355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эмилий Миндлин » Необыкновенные собеседники » Текст книги (страница 27)
Необыкновенные собеседники
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 01:58

Текст книги "Необыкновенные собеседники"


Автор книги: Эмилий Миндлин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 34 страниц)

II

Как Флобер о себе, он мог бы сказать: «Я человек-перо».

Как-то зимой мы вместе поехали в Голицыно, в писательский Дом творчества, двухэтажный уютный домик, когда-то принадлежавший Федору Коршу, основателю известного драматического театра. От вокзала до дома расстояние небольшое, обычно его проходили за пятнадцать минут. Но был очень холодный ветреный вечер, ветер бил в лицо сухим и колючим снегом, мы несли каждый по тяжелому чемодану, с опаской передвигали ноги по обледенелой дороге. В темноте я оскользнулся и шлепнулся посреди дороги, выронив чемодан. Когда я поднялся, Паустовский был уже по крайней мере на десять шагов впереди и, ссутулившись, тяжело тащил два чемодана – свой и мой. Я еле догнал его, он ни за что не хотел остановиться и выпустить мой чемодан из рук. Он на восемь лет старше, а тогда уверял, что и сильнее меня и поэтому ему ничего не стоит донести мой чемодан. Но уже и тогда, отбирая у него чемодан, я по его дыханию понял, что эти десять шагов стоили ему не малых усилий. Конечно, он в этом ни за что не сознался бы.

Мы ввалились в голицынский домик, обдутые встречным ледяным ветром, осыпанные сухим, медленно тающим снегом, застывшие на морозе до мозга костей. Маленький о девяти крохотных комнатках домик (три внизу, шесть наверху) был погружен в сонную вечернюю тишину. Из девяти его комнат только две или три были заняты. К ужину мы опоздали, и в очень большой, теплой кухне, освещенной мигающей керосиновой лампочкой, ночной сторож и друг писателей Петр Иванович предложил нам согреться чаем: на огромной, еще не остывшей плите стоял ведерных размеров тяжелый чайник. Начищенная медь его в кухонном полумраке сияла ярче, чем трепетный язычок керосиновой лампочки. В ту пору в голицынский писательский дом еще не успели провести электричество.

Я был за то, чтоб согреться чаем тут же на кухне – сейчас, прямо с морозу,– а уж потом подняться в комнаты. Но Паустовский наотрез отказался: жалко время терять. По едва освещенной лесенке он потащил свой чемодан на второй этаж. А когда тридцать минут спустя я зашел к нему посмотреть, как он устроился, я не поверил своим глазам: Паустовский уже сидел за столом и писал. Сел за работу «с ходу», еще не успев согреться с мороза, минуты не отдохнув после недолгой, но нелегкой дороги, даже не разрешив себе выпить стакана чая! Чемодан лежал на кровати раскрытый, но не разобранный – Паустовский успел только вынуть рукопись. Желтый мигающий свет керосиновой лампочки освещал верхнюю часть лежавшего перед ним листа бумаги: три или четыре строки были уже написаны.

– Здесь хорошо работается,– с удовлетворением произнес Паустовский, поворачиваясь ко мне.

Ни один из писателей в голицынском доме не работал так подолгу, как Паустовский. Жили там Фридрих Вольф, известный немецкий драматург, Мариэтта Шагинян, Иван Катаев, Александр Малышкин, Юрий Слезкин, другие... Иногда комнаты дома пустели. Была такая неделя, когда мы с Паустовским остались вдвоем во всем доме... После обеда и после ужина обычно выходили гулять... Ходили по большой дороге от дома к станции и обратно. Паустовский ходил легко и часто на прогулках рассказывал «истории из жизни». Право, прежде чем я прочитал его воспоминания,– да, пожалуй, еще раньше, чем он написал их,– страницы этих воспоминаний стали мне знакомы по его устным рассказам. Читая Паустовского, так и слышишь интонации его голоса, но и слушая его, словно читаешь. Рассказывая, он с поразительной точностью интонирует прямую речь любого из действующих лиц рассказа. Любой его устный рассказ – это всегда рассказ в лицах. Не только слышишь, как любой персонаж говорит каждый на свой лад, но и видишь любого из них. Паустовский живописует, рассказывая. Однако это нисколько не сходно с прославленным искусством рассказывания Ираклия Андроникова. Андроников, рассказывая, актерски перевоплощается, слышишь и видишь представляемое Андрониковым лицо. На время рассказа Андроников исчезает. Не то Паустовский. Его устный рассказ – это рассказ писателя, который в одно и то же время и перевоплощается в героя своего рассказа – говорит его голосом, с его интонацией – и вместе с тем остается самим собой – писателем Паустовским. Вот он рассказывает о Гайдаре, и, помня Гайдара, я узнаю его речь в устах Паустовского – право же, говорит оживший Гайдар!.. Но это Гайдар Паустовского. Это мастерский писательский рассказ о Гайдаре.

Мне не раз казалось, что устные рассказы Паустовского чаще всего заготовки задуманных им рассказов – он либо еще только пишет их, либо собирается написать...

Да и не только законченные рассказы, а и отдельные образы, фразы. Он словно сначала их проверяет на слух.

Сидим за обедом в голицынской столовой с большим, почти во всю стену, окном. Паустовский смотрит на свежевыпавший рыхлый снег за окном, потом вновь принимается за еду, ест рассеянно, вяло, снова поднимает голову, смотрит на снег и вдруг произносит своим тихим, слегка хрипловатым голосом:

– Снег как старое серебро.

На другой день за столом я слышу от него ту же фразу. Он все еще как бы проверяет себя.

– Снег как старое серебро.

Потом я читаю эту фразу в одном из его рассказов.

И в те ранние годы в Голицыне, и позже в Малеевке, и еще много позднее в Дубултах, и когда мы с ним вдвоем уезжали из Дубулт в Ригу, Паустовский всегда бывал легким спутником на прогулках – собеседником таким же завидным, как и рассказчиком. Он мог очень легко и подолгу ходить. Но всегда надо было быть готовым к тому, что он вдруг заторопится домой, вдруг начнет томиться прогулкой, вдруг бросит свое: «Надо идти работать». Словно, прервав ненадолго работу, чувствовал себя неспокойно, пока вновь не возвращался к столу. Но усталым после работы я никогда его не видел. Похоже, что труд за столом – сколько бы он ни сидел, ни писал – не утомляет его. Скорее, он выглядел утомленным, когда по каким-либо причинам слишком долго не садился за стол. Нервничал в перерывах между окончанием одной работы и началом другой. Помню совсем недавние слова его жены Татьяны Алексеевны о нем:

– Слава богу, начал работать и успокоился.

О писательском доме в Голицыне, наверное, будет еще написано. Написала и пишет о нем и хозяйка этого дома – добрый дух дома в Голицыне Серафима Ивановна Фонская. Сама Серафима Ивановна заслуживает, чтоб о ней написать, как о старом и верном друге многих писателей. Вот уже четвертый десяток лет, как... Чуть было не написал «заведует» или, что еще хуже, «ведет хозяйство» в Голицыне. Не то! Куда вернее написать о Серафиме Ивановне, что четвертый десяток лет она заботится о писателях, приезжающих в голицынский дом работать. Теперь-то ей легче, конечно, когда и электричество в этом доме, и газ, и паровое отопление... Но сколько труда, внимания и любви стоило ей принимать писателей, когда комнатки в голицынском домике освещались маленькими керосиновыми лампами и печи отапливались дровами! И сколько бывало хлопот и возни, когда писатель уходил на прогулку, оставлял в комнате зажженную лампу – и лампа после его ухода начинала коптить!

Вся комната и постель, книги, вещи – все, все к его возвращению было черно от сажи.

Недавно я получил от Серафимы Ивановны письмо—в ответ на дружеское поздравление с ее тридцатилетним юбилеем хозяйки дома в Голицыне.

«30 лет, даже не верится...– пишет Серафима Ивановна,– но все идет вперед, исчезла керосиновая лампа, не горят дрова в печах, не поет сверчок на кухне, голубые языки газа холодны, и холодны неуклюжие батареи, но приезжают люди и привозят тепло, несмотря на дождь и ненастье...» Письмо писано в дождливое лето 1962 года.

И дальше пишет Серафима Ивановна: «Я часто вспоминаю людей, с которыми прожила эти годы, много людей вошли в мое сердце, и иногда вечерами я раскрываю какую-то частичку своего сердца, беру карандаш и пишу все, что помню, роюсь в старых школьных тетрадях, где записано о ком-то из людей... Написано у меня о Гайдаре, Малышкине, Ляшко, Горбатове, Цветаевой, Мусе Джалиле, Куприне, И. Новикове и еще о многих... Когда-нибудь записки эти кому-то будут интересны...»

Но вот книга Серафимы Ивановны уже вышла, и интересна она не «кому-то», а многим, всем, кому не безразличны судьбы писателей, их труды и дни, протекавшие на ее глазах. Книга вышла, но труд над ней продолжается. Еще будут в ней и страницы, посвященные Паустовскому...

Но, вероятно, еще больше, чем о Голицыне, будет со временем написано о писательской Малеевке, что в ста километрах от Москвы и в пятнадцати от железной дороги. На путевках, с которыми мы приезжаем туда, Малеевка именуется Домом творчества писателей Литфонда СССР имени Серафимовича. Но в просторечье ее называют просто Малеевкой и даже почтовое отделение, открытое при доме несколько лет назад, названо «п/о Малеевка».

Конечно, скорее должно было бы привиться здесь имя Лаврова – последнего предреволюционного владельца дачи, перешедшей затем Литфонду. Как-никак Вукол Лавров – редактор-издатель известного до революции толстого журнала «Русская мысль». На его даче в Малеевке, говорят, бывал Чехов, а рядом с дачей Лаврова стояли дачи бытописателя старой Москвы «дяди Гиляя» – В. А. Гиляровского и редактора «Русской мысли», друга Чехова В. Гольцева. Но привились не писательские имена —■ не Лаврова, не Гиляровского, не даже Серафимовича, хотя официально дом окрещен его именем и в холле дома стоит бюст автора «Железного потока». Привилось и в быту осталось имя первого владетеля дачи, о котором толком ничего не известно,– московского купца Малеева. У этого купца когда-то купили и поделили Малеевку между собой Вукол Лавров, Гиляровский и Гольцев. В самом начале тридцатых годов в Малеевке еще жила вдова Вукола Лаврова и на бывшей лавровской даче в одноэтажном бревенчатом доме с башенкой еще дорасхищались остатки старой библиотеки Лаврова.

Впервые в Малеевку я попал в 1931 году – от дачи Гиляровского и Гольцева к этому времени уже и следа не осталось. Малеевкой называлась тогда только уцелевшая дача Лаврова на высоком лесистом холме, плотно окруженная лесом. По утрам белки прыгали под самыми окнами, а в двух шагах от дома человек становился невидим в высокой траве. За три с лишним десятка лет леса вокруг Малеевки поредели, хотя и сейчас еще они прекрасны, полны птичьего гомона и в чаще их не поверишь, что в ста километрах отсюда, пропахший бензином, грохочет исполин – город Москва.

Поначалу в Малеевке жили небольшой писательской коммуной. Коммуны я уже не застал. Но жизнь в Малеевке в начале тридцатых годов была еще идиллична. В девяти или десяти комнатах дачи поселялись на все лето человек двенадцать, кое-кто с семьями. Кормили плохо, удобств не было никаких, на

железнодорожную станцию Дорохово за пятнадцать километров отправлялись пешком либо, выйдя на шоссе, поджидали попутного возницу и уговаривали его подвезти. Машины в Малеевку не ходили, да и в Москве их было совсем немного. Ехали поездом из Москвы с вещами и на станции Дорохово нанимали телегу. Но и на телеге не доезжали до самой дачи; старая дорога в стороне от шоссе давно заросла, а мосты через овраги были разрушены. Дороховская телега останавливалась на шоссе у тропинки, еле заметной в густом кустарнике. Километра полтора приходилось тащить вещи на себе, а перейдя хилый мост через звонкую лесную речушку Вертушинку (теперь запруженную), карабкаться с вещами на плечах по крутому склону холма. На вершине его в лесу, среди высоченных елей, лип и дубов, стояла деревянная дача Лаврова. У меня сохранились фотографии этой дачи (в войну немцы ее сожгли) и групповые снимки обитателей Малеевки в лето 1931 года. Высокий улыбающийся человек с кухонным противнем на голове – Корнелий Зелинский. Рядом с ним – белобородый старик – восьмидесятилетний шлиссельбуржец Фроленко, прославленный в истории русской революции народоволец. Двадцать лет этот человек провел в одиночной камере шлиссельбургской крепости. Жил он в Малеевке с женой и, хотя годился в деды самому ставшему из нас, был лучшим грибником и ягодником. Ежедневно угощались мы грибами и ягодами, собранными в малеевских лесах стариками Фроленко.

Место, где стояла дача Лаврова,– старая наша Малеевка – ныне так заросло травой, что его уже трудно найти. В пятидесятых годах малеевский старожил писатель Замойский чуть ли не полдня потратил на то, чтобы найти это место. И потом с гордостью открывателя показывал мне его.

Писатели помоложе и вовсе ничего не знают о старой Малеевке. Не знают они и о втором – деревянном – доме, построенном Литфондом в середине тридцатых годов. Мы называли его крольчатником. Но и этот второй дом вместе с лавровской дачей был уничтожен гитлеровцами. И только потом уже построили роскошное с колоннами здание современной Малеевки, редко кому из московских писателей неизвестное.

В первое лето моей жизни в Малеевке Паустовского в ней еще не было. Но несколько позднее он тоже стал малеевским патриотом. Малеевка с ее лесистыми холмами, певчими лесными речушками в глубине заросших оврагов, с хрустальной ее тишиной и пахнущими сеном лугами, разумеется, не могла не полюбиться ему. В старом малеевском доме на бывшей даче

Лаврова я Паустовского не помню. Но в доме-крольчатнике ой был единственным, кто не ворчал и не возмущался порядками дома. Директором был простодушный, невежественный человек, бог весть по чьему произволу ставший хозяином тогдашней Малеевки.

Человек этот в годы гражданской войны вступил в партию, но нигде и никогда не учился, однако приобвык к начальственным постам. На свои отношения с писателями он смотрел, как на отношения начальника с подчиненными. До того, как и что пишут писатели по своим комнатам, ему, слава богу, не было дела. Но на всякий случай относился к писателям с нескрываемой подозрительностью: если не мог проследить за их работой – писанием, то бдительно следил за их поведением, «дисциплинкой», как он выражался. Появление того или иного писателя в нетрезвом виде директора не смущало. Это он считал простительным – и сам любил выпить и не раз, еле держась на ногах, надвинув кепку на самые брови, обходил дозором коридоры «творческого крольчатника».

Пьянство в крольчатнике не считалось нарушением «дисциплинки». Но не дай бог, если кто-нибудь запаздывал к обеду и задерживал официанток. Еще хуже, если, заработавшись, жег в своей клетушке электричество до утра либо совершал другой такой же «несоветский» поступок! Провинившийся писатель получал тогда выговор в лучшем случае с глазу на глаз. Но куда чаще директор «срамил» виновника публично в столовой. А бывало, вывешивал напечатанный на машинке приказ с выговором и угрозой при повторении проступка «выписать писателя такого-то из дома». Имя писателя для директора не имело никакого значения. Вряд ли он даже слышал когда-либо о ком-либо из живших в «руководимом» им писательском доме. Писатели для него были все равны. Делил он их только на смирных и не смирных. Всякое проявление излишней деликатности к писателю считал «интеллигентским слюнтяйством». Слово «интеллигент» в его устах было ругательным словом. Осуждая кого-либо из писателей, он говорил с презрением:

– Да какой он писатель! Это ж не писатель, это ж какой-то интеллигент!

Обкрадывали Малеевку неописуемо. Только позднее стало известно, что. следя за «дисциплинкой» писателей, незадачливый директор и не замечал, что служащие малеевского дома бесстыже выносят из дома корзины уворованного добра. Кормили нас тогда из рук вон плохо, подчас даже голодно. В столовой то и дело вспыхивали протесты. Мы пробовали жаловаться ди-3 т

ректору... Но жалобы и протесты выводили его из себя. Директор считал поведение жалобщиков «несоветским», стыдил их, «срамил».

– Еда вам не нравится? А между прочим, мы на гражданской войне и такой еды не имели... И ничего. Не жаловались. Воевали!

Постельное белье на кроватях в Малеевке долеживалось до цвета некрашеных досок пола. Когда на это указывали директору, он смотрел невинно укоряющим взглядом и вновь напоминал о гражданской войне:

– А у нас в окопах и таких простынь не было. И ничего. И без простынок воевали за советскую власть!

Писались безответные коллективные жалобы в Литфонд, ругали директора, протестовали...

И только Паустовский заменял справедливое возмущение спасительной иронией. С неизменным юмором он повторял «афоризмы» директора и безропотно переносил неудобства. Он попросту умел их не замечать. В том, что всех злило и возмущало, Паустовский видел прежде всего смешное. Директор скорее его потешал, чем злил.

На расстоянии полутора километров от Малеевки у шоссе в помещении сельской школы разместили пионерский лагерь детей писателей. Сын Паустовского Дима и мой сын Толя – двенадцатилетние мальчуганы – дружили. Оба, должно быть, по отцовским традициям начитались Майн Рида и Фенимора Купера и сговорились тайно бежать из пионерского лагеря в поисках приключений. Бежать собрались то ли в Африку, то ли к американским индейцам – одним словом, куда-то за океан. Набили карманы кусками черствого хлеба, прихватили бутылку молока, что-то еще, необходимое в столь трудном путешествии,– и покинули пионерский лагерь, в котором умирали со скуки. Мальчики бросились наутек через лес и далее – лесными тропинками – стороной от шоссе к станции железной дороги. Впоследствии они с упоением вспоминали об этом, «полном опасностей» и таинственности путешествии пешком за пятнадцать километров от пионерского лагеря. Увы, на станции Дорохово их настигли неумолимые преследователи и, ругая, вернули в лагерь. И уж как отчитывали потом и всячески поносили на пионерской линейке! Правда, товарищи их по лагерю нисколько не разделяли гнева начальства – они с сочувствием и даже с завистью смотрели на пойманных беглецов: как-никак эти два мальчика увлекательно прожили целых полдня вне лагеря, хотя и не успели добраться до Африки!

Никто так не понял мальчишек, как Паустовский.

К нам пришли жаловаться на наших сыновей. Паустовский сказал «начальству», что на месте мальчишек он тоже удрал бы. Он даже выразил сожаление, что их схватили в Дорохово, а не где-нибудь подальше. По крайней мере, больше бы насмотрелись, дольше поиграли бы в приключения. Все же лучше, чем дохнуть со скуки в лагере.

«Командирша» пионерского лагеря – огромная басовитая женщина с квадратным лицом, с отпугивающей фамилией – Чумикина долго не понимала: шутит или всерьез говорит Паустовский? Почему мы с ним не ругаем своих сыновей – искателей приключений и чуть ли не сочувствуем им?

Она никогда не расставалась с высокой клюкой – стояла перед нами, двумя руками держась за клюку, смотрела на Паустовского маленькими, злыми глазами.

В пионерском лагере называли ее «Чумовая».

Чумовой называли ее и в писательском доме.

От тех лет сохранилась у меня фотография – снимали нас на террасе дома-крольчатника за биллиардом. С киями в руках спиной к объективу фотографа Павел Дорохов, автор романа «Колчаковцы» и несправедливо ныне забытый Сергей Буданцев. Рядом с ним – Яков Рыкачев, Константин Паустовский, я и Василий Шкваркин, известный комедиограф, автор прославленного в свое время «Чужого ребенка».

Взглянув на фотографию, чего доброго, заподозришь во всех завзятых биллиардистов. Но было это не так. По крайней мере, Паустовский, Шкваркин и я взяли кии в руки только по просьбе фотографа. По-настоящему увлекались биллиардом Буданцев и Рыкачев. Паустовского я вообще не помню с кием в руках, если не считать, разумеется, этой групповой фотосъемки за биллиардным столом.

Играл в биллиард также Иван Рахилло, хотя его-то и нет на этой примечательной фотографии. Много лет кряду Рахилло в Малеевке неутомимо уговаривал писателей заниматься гимнастикой, но куда больше поддавались его пропаганде дети писателей. Да это видно и по другой фотографии, на которой Александр Малышкин и я наблюдаем, как Иван Рахилло обучает физкультуре наших детей.

Уговаривал Иван Рахилло и Паустовского заняться физкультурой, даже обещал ему: подзаймется немного и перестанет сутулиться.

Паустовский на уговоры не поддавался.

Он, как всегда, ежедневно на много часов запирался в своей клетушке в деревянном крольчатнике и работал больше, чем все другие. Работать в крольчатнике было не так-то легко. Иван Катаев и Шалва Сослани жаловались, что мешают жуки-древоточцы. Особенно донимали они Сослани.

Дом был выстроен из зараженного дерева. Изнутри бревенчатых стен неслось тонкое однообразное пиликанье без устали точившего древоточца. В комнатах стоял сухой ритмичный звон. И вдруг звон этот обрывался, и на пол, на подоконник, а то даже прямо на стол писателя шлепался черный жук-древоточец, просверливший из глубины бревна выход на божий свет. В такие моменты весь коридор оглашался воплями Шалвы Сослани. Распахивались двери всех комнат – словно писатели радовались предлогу прервать работу. Да, двери всех комнат, за исключением комнаты Паустовского!

Писатели выскакивали в коридор, и начиналось шумное обсуждение, что делать с этим проклятым домом.

Александр Малышкин деловито успокаивал: самое большее, через два года весь дом будет съеден древоточцем дотла, и вопрос решится сам собой. Не так уж долго терпеть, товарищи! Пока что давайте работать.

Сергей Буданцев произносил гневную речь о жуках-древо-точцах, подтачивающих Литфонд, требовал расследования – почему дом построили из зараженного дерева? Кто нажился на строительстве, кого привлекать к суду?

Тарасов-Родионов, автор нашумевшей когда-то книги «Шоколад», острил:

Братья-писатели, в вашей судьбе Слышится что-то такое...

Мате Залка пытался всех успокоить и, чтобы отвлечь от жу-ка-древоточца, принимался, немилосердно коверкая русский язык, рассказывать анекдот, в котором самым смешным был русский язык рассказчика...

Паустовский продолжал писать у себя, словно шум, крики, возгласы возмущения, смех не доносились до него сквозь тонкую дощатую дверь, кстати сказать, даже и не окрашенную.

Он был неуязвимо сосредоточен.

Буданцев в шутку называл его Паустини.

– У Паустини здорово развит профессионализм писателя. Так умели работать Бальзак, Золя, Достоевский. Запомните мои слова: Паустини напишет целую полку книг!

Буданцев об этом говорил с завистью.

Талантливый писатель, он был отчаянным лентяем, но любил рассуждать о писательской трудоспособности. Чуть ли не о всех русских писателях XIX века знал, кто из них по скольку часов в день мог работать.

IV

Четыре года – с 1932 по 1936 – мы с женой жили в ныне уже не существующем Страстном монастыре.

Розовый монастырь стоял в самом центре Москвы на нынешней Пушкинской площади, где теперь сквер с фонтанами и памятник Пушкину, перенесенный сюда с Тверского бульвара.

Наша «келья» – она когда-то была одной из келий женского Страстного монастыря – очень нравилась Паустовскому.

Не слишком, правда, было светло. Солнечные лучи даже в самые ясные летние дни не просачивались сюда. Зимой электричество горело с утра, но летом келья ублажала прохладой: два окна ее выходили в затененный деревьями монастырский двор. Тут забывалось и не верилось, что ты в центре Москвы и что за толстыми монастырскими стенами громко кипит огромная площадь.

Бывшую келью, довольно просторную, превратили в уютную однокомнатную квартиру с прихожей, кухонькой и даже с кое-чем прочим, необходимым в жилище.

Стены были заставлены книжными шкафами, и Татьяна Львовна Щепкина-Куперник – очень известная когда-то писательница, ко времени нашего с ней доброго знакомства маленькая, милая седая старушка —■ называла нашу квартирку жилым книжным шкафом.

Но еще больше, чем жилой книжный шкаф, умиляла ее удивительная кошка Евлалия, поражавшая всех способностью так интонировать свое мяуканье, будто она и впрямь разговаривала с моей женой, будто не только отвечала на вопросы, но даже и задавала их на своем кошачьем языке. Евлалия, воспитанная женой, прославилась среди всех наших друзей и знакомых как кошка необыкновенного ума. Да, кстати, и внешность у нее была необыкновенной для кошки: пушистая шерсть совершенно тигровой окраски!

Восхищала Евлалия и Паустовского. И разумеется, он незамедлительно назвал ее «изумительной кошкой».

«Изумительность» в устах Паустовского – наивысшая степень похвалы человеку, книге, пейзажу, животному.

В самом Паустовском изумительно развито чувство товарищества. Вот уж на кого можно всегда Положиться в момет беды!

В келье Страстного монастыря я заболел воспалением легких. В лишенном солнца жилище лечение подвигалось трудно. А между тем это было четвертое или пятое воспаление легких в моей жизни. Врачи предложили поскорее перевести меня в больницу. Паустовский стал хлопотать. Директором Детизда-та и общим другом «детских» писателей был тогда Николай Александрович Семашко, старый большевик, сподвижник Ленина и бывший народный комиссар здравоохранения. Паустовский отправился к нему для переговоров об устройстве меня в больницу. Семашко написал записку в больницу, носившую его имя, и Паустовский принес эту записку моей жене, а вместе с запиской и деньги, которые получил для меня в Детиздате. Так в результате его хлопот я был помещен в больницу имени Семашко.

Одним из моих соседей в палате оказался могильщик с Ваганькова кладбища – опухший от страшной болезни, бритоголовый, с лиловым лицом, тучный и свистяще вздыхающий.

Распалялось знойное московское лето. В настежь раскрытые окна палаты глядели полные густой зеленой листвы ветви деревьев. Солнечные лучи ударяли в белую стену, у которой стояла кровать могильщика. Умиравший могильщик целыми днями сетовал на свое невезенье.

– Вот уж не повезло, так поистине не повезло! Господи, прости мои прегрешения! Надо же такому случиться! В самое что ни на есть золотое время колодой лежать в больнице! Ах, ты горе какое, мать пресвятая богородица! Золотое же время! Весь год ждешь, ждешь эту пору, не дождешься ее! А дождался, и на тебе – лежи тут больной, а там деньги твои зазря пропадают, господи, прости мои прегрешения!

В летние дни ягодного сезона, по словам могильщика, дети что мухи мрут. Только поспевай хоронить их. А детскую могилку не в пример быстрее выкопаешь, чем «взрослую». Раз-два копнул – и готово. А что детская, что взрослая могилка – все одно, все вровень в норму идет. Да и благодарностей, то есть, иначе сказать, чаевых, на детских похоронах перепадает могильщикам больше, чем на похоронах взрослого человека.

– По детишкам, вишь, родители посильней убиваются, чем дети по старикам, или там взрослый народ по взрослым,– объяснял нам могильщик.– Вот и чаевых не сравнить куда больше. Детские похороны куда прибыльней, чем другие!

й долго еще вздыхал и убивался могильщик. Так, вздыхая и кляня свое невезенье, и умер, задохнувшись как-то под утро.

Я вернулся из больницы домой и рассказал Паустовскому о своем соседе в больничной палате – могильщике.

– Изумительная тема для рассказа! – воскликнул Паустовский.

– Берите ее и пишите.

– А вы?

Я сказал, что не буду писать. И снова стал уговаривать его «взять» тему себе. Паустовский подумал и отказался. Тема была не «его». Он не умеет писать об уродливом, о безнравственном. Он и о духовном убожестве не может писать. Жизнь раскрывается для него только через прекрасное в жизни.

Однажды я пришел к нему, когда он жил еще на Большой Дмитровке, ныне Пушкинской. В его отгороженном от остальной части комнаты рабочем углу – вернее сказать: уголке! – среди бела дня горела настольная лампа. Уголок был без дневного света. Паустовский держал только что перепечатанную машинисткой рукопись. Он смотрел на заполненные машинописью листы бумаги как-то сбоку, не вчитываясь. Можно было подумать, что любуется работой машинистки – тем, как она перепечатала. Его радовал общий вид начисто перепечатанной рукописи —■ аккуратные ряды буковок, уложенных в линейно прямые строки.

Он сказал:

– Самый приятный момент работы, когда садишься править впервые перепечатанное на машинке.

Должно было пройти уж не знаю, сколько времени,– и пленяющие своей чистотой машинописные страницы покроются его рукописной правкой.

Он как бы предвкушал наслаждение работой.

v

В молодости Паустовский ездил по окраинным землям России, как немногие из русских писателей. Книга Паустовского, сделавшая его известным русским писателем,– «Карабугаз». Герои этой первой прославившей его книги живут на солнечных берегах удивительного залива Каспийского моря. Вслед за «Карабугазом» он написал «Колхиду» и увлек читателя в жаркие субтропики Черноморья... И тем не менее Паустовский поэт прежде всего среднерусской равнины. Он способен восхищаться

Ван-Гогом и с благодарностью писать о книге Стоуна, посвященной Ван-Гогу. Но как бы он сам ни восхищался Ван-Гогом, по-настоящему близок ему Левитан, о котором он написал, как можно написать только о сокровенном.

К природе средней полосы России у Паустовского отношение нравственно-философское. Для него природа России – нравственное начало в жизни русского человека.

Четче, чем когда бы то ни было, он сам выразил это весной 1936 года в редакции журнала «Наши достижения» – редакции неповторимой во многом и в своем роде единственной в истории советских журналов. Редактировал этот журнал его основатель М. Горький. Коллектив литературных сотрудников журнала был коллективом дружных и тем не менее далеко не во всем согласных между собой людей. Это была редакция, в которой решающее слово принадлежало ее сотрудникам. Так было задумано Горьким. Каждый из нас чувствовал себя в какой-то мере сохозяином «Наших достижений» – Сергей Третьяков и Иван Катаев, С. Гехт и А. Письменный, Павел Нилин и Николай Атаров, Константин Паустовский и Михаил Лоскутов, Е. Босняцкий и В. Василевский, Борис Губер и С. Диковский, А. Марьямов и

B. Козин, П. Слетов и Н. Зарудин, Михаил Пришвин и Борис Агапов, Д. Стонов, В. Канторович, Макс Зингер, П. Скосырев,

C. Марков, В. Важдаев, Вадим Кожевников, Г. Мунблит, П. Да-лецкий...

Каждый на свой лад, у каждого свой голос и свой взгляд на то, что и как писать. Послушал бы кто-нибудь из сторонних, как обсуждали мы уже вышедший номер или план будущего номера журнала, наверное, диву дался бы: как только уживаются под кровлей одного ежемесячника столь несходные друг с другом писатели!

Чем же объединялось разномыслие, разновкусие ближайших и постоянных сотрудников этого горьковского журнала? Только ли тем, что капитаном журнала был Максим Горький, а старпомом журнального корабля – старший помощник капитана – общий наш друг очаровательный Вася Бобрышев, заведующий редакцией?

Ничто так не объединяло всех нас, как господство в этой редакции уважения к праву каждого на инакосуждение, на инако-взгляд!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю