355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эмилий Миндлин » Необыкновенные собеседники » Текст книги (страница 5)
Необыкновенные собеседники
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 01:58

Текст книги "Необыкновенные собеседники"


Автор книги: Эмилий Миндлин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 34 страниц)

Цветаева очень редко бывала в кафе «Домино». Но всякий раз, когда я возвращался оттуда, расспрашивала: кто сегодня читал стихи, с кем я встретился, о чем говорят поэты?

Руководителем кафе «Домино», главою СОПО (Союза поэтов) был тогда Иван Александрович Аксенов, в ту пору яростно рыжебородый. Огненную бороду свою он сбрил, когда кафе «Домино» было уже закрыто. Острили, что в пламени Аксеновой бороды, не сгорая, горит кафе. ■ 5-

Аксенов – известный переводчик «елисаветинцев» и Шекспира, один из главарей издательства «Центрифуга», а впоследствии —* соратник Мейерхольда (ему же принадлежит перевод «Великодушного рогоносца») и теоретик мейерхольдовской биомеханики. Со своими стихами Аксенов не выступал в «Домино», но вел списки и устанавливал очередь желающих выступить в нем. : : : .

Иногда устраивались вечера, посвященные тому или иному поэту или группе поэтов. Так был устроен вечер Цветаевой и мой. Публики набралось больше обычного. Надо ли еще объяснять, что пришли слушать Цветаеву и меньше всего меня!

Если «Флак» в Феодосии в годы 1919—1920-е был провинциальным «ноевым ковчегом» поэтов, то «Домино» в Москве в начале двадцатых годов было «ноевым ковчегом» столичным и потому более многолюдным.

Вероятно, о «Домино» кто-нйбудь еще напишет подробно или живописно изобразит его в романе, посвященном литера-

хурной жизни Москвы начала двадцатых годов» Я о «Домино» пишу сейчас только «попутно».

Бывали там и недюжинные поэты, но всех вместе было так много, что тон задавали стихописатели – имя же им легион.

Поэтических школ было великое множество, и сборнички стихов выходили с указанием, к какой школе принадлежит тот или иной поэт. Были кроме старых и уже вошедших в историю символистов, акмеистов и футуристов также имажинисты, центрифугисты, эклектики, неоромантики, парнасцы, фуисты, заумники, беспредметники, ничевоки, экспрессионисты и прочие.

Цветаева не причисляла себя ни к одной из школ. Она говорила:

– Я до всяких школ.

Несколько десятилетий спустя она призналась:

Двадцатого столетья он.

А я до всякого столетья!

В оглавлении сборника «Союз поэтов», изданного в 1922 году, ее стихотворение отнесено под рубрику «Вне групп». Рядом, также «вне групп», стояло стихотворение молодого Сельвин-ского. Но вскоре вышла книжечка Алексея Чичерина и Ильи Сельвинского под маркой группы конструктивистов. А четверо юных завсегдатаев «Домино» – Борис Лапин, Сергей Спасский, Ипполит Соколов и Евгений Габрилович – подарили мне с дружественными надписями свой сборник «Экспрессионисты». Лапин стал отличным писателем. В Великую Отечественную войну он погиб на фронте вместе со своим другом и многолетним соавтором Захаром Хацревиным. С Лапиным в «Домино» я особенно много встречался, часто мы гуляли с ним по темным улицам и бульварам ночной Москвы. Он был знатоком европейской поэзии, читал свои переводы немецких поэтов и собственные лирические стихи:

Бог воркующих в осоке горлиц,

Бог хрустящих по капусте зайцев,

, Выйди из своих лубочных горниц,

, Выйди вверх и солнцем не кидайся.

Хорошим прозаиком стал впоследствии Сергей Спасский. Ипполит Соколов – теоретиком в кино, а Габрилович – признанным сценаристом. Многие из других молодых завсегдатаев ^Домино» стали в последующие годы известными как поэты йли писатели.

Самой приметной, во всяком случае наиболее шумной, из всех посетителей «Домино» была Н. Хабиас-Комарова. Говорили, будто она из бывших графинь, называли ее «Похабиас». Хабиас была полной розовощекой дамой с монгольскими чертами лица, зимой в роскошном котиковом манто, летом в режущих глаза пестрых и дорогих нарядах. Она выпустила внецензурное издание книжки стихов с изображением фаллоса на обложке. Книжка открыто продавалась в кафе «Домино» и пользовалась невообразимым успехом у московских извозчиков. Черным по белому стихотворными строками были в ней напечатаны настолько циничные выражения, что даже извозчики не решались читать их вслух.

В один из вечеров в «Домино» Хабиас торжественно сообщила мне о сделанном ею сенсационном открытии: ее сожитель, поэт-имажинист Иван Грузинов, не кто иной, как сам... Иисус Христос!

Во втором сборнике «Союза поэтов» стихи ее были напечатаны под рубрикой «Беспредметники».

У меня сохранился сборник «Собачий ящик, или Труды творческого бюро ничевоков», выпущенный 1 апреля 1922 года в количестве 500 экземпляров. На отдельной странице напечатано: «Посвящается белой расе». В предисловии сказано: «Сфабрикован «Собачий ящик» для целей разложения и деморализации изящной словесности, согласно постановлению Творческого Бюро Ничевоков от 5 декабря 1920 г.».

Часть сборника ничевоков была отведена объявлениям. Одно из них возвещало: «Поэт-ничевок Рюрик Рокк извещает всех граждан РСФСР, что с такого-то числа считает расторгнутым свой брак с поэтессой Сусанной Марр но причине выхода поэтессы из Становища ничевоков». И рядом печаталось заявление поэтессы о выходе ее из Становища ничевоков по причине перехода в имажинистки.

Среди всех этих шумных и забавных фигур терялась фигура тихого и милого Тараса Мачтета, с головой, вжатой в узкие плечи, сына некогда широко известного беллетриста. Мачтету было тогда, наверное, года двадцать три или двадцать четыре. Он искренне удивился, когда услыхал от меня, что его отец – Григорий Мачтет – был в свое время очень известным русским писателем.

Куда более самоуверенно, нежели Тарас Мачтет, держался в кафе «Домино» поэт Дир Туманный. Читал он с эстрады необыкновенно громко – вопил! – и выглядел совершенным юнцом. Цветаева говорила, что Дир Туманный гораздо старше, чем кажется. Но теперь, когда Дир Туманный стал хорошо известным писателем Николаем Пановым, добрым моим соседом по дому, я уже твердо знаю, что в пору кафе «Домино» он был действительно юн.

Но вот однажды в кафе «Домино» появилась фигура очень уж необычного незнакомца. (Кажется, весной 1922 года, когда я уже не жил у Цветаевой.)

Широкое, длиннополое, почти до земли, пальто делало его похожим на священника, прошагавшего по пыльной дороге бог весть сколько десятков верст. Да и весь этот новоявленный дервиш производил впечатление вывалянного в пыли. Не только его шапчонка на голове, но и борода была пыльного цвета. Пылью были припудрены брови, из-под которых глядели необычайного блеска и остроты глаза.

Слишком много диковинного вида людей бывало в кафе «Домино», но дервиш своей диковинностью превзошел их всех.

Кто-то спросил у пыльного старика, что ему надо. Наверное, он не туда попал!

– Туда, – уверенно ответил дервиш вполголоса.

Он направился в глубь помещения, и было похоже, что знал дорогу. Официант, заподозрив недоброе, не отставал от него. Он, конечно, не сомневался, что этот нищий попросту забрел на огонек, тускло светившийся над входом в поэтическое кафе.

– Что вам угодно, куда вы? – спрашивал официант, уже терявший терпение.

Запыленная борода и нависшие поля головного убора закрывали лицо незнакомца. Сидевшие за столиками не обратили на него никакого внимания. Кто только не появлялся тогда в кафе «Домино» и чей облик мог тогда удивить его завсегдатаев!

Дервиш вошел в маленькую комнату правления. Я был им заинтригован, шагнул следом за ним. Еще недавно сидевшие здесь Иван Аксенов и Сергей Бобров вышли куда-то. Комната была пуста, и это опечалило дервиша. Он сел на диван и сказал официанту, что у него денег нет, а он хочет есть.

Появились содержатель буфета «папа Ройзман» и поэт Стенич. Официант доложил им о подозрительном старике.

– Но здесь бесплатно кормят только поэтов, – строго заметил буфетчик, надвигаясь на дервиша. – И только тех, кто сегодня читает стихи.

– Пожалуйста. Я тоже могу читать стихи. Потом. Сначала накормите меня!

Старик вдруг запустил руку за пазуху, порылся там. И мы услышали шуршание бумаг за пазухой старика. Он вытащил какой-то листок и протянул его Стеничу;

– Вот здесь все сказано обо мне.

Мы прочли самое невероятное удостоверение личности, какое когда-либо приходилось видеть. Оно было выдано каким-то харьковским учреждением. «Гражданин РСФСР Велемир Хлебников, не имеющий постоянного местожительства, как душевнобольной, не отвечает за свои поступки, что подписями и приложением печати удостоверяется».

Буфетчику имя Хлебникова ничего не сказало. Напрасно я пытался объяснить ему, что перед ним знаменитый русский поэт, друг и учитель Владимира Маяковского, родоначальник русского футуризма. Он уже готов был выдворить Хлебникова из кафе. И тут в комнату правления вошел Иван Аксенов.

– Иван Александрович! Хлебников! – закричал я.

Аксенов тотчас узнал поэта, несмотря на его бороду, слои

пыли, покрывшие его лицо и одежду. Аксенов потребовал наилучшего ужина для Хлебникова. Хозяин буфета был недоволен. Он не хотел верить, что этот пыльный старик, не отвечающий за свои поступки, на самом деле выдающийся русский поэт. Но, как ни ворчал, ослушаться Аксенова он не мог. Хлебникову принесли еду. Не обращая внимания на окружающих его, он сидел за столом правления, словно наедине с собой, и поедал «бесплатный ужин поэта».

С ним сговорились об устройстве в кафе «Домино» вечера его поэзии. Вскоре появилось объявление о вечере Велемира Хлебникова. Но вечер не состоялся. Хлебников не явился. Никто не знал, где он и не ушел ли он из Москвы, все так же «не отвечая за свои поступки».

Я потом рассказал Цветаевой о «явлении» Хлебникова в кафе «Домино». Она не улыбнулась, услышав о бумажке, «освобождающей от ответственности за поступки».

– Поступки поэта – его стихи. – Она помолчала, затянулась, закинула голову и выдохнула. – Хлебников отстраняется этой бумажкой от быта. Это как «не трогайте моих чертежей». Это его «не мешайте мне». Его не понимают – поймут.

Три года спустя на чужбине она вспомнила Хлебникова в «Поэме конца»:

...........школы

Хлебникова соловьиный стон.

О себе она когда-то сказала: «Я до всяких школ». Верно, что «до». Но и верно, что с Хлебниковым рядом, где-то во

вв

Вселенной русской поэтической речи. Ни голосом, ни осанкой не схожи, а кровь одна. В молодые годы Цветаевой – до чужбины – это в стихах ее не высвечивалось, не замечалось на слух. А позже, во многом, что написано на чужбине и по возвращении снова на Родину, вдруг высветилось в ее стихах. Ни с кем рядом в русской поэзии ее не поставишь – сама по себе, ни с кем не родня. А с Хлебниковым рядом стоит – как с братом, непохожая на брата сестра!

В годы, когда возможность печататься была сведена почти на нет, кафе поэтов (стало быть, и кафе «Домино») частично заменяли издательства и журналы. Но вот нэп стал входить и в издательский мир – все чаще начали появляться на свет издания частных или кооперативных издательств. Возможность печататься расширялась день ото дня. И день ото дня поэты и писатели все реже и реже посещали свое кафе.

У Цветаевой всегда было настороженное отношение к «Домино». Ни с кем из посетителей «Домино», да и вообще ни с кем из членов СОПО не было у нее сколько-нибудь близкой дружбы. Но многие из них были ее знакомыми. И ни о ком из них, даже о людях, недружественных к ней, не отзывалась она с осуждением. Без раздражения, словно бы не обиженная, говорила она о Сергее Боброве, одном из главных заправил кафе «Домино» и Союза поэтов. А между тем Сергей Бобров и впрямь обидел ее. Она сдала в Госиздат книжку стихов «Версты». Под тем же названием за год до того в издательстве «Костры» вышла у нее книжечка стихов – меньшая по объему. «Версты» рецензировал в Госиздате Сергей Бобров. Цветаева показывала мне очень злую его рецензию. Правда, рецензия эта не повлияла на судьбу «Верст», и книжка вышла. Особенно зло Сергей Бобров писал о цикле стихов Цветаевой, посвященном Анне Ахматовой. У Ахматовой и Цветаевой была заочная дружба, не очень близкая, но полная глубокого уважения друг к Другу. Одно время был у Марины Цветаевой «ахматовский нериод», когда целыми циклами она писала стихи Ахматовой, об Ахматовой и о Льве – сыне Ахматовой и Гумилева.

В стихах своих она называла Ахматову «Анна всея Руси», и этим особенно возмущался Сергей Бобров.

А они обе были «всея Руси» – Марина и Анна.

С красноармейцем Борисом Бессарабовым Цветаева послала Ахматовой свою старинную кашемировую шаль. Бессарабов привез от Ахматовой стихи и кольцо – Мар шев тоже очень старинное...

Изредка они посылали друг другу подарки.

В летние и осенние вечера Марина Ивановна любила сидеть на крыльце своего дома в Борисоглебском переулке, совсем как в провинции. Здесь на крыльце происходили и приемы гостей. Приходили и сиживали на ступеньках и Анастасия Цветаева, и Волконский, и Майя Кудашева.

На крылечке мы много и о многом беседовали. Она говорила о стихах и стихами. О Блоке, Ахматовой, Маяковском. Но о ком и о чем бы она ни говорила, она всегда говорила о своей Москве, о России. Кто мог в те дни подумать, что пройдет два-три-четыре года, и Марину-москвичку охватит отчаянье, ужас вдали от ее родной Москвы. Почитайте ее стихи, написанные на холодной, негостеприимной чужбине! Какой горестный вопль разочарования: где же ее Россия? Очень поздно спохватилась и оглянулась назад: Россия там, откуда она уехала! Там все, что ей дорого: и русская речь, и ее Пушкин, и Блок, и тот куст русской рябины, который вдруг встал в самой последней строке оборванного, самого страшного из стихотворений Марины Цветаевой...

Москву, всю Москву впервые мне показывала она. Но как показывала! У каждого камня, у каждой кирпичины останавливалась и читала все, какие только написаны об этом камне стихи русских поэтов! И свои, разумеется. Стихов о Москве у нее множество, и о Москве она писала с какой-то удивительной радостью.

Я в грудь тебя целую,

Московская земля!

Мы ходили с ней вокруг Кремля и подолгу останавливались возле каждой кремлевской башни. Хорошо, что в те дни люди в Москве не многому удивлялись. Они едва оглядывались на молодую женщину с короткими волнистыми волосами, с челкой на лбу, в цыганской одежде с белым воротничком гувернантки, читающую стихи, будто колдовской заговор творящую!

В Александровском саду – тогда без цветов, заброшенном и безлюдном – она подвела меня к гроту.

– Это – детство.– Она заглянула в грот, он был завален щебнем, замусорен.– Бедный,– вздохнула Марина.– В детстве нас с Асей водили сюда. Александровский сад был как праздник.—И вспомнила: – Нас редко водили в Александровский сад.

Кажется, это единственный случай, когда при мне она вспомнила свои детские годы. Да, она вообще никогда не говорила о прошлом.

Мы обошли с ней пустынный, неухоженный Александровский сад. Цветаева почти все время молчала, не возвращалась к стихам, нигде после грота не задерживалась и зелеными, прозрачными до самого дна глазами недоуменно смотрела на опустошение.

Прогулка по Александровскому саду была безмолвной – первой без рассказов о старой Москве, и без стихов.

Ходили и вокруг уже несуществующего храма Христа Спасителя. Она с увлечением рассказывала о проекте Витберга –памятника на Воробьевых горах, вместо которого построен был этот огромный храм. Всегда вспоминаю прогулки с Цветаевой, когда прохожу мимо плавательного бассейна на месте снесенного храма Христа...

Вспоминаю прогулки и по улице Горького – тогда еще узкой, тесной – от древней церквушки Дмитрия Солунского, что на углу площади – в те времена Страстной, ныне Пушкинской,– вниз по направлению к Иверской часовне, прилепленной к Историческому музею. По пути Цветаева всегда останавливалась возле Московского Совета лицом к обелиску Свободы. Она называла обелиск лучшим, единственным красивым памятником, воздвигнутым в первые годы советской власти. Прочие наспех сооруженные памятники, скульптуры – конструктивистские – скорее огорчали, чем возмущали Марину Ивановну. Увидев какой-либо из них, она вздыхала: «Портят Москву!» Но обелиск Свободы на площади Моссовета любила. «Смотрите, как ему здесь хорошо! И всей площади с ним хорошо! И домам вокруг!»

Обелиск этот потом убрали. Поставили Юрия Долгорукого на пряничном коне. И площади с пряничным конем под Юрием Долгоруким стало «не хорошо». Доживи Цветаева до нынешних дней, наверняка была бы с теми, кто предлагает вновь воздвигнуть обелиск Свободы на площади Моссовета!

Она очень любила Новодевичий монастырь. Однажды отправились туда втроем – Марина, Аля и я. У стен монастыря, на заросшем травой берегу Москвы-реЯи, Цветаева читала то самое стихотворение о Москве, которое позднее при нашем прощании переписала на чистой ртранице книжки «Москва» своим бисерным почерком красными и поныне не выцветшими чернилами. Стихи были старые – еще 1916 года. А книжку ода сама переплела для меня и написала па пей: «В добрый путь...» Путь добрым не был. Но книжка – вот она стоит рядом с другими ею подаренными, и, открывая ее, читаю:

Москва! Какой огромный

Странноприимный дом!

Всяк на Руси бездомный —

Мы все к тебе придем.

Но бывали у нас и не лирические и не исторические прогулки, а просто-напросто веселые.

Как-то Марина повела меня и Алю и не сказала – куда* «После узнаете!» И пока не подошли к воротам Зоопарка, я и не знал, куда она ведет нас. Зоопарк в ту пору был беден, птиц и зверей в нем – немного, и все звери – голодные. Мы забавлялись тем, что, переходя от клетки к клетке, загадывали – на кого из наших знакомых похоже то или иное животное в клетке?

Цветаева всерьез взялась знакомить меня с Москвой. Мало было одних прогулок.

– Пойдем поищем грибоедовскую Москву.

Я и не сразу понял – какую это «грибоедовскую Москву» искать. Почему искать ее надо в Алиной комнате – самой большой в квартире. Отделяла ее и от петухивной и от келейки Марины маленькая, проходная темная комнатушка, без окон, но с тремя дверями. Одна дверь – в петухивную, вторая – направо от петухивной в келейку и третья – в большую и светлую комнату. Тут спала Аля и тут стоял черный, набитый книгами шкаф. Мы уселись на полу перед книжным шкафом, и, когда распахнулись его черные дверцы, словно приглашая войти, из недр шкафа вывалились на пол и нам на колени груды стиснутых дверцами книг. Из шкафа пахнуло детством начала века, стойким запахом коленкоровых переплетов, ублажающим уютом старой, милой, добротно собранной домашней библиотечки – всего, что уцелело от разметанной в центробежном стремительном лете жизни русской московской семьи книголюбов.

Цветаева принялась разгребать вывалившиеся из шкафа книги и наконец наткнулась на цель своих книжных розысков. Это была ныне почти забытая прекрасная книга М. О. Гершензона «Грибоедовская Москва», ценимая Мариной Цветаевой. Так вот за какой «грибоедовской Москвой» она новела меня в Алину комнату! И, протягивая мне «Грибоедовскую Москву» Гершензона, потребовала, чтобы сначала я прочитал эту книгу дома, а цсюде с щшгой в руках обошел все

песта Москвы, осмотрел все улицы, дома и усадьбы, описанные или лишь названные на страницах труда Гершензона.

Она собрала для меня стихи о Москве, сочиненные русски-ли поэтами в девятнадцатом и двадцатом столетиях. Она полнила все эти стихи наизусть, и собирать ей надо было, лишь извлекая их из собственной памяти. Но три имени в русской поэзии были ей особенно дороги и близки – и все три петербургских поэтов – Пушкина, Блока, Ахматовой.

Блоку, как и Ахматовой, она посвятила циклы своих сти^% хов. Смерть Блока ранила ее, как может ранить смерть любимого человека, хотя лично Блока Цветаева почти не знала.

Я услыхал о его смерти все в том же кафе «Домино» и бросился с Тверской в Борисоглебский переулок к Цветаевой.

Стеклянная дверь с площадки в петухивную была на ключе. Я стучал и кричал: «Марина! Блок умер! Блок умер! Марина!» За матовым стеклом двери, как нарисованный на мокрой бумаге, расплылся ее силуэт. Она долго не могла справиться с запертой дверью. Я видел, как ее руки беспомощно, жалостно шарили по стеклу и не находили замка. Она словно ослепла. Когда она впустила меня, я ее не узнал. У нее не хватило сил даже закурить папиросу. Я никогда не видел ее такой смятенной, несчастной. Она не плакала. Я вообще не могу представить себе Цветаеву плачущей даже в великом горе. Только несколько дней спустя она стала вспоминать, каким видела Блока в его последний приезд в Москву. Рассказывала: «Он глухо, все глуше и глуше читал стихи и, читая, все дальше отодвигался от слушателей к стене, словно хотел войти в стену».

Потом заперлась у себя и несколько дней кряду писала стихи о Блоке.

На углу Тверской и Большого Чернышевского переулка (нынешней улицы Станкевича) в зеркальном помещении бывшей кондитерской собирались члены литературного объединения «Кузница». В один из траурных блоковских дней я зашел в этот переполненный кондитерский пестрый зал. В глубине зала на кафедре стоял популярный исследователь западноевропейских литератур профессор Петр Семенович Коган. Он говорил о Блоке. И вдруг заплакал навзрыд, как ребенок.

Вечером в петухивной я рассказывал Цветаевой о плачущем Когане. Она удивилась: «Плакал на людях? Публично?»

Должно быть, ей представлялось, что если уж плакать, то только наедине с собой.

Цветаева подумывала о поездке в Прагу,– там жил ее муж, отец маленькой Али, Сергей Эфрон.

Визы желающим уехать за границу давались довольно часто. Бывал у Цветаевой режиссер Чабров. Он постоянно расписывал, как его ждет Париж. И я уже начинал верить, что Парижу и впрямь не терпится встретиться с Чабровым! Чабров вскоре уехал, а театральный Париж так и не был им осчастливлен. Во Франции он принял католицизм и стал священником, по словам Али – «беднейшего прихода на Корсике».

Аля рассказывает о Чаброве:

«В 30-е годы разыскал нас, приехал в Париж, раза 2—3 приходил в бедной потрепанной сутане, с тонзурой на темечке и... все такой же».

Цветаева подала в Наркоминдел ходатайство о разрешении и ей с дочерью выехать к мужу в Прагу. Она старалась как можно больше оставить мне на память о нашей дружбе. Уже давно была подарена книжка стихов с надписью, в которую она вложила все свое доброе и великодушное отношение ко мне: «Поэту и другу». Сама сшила и заполнила своими стихами тетрадь. И, даря ее, в верхнем углу серой обложки на сургуче оттиснула печатку своего старинного перстня. Трехмачтовое судно еще и сегодня видно на уже растрескавшемся и, увы, частично обсыпавшемся сургуче. В 1965 году дочь Марины Ивановны сообщила мне, что перстень этот с печаткой уцелел. Он дошел до нее «невероятными путями», весь истерт, тыльная сторона его истончилась, от суденышка с тремя мачтами и следа не осталось. А перстень был морской, самодельный – и с надписью: «Тебе моя синпатия».

Перед прощанием своими руками переплела и подарила мне издание «Универсальной библиотеки» – маленькую и толстую книгу «Москва» – сборник стихов о Москве и рассказов путешественников разных эпох. «Добрый путь»,– написала она на книге. А на обороте титульного листа переписала свое стихотворение о Москве – то самое, которое когда-то читала на жухлой траве под стенами Новодевичьего монастыря.

Я уезжал на две недели в Крым, в Феодосию, по семейным делам – шел на вокзал пешком с корзиной в руках, Марина и Аля провожали меня до Лубянской площади. В корзине лежали хлеб и оладьи, испеченные для меня Мариной. У Никольских ворот мы остановились, Марина вдруг отошла от нас, на углу у торговки купила яблок и набила ими мои карманы – мне на дорогу. Цотом обе благословили меня, чтоб путь мой был добрым и легким. Мы обнялись, расцеловались и снова расцеловались, и я наклонился, чтоб маленькая Аля могла обнять меня на прощанье.

Я взвалил свою легонькую корзинку на плечи и зашагал, пересекая булыжную площадь. Посреди площади оглянулся – в ту же минуту оглянулись Марина с Алей. Мы помахали друг другу – и пошли в противоположные стороны, они в Борисоглебский, домой, я на Курский вокзал.

VII

Возвратясь из Крыма, я застал Цветаеву в сборах к отъезду.

Виза была ей обещана – она ждала ее со дня на день. Разговоров только и было что об отъезде.

Она не представляла себе, на сколько времени покидает свою Москву. Никаких определенных планов на будущее! Наверняка не предполагала, что покидает ее почти на два десятилетия. Задумываться о будущем, строить планы вообще было не в духе Цветаевой.

Я больше не жил в петухивной. Там еще оставался какой-то мой узелок. Я уже стал обладателем собственной комнаты,–получил по ордеру сущим чудом.

Комната была в квартире на восьмом этаже девятиэтажного дома по Садовой-Самотечной. Вода в доме не шла, тащить надо было ее с первого этажа по нескончаемой лестнице – лифт в те годы нигде в Москве не работал. Но трудно ли в 21 год втащить на восьмой этаж наполненное водой ведро, взятое у хозяйки квартиры!

Это была моя первая «собственная» комната в Москве: Цветаеву забавляло, когда я взахлеб рассказывал о своем жилище.

По легкомыслию лет, по юношеской своей слепоте, по эгоизму молодого человека, увлеченного устроением своей жизни, я не замечал, как ей трудно и как сложно ее душевное состояние перед разлукой с ее Россией, перед чужбиной, перед тем неведомым, что ожидает ее там – за Россией...

Теперь мы куда реже, чем прежде, беседовали. Да и видеться с ней стали все реже и реже.

Уехала Марина Цветаева зимой 1922 года. На протяжении многих лет стихи ее, доходившие из-за границы, вызывали на ее Родине интерес еще больший, гораздо больший, чем те, нто писала она до своего отъезда.

В альманахе (кажется, он назывался «Эпоха», а может быть, «Эпопея»), изданном в Берлине то ли в 1923, то ли в 1924 году, я увидел напечатанным цикл «Отрок», когда-то мне посвященный, но без первого восьмистишия «В небо ступ-нешь!» В посвящении трех (из четырех подаренных мне) стихотворений моего имени не было. Коротко посвящалось: «Геликону».

Что же? Перепосвятила? Три из бывших «моих» четырех – неизвестному мне «Геликону»? Но стихи-то ведь написаны до

Берлина!

Из четырех оставила мне только первое: предостережение-восьмистишие: «Остановись! В небо ступнешь!»

...И вдруг вспомнился ее рассказ о Евгении Ланне. О том, как посвятила ему стихи, а потом взяла да перепосвятила другому. Ланна, когда разобиделся, рассердился, успокоила: «Посвящение, как любовь, как славу, делить нельзя. Множить можно. Ланн, я помножила, не разделила».

Разделить нельзя, ну, а вычесть можно? Не сняла ли она мое имя, изменив ко мне отношение? Тогда я еще не знал – смутился. Слишком поздно узнал, что доброе ее отношение ко мне не изменилось с годами...

Ей было горько-тягостно в эмиграции. Тому свидетельство все написанные ею за границей стихи. Есть ли во всей знакомой поэзии что-нибудь горше ее «Поэмы конца»!

Из русских русская, из москвичек москвичка, поистине Марина Московская, именно в эмигрантской России почувствовала себя обитательницей гетто. Невыносимая боль пронизывает полные отчаянья строки:

Жизнь – это место, где жить нельзя...

Всю жизнь обманывалась, всю свою жизнь погружалась в обманпость и вдруг вынырнула из нее – не на свет, в потемки:

Гетто избранничеств! Вам и ров!

Пощады не жди!

Это она поняла. И отвернулась от «христианнейшего из миров», в котором ей, русской, московской поэтессе, уготовано место в гетто!

Марина Ивановна с сыном (он родился за границей) вернулась в СССР в июне 1939 года. Еще ранее – весной 1937 года —* приехала Аля.

Одно время Цветаева жила в Голицыне в писательском доме творчества. Потом разверзлась война, сначала с Финляндией, а вскоре и Великая Отечественная, Цветаева с сыном уехала на Каму, в Елабугу.

Десять последних дней своей жизни она прожила в той самой Елабуге, где провела свою долгую старость и умерла знаменитая кавалерист-девица, героиня войны 1812 года На– * дежда Дурова...

Три года прошло после ее смерти в Елабуге. Отечественная война еще не закончилась, но бои шли уже на германской земле, всё ближе к Берлину. И только тогда я узнал о вечере стихов Марины Цветаевой в писательском доме творчества в Голицыне под Москвой.

Хозяйка писательского дома в Голицыне Серафима Ивановна Фонская вспомнила и рассказала об этом, увы, после смерти Цветаевой.

Писатели, жившие в то время в Голицыне, попросили Цветаеву устроить вечер ее стихов. И среди многих, которые она читала, Марина Ивановна прочла цикл «Отрок». Ее спросили– о ком эти стихи? Кто этот «огнепоклонник»? Кому стихи?

Марина Ивановна, по словам Серафимы Фонской, ответила:

– Стихи написаны в тысяча девятьсот двадцать первом году. Они посвящены моему другу, в то время молодому поэту...– И назвала мое имя.

Но «Отрок», кроме первого восьмистишия,– «Геликону». Геликон,– теперь подлинное имя его известно и мне,– погиб страшной смертью мученика Освенцима. Цветаева встретилась с ним в Берлине, два года спустя после того, как в Москве в Борисоглебском в келье своей написала стихи об «Отроке»... Теперь в книге ее стихов в цикле «Отрок» нахожу и еще одно, мне незнакомое – «Виноградники тщетно в садах ржавели»– и помеченное датой 30 августа 1921 года. Стало быть, Написала его, когда я еще жил у нее в петухивной и чуть ли не в день, когда одарила меня стихами, переписанными на листке почтовой бумаги, нержавеющими алыми чернилами. Но в подаренный цикл «виноградники» не вписала и «виноградники» тогда не читала мне...

Только и осталось не вычтенным, не разделенным и не умноженным первое: «Юность слепа... Остановись! В небо ступнешь!» А где небо, Марина? И где Земля? И не в небе ли

все мы вместе с нашей Землей, взвешенной в небе, овеянной им, обвитой? И кто не спотыкается о планету Земля, не ушибается о нее и, поднявшись и отшагнув, не ступает в небо?

В Голицыне, когда ее спросили, кому и о ком стихи, она вновь великодушно назвала меня другом. Может быть, понимала, что слова ее дойдут до меня. Они и дошли... лишь несколько лет спустя после ее трагической смерти в Елабуге.

Там она лежит и сейчас. Не знаю, на том ли самом ела-бужском кладбище, где похоронена и Надежда Дурова... На том ли, на другом ли, но Цветаева по-прежнему в чужой ей Елабуге.

Ее могила – одна из десятков безымянных могил на ела-бужском кладбище. В безымянном ряду могил стоит крест, поставленный близкими Марины Цветаевой.

Пытаются разыскать могилу Цветаевой. И будут пытаться, пока живы те, кому она была дорога.

ОСИП

МАНДЕЛЬШТАМ

Пока не требует поэта...

I

а стене моего кабинета один над другим —■ два силуэта работы художницы Кругликовой. Наверху – Марины Цветаевой, внизу – Осипа Мандельштама.

Мандельштам на этом портрете мало похож на того, с которым я познакомился в Феодосии летом 1919 года и потом встречался в Москве, Ленинграде и снова в Москве на про-

тяжении многие лет. Эти еще петербургский или, вернее, петроградский, недавно ставший известным поэт Осип Мандельштам, автор книги стихов «Камень» в обложке кирпичного цвета, изданной акмеистическим издательством «Гиперборей». Это силуэт сидящего в кресле, респектабельно одетого молодого человека с уайльдовской шевелюрой, в очень высоком крахмальном воротничке, с пышным галстуком, с тонким ** крупным горбатым носом и очень независимо, почти вызывающе гордо поднятой головой. А может быть, твердый высокий воротничок заставляет его так вызывающе независимо, « почти с аристократическим высокомерием задирать голову кверху?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю