355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эмилий Миндлин » Необыкновенные собеседники » Текст книги (страница 4)
Необыкновенные собеседники
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 01:58

Текст книги "Необыкновенные собеседники"


Автор книги: Эмилий Миндлин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 34 страниц)

Ободранное чучело в комнате с потолочным окном так и осталось для всех – и для самой Марины Ивановны – «пету-хивом», а комната – «петухивной».

Петухив был признан духом дома Цветаевой и до самого отъезда ее из Москвы висел на стене над охладевшим навек камином.

Петухивная комната – первая от стеклянной входной двери из передней – была центром всей дневной жизни квартиры. Здесь Цветаева принимала гостей – известных всей России писателей, поэтов, философов, художников и просто примечательных чудаков мужского и женского пола. Они постоянно лепились к ней. Здесь за столом мы пили суррогатный чай и ели оладьи из отрубей, которые Марина пекла на буржуйке. А колоть дрова во дворе и растапливать буржуйку было моей заботой. Здесь же бережная мать Марина прилежно кормила семилетнюю Алю. Она беседовала с дочерью, как со взрослой, всегда серьезно. Это не походило на беседы матери с маленькой дочкой. Кажется, Аля в ее детские годы была так же одинока, как и ее 29-летняя мать, несмотря на обширный круг знакомств, на ежедневных гостей, часами просиживающих у печки. Аля, если не гуляла, сидела дома, читала, рисовала, писала стихи. Это были вполне «взрослые» зрелые стихи, под которыми охотно подписались бы многие из печатавшихся тогда поэтесс. К своей маленькой книжечке стихов «Версты», вышедшей в издательстве «Костры» в 1921 году, Цветаева поставила эпиграф:

В их телегах походных заря

Мариулы, Марины...

И подписала эпиграф: «Стихи моей дочери».

В семь лет Аля дивила своими стихами, серьезностью суждений, знанием русских поэтов, культурой речи.

После отъезда с матерью за границу в 1922 году Аля жила с родителями в Чехословакии и во Франции. В Париже окончила училище при Луврском музее – изучала там историю изобразительных искусств, окончила также училище прикладного искусства.

В 1937 году вернулась на Родину, но долгие годы прожила далеко от Москвы и только через 14 лет после смерти матери снова оказалась в Москве. В 1962 году Алю – ныне Ариадну j Сергеевну Эфрон-Цветаеву – приняли в члены Союза писателей СССР, как талантливого поэта-переводчика. Переводит она Бодлера, Беранже, Скаррона, Лопе де Вега, современных персидских и арабских поэтов, Рабиндраната Тагора... Подготовляет к печати книги своей матери, бережно собирает рукописи Марины Цветаевой, чудесным образом сохранившиеся у старых друзей...

А в 1921 году Ариадна Сергеевна была серьезным ребен-/ ком и подолгу рисовала что-то цветными карандашами за небольшим овальным столом в комнате с петухивом...

Я не догадывался тогда, что она не только рисует своим карандашиком и пишет стихи, но – кто бы подумал! – в семь лет ведет дневниковые записи!

Мать через десятилетия мытарств пронесла – сумела сберечь дочерние детские дневники... И в 1966 году Аля выписала из них то, что семилетней занесла в эти дневники обо мне... «На память о тех баснословных временах...»

Теперь обнаружилось, что не только семилетняя Аля, но кое-кто из взрослых тогда людей записывал будни петухивной комнаты Марины Цветаевой. И если та или иная страничка чьего-то рассказа о ней нечаянно сохраняет и мое имя, то для меня это – напоминание о великой душевной щедрости Марины Цветаевой, о великой ее доброте ко мне и о неоплаченном моем долге Марине...

Одна из общих наших знакомых – покойная ныне М. И. Гринева – начинает свой рассказ о Цветаевой с того, что пришла к ней и застала ее в петухивной за стиркой...

Вероятно, царица (если б своенравность судьбы заставила царицу стирать) стирала бы, как она, не наклоняясь над тазом с въедчивой мыльной пеной и ни в малость не унижаясь нецарским трудом. Она оставалась равной себе – и выше всякой возможности унижения. Она не стирала – рубашка сама простирывалась в мыльной теплой воде, а Цветаева только присутствовала. Не по-женски она пришивала пуговицы, и не по-женски вдевала в игольное ушко драгоценную в бедное время нитку. Ей надобно было только повелеть послушной иголке с ниткой, чтоб иголка не баловала, чтоб шила себе, как сказано, задано, велено ей Мариной.

Так же и оладьи на сковороде – сами собой пеклись, а она только присутствовала, надзирала, чтобы они сами собой пеклись.

Она занималась бытом, чтобы быть от быта свободной. Быт был в тягость не потому, что она чуралась труда и надо было стряпать, стирать, шить, штопать, тряпкой смахивать пыль с жадных до пыли домашних вещей, а потому, что, стряпая, стирая, кормя, штопая, моя и вытирая тарелки, миски, кастрюли и убирая дом, изо дня в день она усекала время своих стихов, время раздумий и время книг. Стирая белье, оборонялась от стирки белья. Стряпая, обороняла себя от стряпни. Посмотреть на нее – ей ничто не трудно. Ни жалобы, ни вздоха единого. Мусор веничком подбирает, будто державой правит.

Разве только в своей комнате-келейке с окошком во двор, наедине с собой, сама себе скажет без слов, каково ей. И кроме нее самой, ни одна душа не услышит, в чем призналась себе Марина. Закроется у себя – и словно нет ее ни дома, ни на планете. Вся в себе. Все свое готова другим отдать. Отнять от себя для нее значило приобрести, обрести, умножить свое богатство. С одним, с последним своим не расстанется до последнего вздоха – с правом на одиночество, единственным своим правом – оставаться наедине с собой, судить не других – себя. К другим была терпимее, чем к себе. Спрос с себя куда строже, чем спрос с другого. Уж на что редкостно свойство ее души – понимать человеческие слабости других! Даже о людях, ей досаждавших, враждебных ей, ни о ком не говорила со злобой. Несла себя по кочковатой дороге жизни, не расплескивая, не растрачивая себя на злобу, на осуждение неправых. Несла самое себя в свое будущее. Несла в себе все свое прошлое и не только свое – детство, отрочество, женскую молодую пору, прошлое – семьи, рода, народа, всех русских женщин («О, вопль женщин всех времен!») – от неукротимой боярыни Морозовой до Надежды Дуровой, кавалерист-девицы, и до Марии Башкирцевой, этой излюбленной ею ослепительно одаренной русской девушки – французской художницы. О дневнике Марии Башкирцевой (изданном в России до революции) Цветаева говорила с вниманием, пониманием, болью и восторгом сочувствия. Все они, русские женщины, были с ней, и в ней –вся Россия! – когда она оставалась с собою наедине в своей келейке. По многу часов не выходила оттуда, а выходила умиротворенная, примиренная, высказавшая себя себе. Не в немоте прожила день своей жизни поэта.

По вечерам, когда, сидя на полу, я сторожил гулкий печной огонь, а на сковородке пеклись оладьи из отрубей и булькало и шипело горькое конопляное масло, мы бывали втроем.

Иногда и мне доверяли стряпать на печке-буржуйке. В ноябре 1962 года Аля – Ариадна Сергеевна – писала мне из Тарусы: «Я помню, как Вы кашу варили на нашей «буржуйке» и как она, каша, сгорела вместе с котелком...»

У буржуйки в петухивной комнате, освещенной гулом огня в печи, не текли, – стояли наши тихие вечера. Цветаева на полу зарывалась в ворох теней – ими была загромождена по вечерам петухивная. Не было видно ее лица, печной огонь выхватывал из зыбкого мшистого мрака только белую нежную кисть руки, брошенную на складки широкой юбки. А другой, опущенной в тень рукой, откинувшись, подавшись назад во мрак, она опиралась о пол.

Так, сидя на исчерканном поленьями дров полу, Цветаева читала свои стихи – Але и мне. А иногда все трое в безмолвии слушали трубный, грудной, оранжевый гул огня. Я с самого детства пристрастился слушать огонь в печи и чуть ли не в печь окунался лицом. Марина Ивановна подшучивала надо мной, называла «огнепоклонником». Однажды посвятила огнепоклонству моему стихотворение – оно вошло потом в цикл стихов под общим названием «Отрок», которым она одарила меня. (На восемь лет старше была, а меня отроком называла – это в двадцать один-то!) Четыре стихотворения (первые!) написаны за четыре дня августа 1921 года.

Но цикл начался не с «Огнепоклонника», а с восьмистишия, что первым открыло весь этот цикл. Из всего цикла только это восьмистишие и осталось не перепосвященным за границей другому. И родилось это восьмистишие из его последней строки, вспыхнувшей в ее устах на Воздвиженке, когда мы возвращались с ней от Волконских. Может быть, так и не вспыхнула бы эта строка, не ушибись я об угол дома. Шел, как слепой, читая стихи, и, как слепой, налетел на дом. И еще потирал ушибленное колено, и руку, и лоб, когда она, дожидаясь меня, сказала:

–* Налетаете на дома. Тесно вам в городе. А в сущности,

городские дома вас спасают, хоть вы и бьетесь о них. Вам в открытом месте нельзя – в небо ступнете!

Пришли домой – она, только войдя, дочери без улыбки сообщила:

– Аля, Э. Л. опять чуть в самое небо не ступил.

А на другой день у печки прочла восьмистишие. Последние две строки:

Остановись!

В небо ступнешь!

А еще через день – после того, как ночыо (и не впервые) криком своим во сне перепугал и Марину и Алю, – прочла второе стихотворение из цикла:

Вздох и огромный выдох,

И крови ропщущей подземный гул.

Так по ночам, тревожа сон Давидов,

Захлебывался царь Саул...

И только потом – об огне, огнепоклоннике – третье и четвертое о грустноглазом народе... И на пятый день все четыре переписала и к вечеру, когда загудел, завихрился в моей печурке огонь, вынесла из кельи своей листок: вам о вас, от меня.

Пятый десяток лет хранятся у меня среди других рукописей Цветаевой и книг с ее дорогими мне дарственными надписями листки линованной почтовой бумаги, бисерно исписанные красными чернилами, •– с посвящением мне наверху первой страницы.

Если не бывало гостей, мы подолгу сидели на полу перед печкой-буржуйкой. Аля оставалась на жестком деревянном диване за столом. Докурив папиросу, Цветаева дуновением губ отгоняла от себя дым, кидала окурок в огонь и, помолчав, начинала читать стихи.

Она читала, опершись рукой о пол, твердо и вся отдавшись ритму стихов. Читала, словно ворожбой заговаривала, время от времени встряхивая головой – обычно в конце строфы. В отличие от Мандельштама, читая, не смотрела на слушателя, будто читала для себя одной.

Иногда у нее бывал смущенный, даже как бы виноватый вид, когда она начинала читать, и становился державным после третьей, пятой строки. Последнюю строку она произносила скороговоркой, почти глотая, словно спохватывалась, что долго читает, и спешила поскорее закончить.

ш

Цветаева не любила, когда к ней приходили днем и отрывали ее от работы. Работала она неистово. Писала, как колдовала, запершись у себя с утра после суррогатного чая с оладьями из отрубей. Она была подвижницей в поэзии, как и в жизни.

В поте пишущий, в поте пашущий!

Нам знакомо иное рвение:

Легкий огнь над кудрями пляшущий —

Дуновение – Вдохновения!

Это «дуновение *– вдохновения» накрепко и каждодневно надолго прибивало ее к рабочему столику у окошка в ее келейке, стесненной огромным выступом голландской печи, с самодельной тахтой под стареньким ковриком. В 1923 году, уже за границей, она посвятила своему столу исповедь поэта, для которого рабочий стол был в Борисоглебском переулке в Москве тем же, чем он был для него в городах чужеземных стран.

Ее отношения с рабочим столом не менялись. Каков бы ни был этот рабочий стол и где бы он ни стоял.

Так будь благословенен —

Лбом, локтем, узлом колен —

Испытанный, как пила,

В грудь въевшийся край стола!

Был благословен этот рабочий стол Марины и в Москве, и в Праге, и в Берлине, и в Париже. Не стал благословенным только в темной Елабуге на широкой Каме.

За двадцать три года до смерти Марина Цветаева сотворила такие стихи:

Доблесть и девственность! Сей союз Древен и дивен, как Смерть и Слава.

Красною кровью своей клянусь И головой своей кудрявой

Ноши не будет у этих плеч,

Кроме божественной ноши Мира!

Нежную руку кладу на меч,

На лебединую шею Лиры!

Она отняла свою руку от лебединой шеи Лиры только однажды, чтобы этой рукой накинуть петлю на шею.

Эренбург приводит ее слова о Маяковском: «Жил, как человек, умер, как поэт». Эренбургу кажется, что Цветаева «жила.

как лиэт, умерла, как человек», Я думаю, что она и жила и умерла, как поэт.

Она была очень русской и свою связь с народом чувствовала прежде всего через родной язык. Она не то чтобы просто любнла русский язык – он был для нее воздухом, которым она дышала. Язык был царством ее свободы. Цветаева жила в царстве этой свободы. Жила в нем. Жила им. Русский язык – биосфера Цветаевой, для нее – сфера жизни, жизнеродящая, жизнетворящая сфера. Вне биосферы не возникает жизнь. Вне ее не дышать живому.

Цветаева очень болезненно откликалась на каждую измену духу русского языка. Вот так же болезненно можно восчувствовать отравление воздуха, которым должен дышать.

Пришла Анастасия Ивановна и сказала, что на Большой Никитской напротив Консерватории появилась вывеска с названием нового учреждения «ЦУПВОСО». Марина не поверила: «Ася, ты шутишь!» – «Поди сама посмотри». Марина обернулась ко мне: «Пойдем посмотрим». Мы пошли к Большой Никитской, почти бежали. Пришли и видим: да, дей

ствительно: «ЦУПВОСО». Стояли, смотрели, молчали. Обратно шли молча и медленно. Она шла бледная, слегка склонив голову на плечо, курила папиросу за папиросой. Два-три дня ни слова о вывеске на Большой Никитской. И вдруг вечером у печки схватилась за голову: «О, боже, мой! Цупвосо!»

В перепечатанном на машинке стихотворении Волошина, которое я показал ей, была строка:

...Иль в кровавой луже поскользнусь...

Цветаева запротестовала. «Поскользнусь» – плохо. Макс не мог так написать. Это ошибка. Макс, наверное, написал «оскользнусь». Она была на стороне своего друга Сергея Михайловича Волконского, частого посетителя ее жилища в Борисоглебском. Волконский возмущался тем, что слово «обязательно» употребляется ныне как синоним «непременно».

– Сергей Михайлович, милый, он прав, прав! Можно «обязательно отнестись», даже «обязательно улыбнуться». А сказать «я обязательно приду» или «обязательно буду» и тому подобное по-русски нельзя. Надо сказать «непременно приду» или «непременно буду». Обещать «прийти обязательно» – не по-русски. Нельзя!

На одной из своих книг, подаренных мне, она написала:

«Стихи, как всякое благородство, обязывают».

Ее нравственные представления о роли поэта, т изу МИ-тельное чувство русского языка, ее родство с народом через язык, любовь к русской культуре, к России – и в то же время знание и понимание иноземной культуры (особенно германской, хотя она свободно писала и по-французски не только письма, но и стихи) —весь круг ее интересов и привязанностей с детства определился средой, в которой она родилась и выросла. Она очень русская, очень московская и – как русская и московская – с очень открытой душевной ширью и глубиной и способностью понимать все чужое. Вот уж кто с наибольшим правом мог произнести блоковские строки:

Нам внятно все: и острый гальский смысл

И сумрачный германский гений...

Ее семья – это семья москвичей высокой культуры. Портрет отца Марины Ивановны – известного профессора Московского университета Ивана Владимировича Цветаева – висит в здании московского Музея изобразительных искусств имени Пушкина. Профессор Цветаев – инициатор и создатель музея. Высеченный на камне барельеф профессора Ивана Цветаева каждый входящий в этот музей видит у главного входа. Ивану Цветаеву Москва обязана созданием этого великолепного хранилища слепков величайших произведений скульптуры всех времен и народов.

Семья Цветаевых была тесно связана с виднейшими людьми русской литературы, философии и науки.

В начале двадцатых годов Марина Ивановна еще сохраняла обрывки этих уже разрозненных связей. Но под сумеречным окном в потолке петухивной комнаты нечаянно, порою причудливо сталкивались люди бесконечно отдаленных один от другого миров. Придет, собираясь в отъезд за границу, длинноволосый, седеющий знаменитый философ Николай Бердяев учитель современных экзистенциалистов – ив ожидании, пока выйдет из своей комнаты-келейки Марина Цветаева, беседует (не понимая своего собеседника!) с молодым словоохотливым коммунистом – красноармейцем Борисом Бессарабовым. Или заглянет ненадолго с младенцем-дочерью на руках жена поэта Павла Антокольского и встретится у моей печки-буржуйки с бывшим директором императорских театров С. М. Волконским. И никто никому не помеха в петухивном жилище. Цветаева со всеми разговаривала терпимо, больше выслушивала, чем говорила сама, дымя папиросой и дуновением губ легко отгоняя от себя витки горького дешевого дыма.

Много бывало разных людей в петухивной комнате у Цветаевой. Но кажется, ничей приход не был ей так мил, как приход Волконского. Сергей Михайлович был по душе ей больше, чем кто другой.

Бывший директор императорских театров, бывший князь Волконский, автор нескольких книг об искусстве театра, внешне был совершеннейший Дон-Кихот, точно списанный с иллюстраций Гюстава Доре шестидесятилетний рыцарь печального образа. Худой – хоть пунктиром его рисуй! – с просоленными сединой волосами, гладкими – на пробор, с эспаньолкой – сэль э пуавр (соль с перцем), на тончайших ножках-жердях, в коротеньких, до колен, штанишках, в серо-зеленой курточке нерусского образца – так выглядел внук прославленной Зинаиды Волконской.

Волконский заходил часто, и беседы с ним текли либо в петухивной у печки, которую я разжигал, либо, в зависимости от времени суток, в келейке Цветаевой. Не помню, чтобы при Волконском она когда-либо читала стихи. Ее манера читать не могла ему нравиться. Мою же манеру – скандировать – он просто не выносил. У него была своя теория чтения стихов со «смысловыми ударениями». Последняя изданная в России книга его называлась: «Законы живой речи и правила чтения». Тютчевым он восхищался, чаще всего читал «Люблю грозу в начале мая», но музыка стихотворной строки в его чтении исчезала.

Никогда ни слова о политике! Да он, кажется, и во всю свою жизнь ничем, кроме искусства, не интересовался. Он с большим уважением отзывался о Станиславском и очень сдержанно говорил о своих несогласиях с ним.

В 1921 году Волконский читал лекции в Московской филармонии. Станиславский уважительно относился к Волконскому и в одном из своих выступлений назвал учеников Сергея Михайловича «волконистами». Это дошло до Волконского и очень огорчило его. Он принес Цветаевой и прочитал ей и мне свое письмо Станиславскому. Волконский утверждал, что никакого своего особого «учения о театре» у него нет и уже поэтому учеников-последователей у него быть не может. Но особенно горячо он возражал против употребленного Станиславским выражения «волконисты». Он доказывал, что словообразование это чужеродно духу русского языка, умоляя Станиславского слово это больше не произносить.

Не знаю, что ответил ему Станиславский. И ответил ли? Волконский вскоре после своего письма Станиславскому уехал из СССР.

Цветаева уехала позже Волконского. За границей они ветре-чались. Ее дочь писала мне: «С С. М. (Волконским) мама и все мы продолжали дружить и в Чехии и во Франции. Он долго жил; умер, как слышала, уже во время войны, в Америке».

IV

Должно быть, мы оба с ней выглядели странно, когда шли по московской улице.

Цветаева ходила в широких, почти цыганских юбках, в свободной блузе с белым отложным воротничком. Вид ее с челкой и с папиросой в уголке тонкогубого рта, с кожаной сумочкой на ремешке через плечо, а тем более мой вид даже в тогдашней уличной толпе не мог не дивить людей. На мне был вывезенный из Крыма мой единственный и несменяемый наряд – светло-синяя подпоясанная блуза из бумазеи, синие брюки и коричневые чулки до колен, поверх брюк.

Однажды мы спешили к издателю, печатавшему книжку Цветаевой «Версты». Сгорбленная старуха остановилась на углу Борисоглебского и Поварской. Когда мы с ней поравнялись, робко спросила:

– Вы кто, китайцы будете?

– Нет, бабушка, русские, русские мы, – очень серьезно сказала Цветаева и в доказательство даже перекрестилась.

Через несколько шагов я оглянулся: старуха смотрела нам вслед, осуждающе качала седой головой в платке.

Вот эдак одетые, мы бывали с Мариной Ивановной во многих местах. Пришли как-то к Борису Зайцеву. Жил он в Кривоарбатском переулке в стареньком доме на втором этаже.

Зайцев кокетничал успехом своей пьесы в какой-то студии или театре. Говорили о театре «Габима», которым восхищалась Цветаева, о молодом Вахтангове и о неизвестном мне Цемахе, руководителе «Габимы», – Цветаева называла его гениальным.

Она разлеглась на белой медвежьей шкуре на крашеном дощатом полу кабинета. Хозяин кабинета в креслице с жестким сиденьем повернулся лицом к гостям, спиной к рабочему столику у окна. Я, примостившись на стуле возле книжного. шкафа, с любопытством рассматривал Зайцева. С бородкой под Чехова, да и вообще всем под Чехова, он выглядел лет сорока. Еще в мои гимназические годы в канун революции он был уже очень известным русским писателем, и я помнил его «Аграфену» и «Голубую звезду» и альманашные рассказы из

жизни умирающих дворянских усадеб. А главное, помнил – и тем особенно распалялось юношеское мое любопытство к нему, – что на писательство его благословили Чехов и Короленко и что Всероссийский союз писателей только что избрал его своим председателем.

Возможно, от Зайцева не укрылось, что молодой спутник Марины Цветаевой рассматривает его с таким интересом. Но понял ли он в тот вечер, как быстро разочаровался в нем этот спутник Цветаевой?

Не помню сейчас, что говорил тогда Борис Константинович Зайцев, – ничего, кроме того, что пьеса его имеет большой успех, не осталось в памяти от его речей. Но помню, что на меня, человека вдвое моложе его, он произвел впечатление чертовски довольного собой мужчины с бородкой под Чехова.

Когда, отсидев, мы попрощались и вышли на Сивцев Вражек, Цветаева, закуривая, спросила, как мне понравился Зайцев. Я сказал, что, по-моему, он нравится самому себе и слишком играет под Чехова.

Она кивнула, соглашаясь со мной. Должно быть, и раньше думала так.

А несколько месяцев спустя на собрании «Литературного ^ звена» руководитель его профессор Василий Львович Львов* Рогачевский в «Доме Герцена» на Тверском бульваре произнес прочувственные слова по тому поводу, что «сегодня в Италию уезжает писатель Борис Константинович Зайцев»,– вИта-? i лию, которая, мол, так близка его сердцу.

Зайцев уехал и за рубежом стал председателем союза рус* ских писателей-эмигрантов.

В наших повседневных нарядах появлялись мы с Мариной Цветаевой и в салоне Волконского в Шереметьевском переулке.

Как-то Сергей Михайлович пригласил Марину Ивановну и меня во Всероссийское театральное общество. Помещалось тогда ВТО на Большой Никитской. Здесь он читал главы из неизданной своей книги воспоминаний.

Собрались не только выдающиеся деятели искусства, но и кое-кто из представителей старой аристократии – петербургских и московских друзей Волконского. '

Наряды мужчин и женщин были так респектабельны, что Цветаева не решилась войти в общий зал, а тем более ввести в этот зал меня в моей синей блузе и чулках поверх брюк.

Мы слушали Волконского из соседней комнаты, у открытых дверей среди нескольких столь же непритязательно одетых.

Сергей Михайлович Волконский читал при свечах в полуосвещенной зале-гостиной.

, Его считали знатоком русской речи, одним из ее хранителей. В 1960 году в книге «Путь слова» Леонид Боровой привел интересный факт, подтверждающий признание Волконского как хранителя чистоты русской речи за рубежом. Убежденные, что вместе с ними уходит в небытие «золотая русская речь», эмигранты записали на пленку для сохранения в веках «обыкновенный разговор» князя С. М. Волконского, как последний образец этой чистой «золотой русской речи».

С Волконским мне приходилось беседовать много раз. Десятки раз я бывал слушателем его «золотой русской речи». Эта речь всегда производила впечатление чересчур правильной, чтобы называться подлинно русской, в том смысле, в каком подлинно русской и действительно «золотой» была повседневная речь Марины Цветаевой. Волконский говорил так, как чересчур правильно, «стерильно» говорят иностранцы, очень хорошо изучившие все писаные законы русской речи. Волконский никогда не допускал в своей речи той животворной языковой свободы, которая только и делает речь живой, а живую русскую речь действительно золотой.

Вот этим «осторожным», чистым, как стерилизованная вода, и, как она, лишенным живой жизни языком были написаны и его очень любопытные воспоминания.

В каком-то: месте воспоминаний Сергей Михайлович помянул добрым словом отца Марины – профессора Ивана Владимировича Цветаева.

Вынув изо рта папиросу, Цветаева прошептала:

. Милый Сергей Михайлович! Молодец. – Она была благодарна ему. В те дни барельеф ее отца еще не был вделан в стену у входа в музей, как ныне.

– : Самой интересной главой в воспоминаниях Сергея Волконского была глава «Фижмы». Еще до чтения в ВТО Волконский как-то пришел к Цветаевой и в петухивной комнате читал эту главу Марине Ивановне, Але и мне. Семилетняя Аля слушала Дон-Кихота в коротких штанишках с тем же вниманием, что и взрослые люди. Только когда Волконский кончил, она спросила у матери: «Что такое фижмы, Марина?» Аля называла свою мать по имени.

•‘•^.-Марина •. -Ивановна объяснила, что больше ста лет назад Женщины носили юбки с фижмами – с особым каркасом по бокам, .......

;*Фижмы»: ^ рассказ о том? как и почему князь С. М. Волконский перестал быть директором императорских театров. Все произошло из-за известной балерины Кшесинской, бывшей любовницы Николая II. В каком-то балете, где ей полагалось танцевать в фижмах, Кшесинская вышла на сцену без фижм. На другой день, разгневанный нарушением правил, Волконский закатил «солистке его величества» выговор. Приказ директора императорских театров с выговором Кшесинской был вывешен за кулисами Мариинского театра. Ни к чему подобному Кшесинская не привыкла. Она тотчас поехала во дворец жаловаться на Волконского. Волконский был немедленно вызван к царю. По воспоминаниям Сергея Михайловича, царь принял его рассерженным. Он стоял вполоборота к Волконскому и, глядя не на него, а в окно, высказал ему свое недовольство. Царь предложил Волконскому отменить выговор. Ослушаться Николая II Волконский не мог. Приказ с выговором Кшесинской был отменен, но Волконский тут же подал в отставку...

После чтения в ВТО Сергей Михайлович пригласил Марину Ивановну и меня к себе.

Волконские занимали громадную квартиру в Шереметьевском переулке.

«Семья» Волконского – нечто довольно условное. Его брак с Еленой Николаевной Арнольд д’Арко знакомые называли «браком-дружбой».

Елена Николаевна была на редкость эффектной и эксцентричной рыжеволосой особой лет, вероятно, тридцати пяти. Где-то и при каких-то драматических обстоятельствах она спасла Сергея Михайловича, вызволила его из беды. Кто был ее первый муж и отец ее шестнадцатилетнего сына – Арнольд д’Арко, я не знаю. В нору моего с ней знакомства она и ее сын уже назывались Волконскими.

Она хорошо знала живопись, музыку, литературу, свободно говорила и писала на нескольких языках, в том числе и на латинском, и даже переводила на латинский язык стихи Валерия Брюсова. Читала она нам свои латинские стихи постоянно.

Она не присутствовала в ВТО на чтении воспоминаний Сергея Михайловича. Но когда после чтения мы пришли к Волконским и навестили болящую в ее спальне, она встретила нас, стоя на кровати, в легком халатике, с распущенными длинными волосами и, едва поздоровавшись, стала читать сочиненные в этот день стихи на латинском языке. Это были современные стихи о России!.. Ее сын стоял в дверях и не дыша почтительно слушал мать. Странная это была семья! Но люди бывали здесь интересные: крупнейшие музыканты, режиссеры, художники. И когда из Петрограда приезжали знаменитые петроградцы (их по старинке называли здесь петербуржцами) – они неизменно приходили сюда навестить своего старого и когда-то знатного петербуржца Волконского.

Теплее всего в этой большой и холодной квартире было в кухне. Гостей, по крайней мере своих, Волконский принимал на кухне. Мы с Цветаевой бывали в этом доме не столько гостями «мадам», сколько его гостями. Поэтому чаще всего сиживали, попивая чай, за обширным кухонным столом. Вот здесь он и показал нам однажды альбом своей бабки Зинаиды Волконской. Это был очень большой альбом —его можно было держать только двумя руками. В нем – множество картинок из французских журналов и очень много французских стихов. Некоторые листы из альбома были старательно вырезаны. Волконский объяснил, что с альбомом он не захотел расставаться, а листы со стихами Пушкина, лично записанные поэтом, вырезал и отдал в архив.

Из известных тогда в Москве людей особенно часто бывал у Волконских пианист Игумнов. Помню его исполнение бетхо-венской «Аппассионаты» в очень большой и очень холодной гостиной. Сергей Михайлович в своих обмотках и серо-зеленой курточке слушал, потрясывая козлиной бородкой. Мадам зябко куталась в розовую шерстяную накидку. Гость из Петрограда граф Зубов, в черном бархатном пиджачке, стоял, опершись о спинку дивана. Зубов был искусствовед и еще до революции основал нечто вроде института искусств. Недоумевая, шептались о нем: граф-большевик?!

Марина Ивановна в своей цыганской кофте сидела в углу и неслышным дуновением губ отгоняла от себя дымок папироски. Дымок доплывал до бородки Волконского и застревал в ней надолго.

Я тщательно прятал свои ноги в дырявых башмаках под стул и слушал Игумнова.

Игумнов играл Бетховена, а за высокими окнами по полуосвещенным улицам Москвы 1921 года, торопливо расходясь по домам, полуголодные москвичи тащили в кошелках или закинутых за плечи мешочках «рабочие и служащие» пайки пшена и воблы.

Пайковый сахар в семье Волконских сохранялся в именных пакетиках. После концерта Игумнов и Зубов пили чай с сахаром из пакетика рыжеволосой хозяйки дома. Цветаева и я – о сахаром из пакетика Сергея Михайловича.

В то время все жили главным образом на пайки. Цветаева, как и Волконский, получала академический. Свой – отнюдь не академический – я получал в 18-м железнодорожном полку за то, что дважды в неделю рассказывал красноармейцам-желез-нодорожникам о великой русской литературе. Не помню, как я попал в этот полк. Кажется, «сосватал» мне эту работу добрый мой покровитель профессор Василий Львович Львов-Ро-гачевский. Помещался штаб полка где-то на Разгуляе, туда я ходил из Борисоглебского переулка пешком – через всю Москву—и оттуда раз в месяц приносил свой благословенный паек к Цветаевой.

Иногда удавалось стихами заработать ужин в кафе «Домино»: поэтам, выступавшим на эстраде кафе, полагался в вечер их выступления бесплатный ужин. Раз в месяц и я выступал на эстраде и получал за это ужин такой же плохой, как и стихи, которые я читал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю