, удивился, что я хорошо знаком с Максимилианом Волошиным, сказал, что тоже знаком с ним и ценит его. Постепенно разговор перешел к русской поэзии. Заговорили о Тютчеве, о Каролине Павловой, о ком-то еще... и к религиозным диспутам больше не возвращались.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю