355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эмилий Миндлин » Необыкновенные собеседники » Текст книги (страница 30)
Необыкновенные собеседники
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 01:58

Текст книги "Необыкновенные собеседники"


Автор книги: Эмилий Миндлин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 34 страниц)

«В полночь наступил свет в долине – от луны, преодолевшей высоту гор, и речной поток от этого света стал как бы неслышным».

По-платоновски ясно и хорошо. И по-платоновски просто до «удивления сердцем».

IV

Тучный Вуданцев был умница и собеседник, каких редко встречаешь в жизни. Тесный синий пиджак туго стягивал его раздутый живот, а не тесного у Буданцева не было. Был вот этот единственный, тесный и старый.

Еще в двадцатые годы хорошо известный писатель, привлекший к себе внимание, в тридцатые годы Сергей Буданцев постоянно нуждался. О том, чтобы купить себе новый костюм, он и мечтать не смел. Цельного костюма в эту пору у Буданцева вообще не было никакого: был все тот же старый синий пиджак и к нему купленные в магазине готового платья серые брюки, к тому времени тоже уже порядком поношенные. А ведь когда-то был он из преуспевавших. Первый роман его «Мятеж» вышел еще в 1922 году, когда автору было 26 лет, и создал Буданцеву доброе имя в советской литературе. Кстати, «Мятеж» был впоследствии переименован Буданцевым в «Командарм» – первоначальное название книги совпадало с названием книги Дмитрия Фурманова, и оба писателя – Фурманов и Буданцев – тянули жребий, кому из них наново назвать свою книгу. Буданцеву выпал жребий – искать другое название. И в новом издании «Мятеж» вышел под названием «Командарм».

Даже в самые черные дни, когда у Буданцевых не было на обед и друзья посильно приходили на помощь, жизнерадостность, веселость и остроумие не оставляли этого человека.

Кто знал его только как веселого рассказчика, остроумца, так и не расстался с убеждением, что Буданцев – легкомысленный человек. Кто знал его ближе, кто видел его не только тогда, когда Буданцев веселил остроумными анекдотами, тот понимал, что Буданцев не легкомыслен, а легок. Платонов был во всем противоположен Буданцеву, внешне казалось, ни в чем с ним несходен. Один тучен, говорлив, весел. Другой очень худ, неразговорчив, тихоголос, печален. Но Платонов не только просто любил Буданцева – он очень его любил. Платонов любовался ни в чем не похожим на него Сергеем Буданцевым. Добрый, тихий и печальный Платонов вообще любил веселых людей. Он верил в жизнь, при которой, «при снятии пут с истории», как писал он в статье о Пушкине, «человек оживет, повеселеет, воодушевится». В Буданцеве он любил веселого умницу, воодушевленного человека.

– Сергей Федорович был настоящим человеком Возрождения,– сказал Платонов однажды, когда мы говорили с ним о судьбе нашего общего друга.

Что было в Буданцеве от человека Возрождения? И что в нем любил Платонов?

В Буданцеве пленяла полнота чувств, игра жизни, сверкавшая во всех его разговорах, жизнелюбие, всесторонность, огромный, совершенно неиспользованный запас душевных творческих сил. В обществе он бывал душой общества, в серьезных беседах собеседником, о котором можно только мечтать. По он мог в середине глубокомысленных на самые сложные темы философствований внезапно прервать собеседника или себя и, вдруг вспомнив, начать неподражаемо мастерски рассказывать какую-нибудь фривольную историю или двусмысленный анекдот. А рассказав, тут же продолжить прерванное им рассуждение на серьезную тему.

Иногда во время таких веселых и фривольных рассказов Буданцева я с опаской взглядывал на Платонова. В присутствии Платонова становилось как-то неловко слушать рассказы в духе «Декамерона». Но каждый раз я убеждался, что Платонов даже в такие минуты любуется Буданцевым – игрой бьющих наружу жизненных сил в этом толстом весельчаке с круглым полным и умным лицом, с маленьким ртом и вздернутой детской верхней губой, в круглых очках и с розовым лбом, переходившим в лакированную плешь, перекрытую реденькой прядкой волос.

Было похоже, что Платонову не столько приятны сами рассказы Буданцева – если это были рассказы в духе «Декамерона»,– сколько то, как он рассказывает их: его выражение лица, блеск глаз, тембр голоса. Это очень напоминало то, как Платонов смотрел на играющих детей в аллеях бульвара. Ход игры был мало интересен ему, он даже не разбирался в правилах детской игры. Но то, как играют дети, как их увлекает игра, как звенят голоса детей, вызывало его улыбку и свет доброты в глазах. Для него это было маленькое веселое человечество. А он мечтал о времени, когда и взрослое человечество наконец-то повеселеет.

Вот с такой всепонимающей доброй улыбкой мудрой терпимости он выслушал мой рассказ о сетованиях Бориса Пастернака на Первый писательский съезд (в 1934 году). Платонов тоже посещал заседания съезда, но не помню, чтоб он что-нибудь говорил о съезде до этой нашей беседы. Накануне Бу-данцев и я возвращались со съезда вместе с Борисом Пастернаком – шли от Охотного ряда по Тверской.

Пастернак говорил, что раньше у него были большие надежды на съезд – он надеялся услышать на съезде писателей совсем не то, чему посвятили свои выступления ораторы. Пастернак ждал речей большого философского содержания, верил, что съезд превратится в собрание русских мыслителей. Речь Максима Горького показалась ему одинокой на съезде. То, что Пастернак считал важнейшим для судеб русской литературы, на съезде не обсуждалось. Пастернак был разочарован.

– Я убийственно удручен,—повторил он несколько раз.– Вы понимаете, просто убийственно!

– У Пастернака не из-за съезда тягостно на душе,—тихоголосо сказал Платонов.—Я думаю, у него было бы такое состояние, о чем бы ни говорили на съезде. Все дело в характере самого Пастернака, а не в характере писательских выступлений на съезде. Конечно, Борису Леонидовичу трудно... так ведь... всем трудно.– И вдруг поднял голову и, как бы пораженный собственной мыслью, спросил: – А почему вообще считают, что нам непременно должно быть легко?

И, не ответив себе, недоуменно пожал плечами.

А через несколько дней совершенно неожиданно вернулся к разговору о съезде, о словах Пастернака.

– Важнее то, что хорошо, а не то, что плохо... Хорошо, что на съезде слушали Горького. Это хорошо. По-моему, знаете, ради одного этого стоило собрать писательский съезд. Вообще хорошо, что сейчас существует Горький.

Для Платонова Горький был Пушкиным в наши дни. Позднее (в 1937 году) он писал, что «Горький был наиболее совершенным и оригинальным учеником Пушкина, ушедшим в гуманитарном понимании литературы дальше своего учителя». Он считал, что «Горький сделал все возможное, чтобы новый Пушкин, Пушкин социализма, Пушкин всемирного света и пространства, сразу и безошибочно понял, что ему делать».

V

Летом 1936 года мы вместе отдыхали в Коктебеле на даче Волошина – Платонов с женой Марией Александровной и сыном Тошей, я с женой. Мы приехали в Коктебель раньше Платоновых и еще в Феодосии, пересаживаясь с поезда в коктебельский автобус, услыхали о смерти Горького. Вскоре приехали и Платоновы. И первое, о чем мы заговорили при встрече с Андреем Платоновичем, была смерть Максима Горького. Заговорили о ней, едва успев поздороваться. Ходили вдвоем по пустынному плоскому берегу у самого края моря и говорили о Горьком.

Было похоже, что Платонов вслух продолжает мысли, с которыми жил все эти дни и до встречи со мной.

Лицо его было печальнее, чем всегда, глаза озабоченны. Несмотря на июльский зной, он даже не расстегнул ворот рубашки, не засучил длинные с манжетами рукава, только козырек его кепки был чуть-чуть приподнят над опечаленным лбом. Он казался зябнущим даже на коктебельском солнце. А вот в Москве зимой, кажется, никогда не страдал от мороза. Во время наших зимних прогулок по московским бульварам Буданцев и я бывали куда чувствительнее к морозу, чем он. А сейчас на лазоревом берегу, ступая зашнурованными, тяжелыми ботинками по горячей гальке, под пылающим южным небом, Платонов словно страдал от стужи.

Он шагал, сунув руки в карманы брюк и глядя прямо перед собой на розовые холмы по берегу Мертвой бухты.

Платонов говорил, что без Горького трудно будет в литературе. >

Он говорил, что кто-то должен быть учителем, добрым пастырем русской литературы. После смерти Горького учительское место в русской литературе вдруг стало пусто. Сто лет назад умер Пушкин, но учительское место в литературе не пустовало после пушкинской кончины ни разу. Во всякое время в русской литературе сияла та или другая вершина, и отовсюду был виден свет этой самой большой вершины.

– Это чепуха,– передернул Платонов узкими и худыми плечами,—чепуха то, что пишут сейчас: мол, давайте общими силами современных писателей заменим Максима Горького! Чепуха. Даже из тысячи средних писателей не сложишь одного гениального... А вот кому будет легче, так это таким, как...– И он беззлобно назвал два-три имени ныне уже умерших писателей, которым не раз сурово попадало от Горького.—У этих теперь руки будут развязаны. То все опасались, как бы им от Горького опять не попало, а теперь им чего опасаться? Совеститься без Горького будут меньше...

Смерть Горького побуждала Платонова не столько оценивать творчество Горького, не столько рассуждать о том, что ушло с Горьким, сколько тревожиться – каково станет житься в литературе без Горького?

– Волошин любил Горького? – он спросил, зная, что в юности я был близок к Максимилиану Волошину.

Но я не слыхал, чтобы Максимилиан Волошин когда-нибудь говорил о Максиме Горьком. Я напомнил Платонову о письме Горького, в котором (в 1932 году) великий писатель советовал мне сравнить Коктебель Максимилиана Волошина с... Гуляй-Полем знаменитого Нестора Махно. Горький находил нечто общее, несмотря на все «разности», между Волошиным и Махно. По этому письму Горького можно судить, что Горький критически относился к Волошину.

Мне кажется, если бы Платонов узнал, что Горький относился к Максимилиану Волошину иначе, он был бы наверняка озадачен.

Максимилиана Волошина Платонов никогда не видал. И хотя я рассказывал о Волошине уважительно, у Платонова оставалось настороженное отношение к Максимилиану Волошину.

То, что Волошин ходил в хитоне, то, что коктебельское жилище свое называл кораблем, то, что был творцом своей жизни,– все это Андрей Платонов еще понимал – и, по-моему, больше умом, чем сердцем. Сердце его не лежало к отъединенным, самоустроенным жизням. Но вот то, что однажды поэт написал такие строки:

...Хорошо быть

Максимилианом Волошиным мне...—

вот это восстанавливало Платонова против Волошина. Он с недоверием относился к людям, довольным собой. В представлении Платонова для человека естественно быть недовольным собой. «Амеба не захотела остаться амебой...» Недовольство собой – это и есть закон движения человека внутри самого себя.

Эту мысль о естественном недовольстве собой Платонов высказал несколько дней спустя в разговоре, никакого отношения к литературе не имевшем. Высказал ее по малозначительному, пустячному поводу – даже скорее юмористическому.

Мелкая коктебельская галька так раскалилась от солнца, что невозможно стало разутым ходить по пляжу. Коктебельский залив, ограяэденный грядами хрустальных скал, был накрыт прозрачной пеленой дрожавшего горячего воздуха. Мы решили искупаться, изнуренные зноем. Весь берег был пустынен. В ту пору, хотя и не так, как при жизни Максимилиана Волошина, Коктебель все еще оставался тихим и малолюдным. Я быстро разделся и вбежал в воду. Уже из воды стал торопить Андрея Платоновича: что вы там мешкаете? Скорее! Скорее!

Платонов пристроился за лодкой, опрокинутой на песке днищем кверху, раздевался, смущаясь, как женщина, и в воду входил, стыдливо прикрывая руками грудь.

Он не плавал. Ему нельзя было плавать из-за болезненной его худобы. Он так и остался лежать у самого берега на животе, едва прикрытый теплой и сонной водой.

Я вернулся и улегся рядом с ним.

Я позволил себе отпустить невинную шутку – что-то насчет того, что вот лежат на песке рядом толстый и тонкий и как это, должно быть, забавно со стороны.

И в голову не могло прийти, что Платонов с такой серьезностью отнесется к шутливому моему замечанию. Вдруг я почувствовал, что замечанием своим больно задел Платонова, замечание мое ему неприятно. Даже лицо его огорчилось в этот момент.

Лепя из мокрого песка какую-то крепость и глядя сверху внутрь ее, он тихо проговорил, что не стоит нам сейчас обсуждать свои недостатки,– от них мы все равно не можем избавиться.

– Должно быть, вам так же неприятна ваша полнота, как мне моя худоба,– заметил Платонов.

Андрей Платонович внезапно разрушил только что возведенную песчаную крепость и некоторое время молчал, сооружая на мокром песке другую. Потом, не поворачивая ко мне головы, заговорил о том, что никому на свете не дано быть таким, каким он хотел бы быть. И, вспомнив о Максимилиане

Волошине, сказал, что не верит его словам, будто ему «хорошо быть Максимилианом Волошиным...».

Он стал развивать мысль, что жизнь потому и движется, развивается, оттого и воодушевляется сам человек, что ему никогда не может быть хорошо оставаться таким, каким он в каждый данный момент существует. Что было бы, если бы человек был полностью довольным собой!

– Наступила б нравственная энтропия! – усмехнулся Платонов.—Никаких желаний и полное довольство собой! Своего рода тепловая смерть вселенной!

Вон куда привело шутливое мое замечание о забавности наших фигур на пляже.

А когда вышли на берег, он снова спрятался за опрокинутой лодкой и одевался, как женщина, стесняясь меня.

Разговор на ту или иную тему с Платоновым никогда нельзя было считать законченным. Всегда жди, что он вернется к старой беседе, когда ты уже успел позабыть о ней. Казалось, он всегда продолжает думать о том, о чем однажды разговорился, – всегда разогретый мозг, безостановочная работа мысли.

Поехали из Коктебеля в Космодемьяновский монастырь – Платоновы, я с женой. Ехали в телеге с молчаливым возницей. Две лошади не спеша тащили нашу телегу по степи, пропахшей полынью и чабрецом. Монастырь выстроен в красивейшей местности. Стены его подперты розовыми скалами, покрытыми кустами орешника, а вокруг курчавились виноградники и в листве фруктовых деревьев сияли дозревающие плоды.

Мы лежали с Платоновым на сухой траве под каменной монастырской стеной, и он осуждал основателей монастырей, выбиравших для обителей роскошно украшенные природой места.

Слишком красиво здесь и слишком щедра здесь и благословенна земля, чтоб среди подобных красот и щедрот сосредоточиваться на жизни духа. Такова была мысль Платонова. Жизнь в таком месте – только отдохновение плоти. Истинные служители духа – так говорил Платонов – должны были жить не здесь и не в подобных местах. Настоящие монастыри в России были на Севере, в суровых, бесплодных и трудных для жизни местах.

– Монастырь в Крыму – не монастырь, а курорт. Вот где-нибудь на Соловках монастырь, тот настоящий.

И вдруг, словно продолжая давешний разговор на коктебельском бережку:

– В садах и среди виноградников человек успокаивался, вероятно, становился довольным собой. А когда человек доволен собой, как же ему сосредоточиться на духовной жизни? Он скорее духовно жиреет. А вот в северном, трудном монастыре не то. Там он должен был изнутри, душевно сопротивляться трудностям жизни, душу тренировать. Значит, там мог совершенствоваться духовно.

Постоянное недовольство собой он считал благотворным, даже необходимым условием развития внутренней жизни – духовной.

Опасался духовного ожирения – как у монахов в слишком приятных плоти крымских монастырях.

VJ

Мария Алексеевна с Тошей оставались еще в Коктебеле, я с женой уезжал, и Платонов решил, что поедет с нами: в Москве кое-какие дела – надобно побывать в издательстве, попытаться денег добыть. И мы выехали из Коктебеля втроем. Утром приехали в Феодосию. Поезд уходил днем, и мы пошли бродить по нагретому солнцем безлюдному городу, так хорошо знакомому мне по дням моей юности. Я сдал наши чемоданы на хранение, у Платонова был крошечный чемоданчик, и он тащил его все время нашей прогулки по узким изогнутым улочкам Феодосии. Я рассказывал моим спутникам об этом светлом и теплом городе с его нерусским, генуэзским обличием и, разумеется, водил их в галерею Айвазовского и к дому знаменитого мариниста – в этом доме когда-то Максимилиан Волошин читал мне по-французски стихи Гюго и говорил о том, что Гюго-поэт значительнее и совершеннее Гюго-романиста.

Устав, мы пошли к кирпичным стенам венценосной генуэзской башни и в тени ее за маленьким столиком кафе отдыхали до поезда.

Во все время нашей прогулки по городу Платонов оставался безучастным и молчаливым. Так же безучастно, почти не видя, смотрел он и на полотна Айвазовского в галерее. Ничто не занимало его, и было похоже, что мыслями он не с нами. Он сосредоточенно, безмолвно думал о чем-то, даже глаза его не светились обычной для них тихой и доброй улыбкой.

Мы проголодались, возжаждали, но Платонов отказался и от еды и даже от лимонада.

Меня поразило страдальческое выражение его лица. В таком состояний я еще не видал его. Жена спросила, не болен ли он. Платонов еле слышно пробормотал:

– Ну что вы, Ариадна Петровна!

Нет, болен он не был, но какая-то душевная немочь явно одолевала его. Я знал, что он очень привязан к своей семье, очень любит жену и сына, и подумал, что ему тягостно расставаться с ними сейчас – возвращаться в Москву одному, в неприютную жизнь, к трудному своему московскому житию...

Разговор в тени генуэзской башни не клеился. И вдруг Платонов, должно быть отвечая каким-то собственным мыслям, вполголоса произнес:

А в сущности, человеку все равно, где жить.

Это была чуть ли не единственная фраза Платонова за все часы общей нашей прогулки по городу.

И вот наконец мы на тихом, облитом солнцем желтом феодосийском вокзале. Все трое в одном купе мягкого вагона. Пассажиров в нашем вагоне, помимо нас, два-три человека. Жена остается в купе, мы с Платоновым выходим в тамбур. С ним происходит неладное, он и чемоданчик свой не выпускает из рук. Остается две или три минуты до отхода поезда – Платонов вдруг произносит фразу, смысл которой доходит до меня много позднее. Он второпях жмет мне руку, бросает: «Привет Ариадне Петровне» и выскакивает из вагона на перрон. Поезд еще не тронулся и проводница стоит у ступенек вагона. Платонов сует ей свой билет, советует продать кому-нибудь и, не оборачиваясь, бежит по перрону к выходу из вокзала. И только когда поезд трогается и, изумленная поступком Платонова, проводница поднимается в тамбур, мне начинает казаться, будто я так и знал, что Платонов не поедет с нами, что в последний момент он раздумает и повернет назад в Коктебель...

Три недели спустя Платоновы вернулись в Москву, и Андрей Платонович чуть ли не на другой день после приезда пришел ко мне. Я, разумеется, и виду не подал, что помню сцену на феодосийском вокзале. Говорили с ним о Буданцеве – Сергея Федоровича в ту пору в Москве не было (получив деньги за книгу, он отправился с женой в Кисловодск). Платонов спросил, что пишет Буданцев из Кисловодска, полюбопытствовал, читал ли я Олдингтона, но видно было, что мысли его сейчас не о Буданцеве, не об Олдингтоне и не затем он пришел ко мне.

Я знал, что он любит выпить, а у меня дома, как на беду, оставалась в графинчике самая малость: набралась одна-един-ственная, правда, большая старинная рюмка – мы называли ее «пуделек», она напоминала до половины остриженного пу-делька. Я подал ее Платонову.

– А вы?

– Я не буду. Выпейте один.

Он не отказался. Глянув мне прямо в глаза, сказал, что пьет за нашу с ним дружбу и за то... и еще за то, чтобы во имя дружбы я не придавал значения случаю на феодосийском вокзале, когда он выскочил из вагона. Я поспешил уверить его, что не придаю никакого значения, но видел, что сам-то он придает. Для него этот случай и то, чем он был вызван, имело значение немаловажное.

В том году умерла моя мать – она жила в Орске с моей сестрой. Пришло письмо от сестры с подробностями последних дней и мучений матери. Мучительное умирание ее было не намного мучительней всей ее жизни, а старость ее была особенно тяжела.

Я поделился с Платоновым своим горем. Сначала мы посидели с ним у него, и все тот же чугунный черт с поджатым хвостом на рабочем столике Андрея Платонова был единственным свидетелем нашей беседы. Но потом и черт не слышал, о чем мы говорили с Платоновым. Мы пошли на Тверской бульвар, напротив дома Платонова, и стали ходить по боковой дорожке из конца в конец – вот уж не помню, чтоб мы когда-нибудь сидели с ним на бульваре. Всегда – на ногах. А Тверской бульвар исходили и не счесть, сколько раз.

Мне хотелось говорить о своей матери, и я стал рассказывать, что в самые страшные голодные годы жизни родителей сам так нуждался в Москве, так был безденежен, что ничем, ничем не мог помогать своим старикам. Вспомнил и рассказал, как однажды мы с женой целый день ничего не ели – не на что было купить – и пошли с ней по ювелирным магазинам на Тверской в надежде продать единственную нашу с ней драгоценность – обручальное кольцо (у нас было одно на двоих). И не продали. Была пора нэпа, и ювелиры не интересовались дешевеньким обручальным колечком.

– И этого уже не исправишь,– горько сказал Платонов.– Это уже навсегда. У всех у нас было одно и то же. И все мы пускай без вины, а все-таки, знаете, виноваты перед своими родителями.

И он стал развивать тему вечной сыновней вины перед матерью. Он говорил уже не о том, что произошло у меня, не о том, что моя мать умерла и что я в свое время не мог ей помочь. А о том, что матери умирают, прощая своих сыновей, а на сыновьях остается сыновняя вина перед матерями. Это была, видимо, издавна томившая его мысль о сыновней вине и сыновнем долге.

Он незаметно перешел к теме матери в русской литературе и сказал, что не только в русской – во всей мировой литературе материнская тема по-настоящему почти не затронута.

Через год после нашей беседы или несколько позже Платонов написал статью «Пушкин и Горький». Я узнал в ней развитие темы, затронутой тогда на Тверском бульваре. Он писал, что до Горького из классиков никто не касался темы матери,– Пушкин, для которого Арина Родионовна заменила мать, лишь зачал эту тему в русской литературе. «Горький развернул эту тему в роман всемирного принципиального значения, и в этом отношении он завершил дело, лишь намеченное Пушкиным».

Для Платонова не случайно и не только биографично волнение, вызываемое мыслью о матери и о сыновнем неисполненном долге. Идея жизни торжествует в мире – и мать есть начало жизни, и мы все в вечном долгу у жизни, как в вечном сыновнем нашем долгу.

VII

О Пастернаке было принято говорить, что он ищет трагического в жизни, только через трагическое воспринимает жизнь.

Платонову не приходилось искать трагического – трагическое само находило его. Трагическое постоянно входило в жизнь человека, мечтавшего о новеселении и воодушевлении человечества. Сам он воодушевлялся и не веселел. Он воодушевлялся фактом собственной жизни, полной печалей и потрясений. Жил страдальчески, но, как бы он ни страдал, страдания не выбивали из его рук писательского пера. Ни на день не замирало на бумаге его перо.

Не замирало даже в те черные дни, когда единственный сын Платоновых – Тоша – уже не вставал с постели. При встречах Платонов говорил только о нем. Мечтал: «Тоша выздоровеет, мы бы уехали...» Не говорил – куда и зачем, не собирался ли совсем покинуть Москву? И вообще все чаще производил впечатление человека, не спавшего очень, очень много ночей...

А по ночам он, оказывается, писал. Писал, прислушиваясь к дыханию уже умиравшего сына.

В один из последних дней жизни Тоши Андрей Платонович удивил меня странным вопросом: не знаю ли я случайно, где можно купить часы? И стал подробно описывать, какие именно часы вдруг захотелось иметь безнадежно больному Тоше. Какие-то очень редкие, с каким-то особенным ходом. Я не столько слушал описание этих редких часов, сколько со страхом смотрел на черное, вогнутое от страданий лицо Платонова.

Он уверовал, что, если для умирающего Тоши достать необыкновенные эти часы, если чудом их раздобыть, чудо спасет умирающего больного. Раз ему так хочется их иметь, то, получив их, Тоша сможет еще одолеть болезнь...

– Знаете,– бормотал Платонов,– знаете, может быть, это еще и спасет его... Знаете, все может быть...

Но он и сам толком не понимал, какие именно часы вдруг перед самой смертью захотелось его несчастному Тоше.

Тоша скончался. Когда после его кончины мы встретились с Андреем Платоновичем, он прошептал о своем сыне:

– Вот и Тоша...

Тем только и выразил свое безмерное горе Андрей Платонов.

Платонов писал даже в самые горестные дни своей жизни – а горестными были все его дни. В отличие от многих других писателей, он никогда не говорил о своей работе, невозможно было услышать от него, что вот, мол, вчера столько-то часов просидел за столом, а, мол, утром кто-то пришел к нему и оторвал от работы. Он жил во дворе «Дома Герцена», и все флигеля этого старомосковского двора были населены писателями. К Платоновым часто заходили соседи-писатели (да и не только соседи, благо жил Платонов в самом центре Москвы, на Тверском бульваре) и отрывали его от работы. Если гость (в отступление от правил) был деликатен и смущался тем, что помешал Андрею Платоновичу, Платонов вставал из-за стола, делал успокоительное движение кистью руки: «Да ничего, не уйдет, успеется...» То есть не уйдет никуда работа и успеется... Успеется, потому что в издательствах работу его не ждут... И не столько писал с надеждой напечатать написанное, сколько, что называется, «в стол», для себя – чтоб было написано. Не писать не мог. Как-то в беседе обронил: «Наше дело писать... Если нам не писать, так что же тогда?»

В 1939 году я написал пьесу «Сервантес». Именно под впечатлением личности Андрея Платонова я и вложил в уста своего Сервантеса в одном из его монологов: «Поднявший перо должен писать! Всегда писать! Что б ни случилось – писать! Потому что самое важное – быть собой...»

Платонов был на моем чтении пьесы «Сервантес» в Союзе писателей. После чтения он подошел ко мне и неожиданно повторил вложенные в уста Сервантеса слова: «Поднявший перо должен писать!» Именно то, что было написано под впечатлением его личности, произвело на него наибольшее впечатление и оказалось близким ему. В тот вечер в Союзе писателей он и не знал и не понял, что именно благодаря ему, Андрею Платонову, герой моей пьесы Сервантес произносил эти понравившиеся Андрею Платонову слова.

И он их запомнил.

Вероятно, не меньше года спустя мы с Андреем Платоновым сидели в редакции «Красной нови». Подошел Всеволод Иванов и стал расспрашивать Платонова – пишет ли он?

– Пишу. А что ж еще? – пожал плечами Платонов.

– Небось стоит корзина, полная рукописей,—улыбнулся Всеволод Иванов.—Говорят, много пишешь.

Платонов вдруг спросил Всеволода Иванова, читал ли он пьесу «Сервантес». Нет, Всеволод Иванов ее не читал.

– Ты знаешь,—сказал Платонов.—Там, знаешь, есть такие слова...

И он повторил: «Поднявший перо должен писать! Всегда писать! Что б ни случилось – писать! Потому что самое важное – быть собой!»

Андрей Платонов умер, не узнав и не услышав об Экзюпери. Сейчас, читая и перечитывая Антуана де Сент-Экзюпери, я часто ловлю себя на мысли о том, что бы сказал,– нет, наверняка написал бы о нем Платонов? Эти два светлых писателя—один всемирно знаменитый француз и другой несправедливо еще не знаемый миром русский – братски близки друг другу – не фактами своих биографий и не чертами характеров, но всем своим отношением к общей земле людей, серьезностью отношения к жизни и пониманием жизни, как долга.

Земля людей, увиденная глазами Экзюпери, была любимой землей Андрея Платонова. А идея жизни, которой раз навсегда воодушевился русский Андрей Платонов, воодушевляла и француза Экзюпери.

Они братья, дети земли людей и рыцари одной общей идеи жизни.

САМУИЛ

МАРШАК

I

алендари все еще показывали месяц октябрь, а на Каму уже дохнуло стужей русской зимы. Может быть, более русской, чем когда-либо в русской истории. Зима 1941 года поднималась на полчища гитлеровского нашествия.

Мы зябли с поэтом Виктором Гусевым, обдуваемые ледяными ветрами на открытой палубе камского парохода. Среди узлов, чемода-

нов, ящиков и корзин – в тесноте, в горе, в тоске – жались друг к другу хмурые мужчины в шапках-ушанках и печальные женщины в шерстяных, завязанных за спиной платках. С верховьев Камы уже шло первое небывало раннее серебристое сало – предвестник скорого ледостава.

Все тяжелея и все медлительней Кама текла меж двух берегов, осыпанных первым крупичатым снегом. Низкие борта встречных барж уже обрастали суставчатыми ледяными сосульками. Пронизываемые стужей, мы смотрели с палубы, как плывут мимо нас вверх по Каме груженные народным добром караваны. Мы терли перчатками обожженные холодом щеки и радовались. Мы радовались ранней русской зиме!

«Наддай! Дохни непереносимым морозом! Оледени воздух, чтоб у гитлеровца не стало дыхания. Ожги каленым морозом гитлеровца на русской земле! Зима, подсоби России!»

Мы стонали от холода – и мы благословляли его.

С Виктором Гусевым мы плыли из Чистополя в Казань. Семьи писателей были эвакуированы из Москвы в Чистополь еще в начале июля. И Гусев и я оставались дома, в Москве. Вместе с другими писателями были мобилизованы на радиопропаганду. Он стал работать на внутренней пропаганде, я – на международной. И в первые дни октября получили недельный отпуск – отправились в Чистополь. Я повидаться с женой и двухлетней дочкой. Он – перевезти жену и двоих детей из Чистополя в Казань. На исходе недельного отпуска мы возвращались в Москву. Я – один, он – с семьей, собираясь оставить ее в Казани. Жену и двоих ребят Гусев втиснул в переполненную каюту – сидели они там в углу на какой-то корзинке. Виктор и я – на охваченной холодом палубе. Чтобы не вовсе окоченеть, то и дело подталкивали друг друга. Ничего! Скоро Казань, а оттуда – поездом недолго и до Москвы.

В Москву бы скорее! В Москву! В Москву!

Плыли и плыли волжские и камские пароходы. Пассажиры, поднятые войной, встречали их как старых знакомых. И облик пассажиров не тот, что прежде. И волжские теплоходы утратили мирный туристский вид. Мы плывем на теплоходе «Владимир Ульянов-Ленин». Мимо нас по реке проходят другие суда, и мы читаем на их бортах имена прекрасных людей России. Вот прошел «Илья Мечников». От заснеженного причала, близ Камского устья, отшвартовался «Михаил Ломоносов». А в Камском Устье зычным грудным гудком поздоровался поднимавшийся снизу «Максим Горький». Он тащил на буксире длиннейший караван тяжело нагруженных барж. Казалось, всей силой своего многоводья река наваливается на его узкий и длинный корпус. Одолевая ее, он шел против течения вверх к городу-тезке.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю