355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эмилий Миндлин » Необыкновенные собеседники » Текст книги (страница 3)
Необыкновенные собеседники
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 01:58

Текст книги "Необыкновенные собеседники"


Автор книги: Эмилий Миндлин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 34 страниц)

– Я поэт Максимилиан Волошин.

Увы, имя его ничего не сказало красноармейцам. Я пытался растолковать им, что перед ними известный русский поэт, его лично знает Анатолий Васильевич Луначарский и председатель Феодосийского Ревкома Жеребин тоже знает его. Возможно, в конце концов нас и отпустили бы с миром, но все дело испортил Волошин. Очень уж оскорбился, что его задержали на улице города, где каждому мальчишке ведом поэт Волошин! Серые глаза его потемнели, щеки и лоб угрожающе запылали... Я не узнал его голоса, обычно такого мягкого и спокойного:

– Как вы смеете преграждать дорогу поэту!

Нас повели в комендатуру – в комендатуре дознаются, кто он такой. Да и я, слишком рьяный заступник этой подозрительной личности с поповскими волосами, тоже начинал казаться патрульным подозрительно-странным субъектом.

Комендант, в распахнутой кавалерийской шинели и в шлеме, от забот съехавшем набок, неулыбчивый молодой человек, сразу насторожился, услышав имя Волошина:

– Нет, правда? Максимилиан Волошин? Тот самый?

Я поспешил подтвердить:

– Тот самый, товарищ комендант, тот самый Максимилиан Волошин! – и торжествующе посмотрел на Волошина.

Надо было видеть его растерянное лицо. Комендант в красноармейском шлеме, «простой большевик», знает имя поэта Максимилиана Волошина! С Волошиным произошло то же, что во время его лекции в Народном университете. Было бы проще, понятней, если бы комендант принял Волошина за бело-гвардейца-буржуя! И от коменданта он вышел таким же озадаченным и смущенным, как после своей лекции в Народном университете.

Непознанную Россию предстояло еще познать.

Он стал часто бывать у нас в подотделе искусств. Помогал советами и наставлениями, когда мы собирали в покинутых хозяевами виллах и дворцах произведения искусства. Но виллы и дворцы феодосийских миллионеров, особенно дворцы табачных фабрикантов Стамболи и Крыма, он требовал уничтожить. Их надо снести с лица земли, как образцы буржуазной безвку-

33

2 Э. Миндлив

сицы, чтобы не развращать вкусов народа! Он называл стиль этих дворцов стилем Сандуновских бань и дознавался:

– Неужели советская власть допустит, чтобы такие безобразные здания оставались на русской земле?

С ним соглашались, что виллы крымских магнатов и впрямь безвкусны. Но, увы, советская власть не могла позволить себе роскошь уничтожения этих зданий. Виллы и дворцы эти стоят и поныне, в них размещены дома отдыха и санатории.

* Одно время Волошин очень надеялся, что советская власть запретит ношение костюмов буржуазного типа, особенно мужских, – они казались ему отвратительными. По этому поводу он произносил взволнованные речи у нас в подотделе искусств й в редакции «Известий Феодосийского Ревкома». Он уверял, что наша одежда – особенно черная – не что иное, как примитивное подражание машине. Он сравнивал рукава черного пиджака с железными трубами, пиджак с котлом, карманы с клапанами паровоза.-Но у него было черное пальто с бархатным воротником – уж не знаю, как, надевая это пальто, он мирился с ненавистным ему черным цветом. ^

Наша одежда, однако, в ту пору была так мало схожа с костюмами буржуазного общества, что, присмотревшись к ним, он вскоре перестал говорить о костюмах.

Весь гнев свой он сосредоточил на покинутых виллах и дворцах буржуазии. Да, если бы это зависело от него одного, аляповато роскошные эти здания были бы разрушены только потому, что строили их люди дурного вкуса!

Между тем реквизировались не только эти дворцы, но и дачи на побережье. Волошин получил из Москвы охранную грамоту, и на дверях его мастерской во втором этаже дома-корабля появилась копия этой грамоты, написанная каллиграфическим почерком.

После отъезда Мандельштама и Эренбурга коктебельская колония поредела. Григорий Петров уехал за границу еще до окончательного разгрома белых. Вересаев продолжал жить на своей даче и очень редко бывал в Феодосии.

Волошин уезжать из Коктебеля не собирался, но уж не помню, по чьему распоряжению, именно ему, как главе Феодосийского отделения Всероссийского союза поэтов (СОПО), было поручено выдавать ходатайства о пропусках для литераторов, желающих уехать в Москву. Волошин считал, что первым должен получить пропуск Д. Д. Благой, так как он вез с собой законченную им очень важную и ценимую Волошиным работу о Тютчеве. Но так случилось, что пропуска были выданы всем одновременно. Нам дали отдельный вагон-теплушку, и мы ехали вместе – Майя Кудашева с сыном и матерью, бывший подпольщик, член Ревкома поэт Звонарев, возвращавшийся к себе в Орел, бывший редактор «Известий Феодосийского Ревкома»» Данн, актриса Кузнецова-Гринева с дочерью, поэт Томилин, еще какой-то поэт, и еще какой-то, и я.

Из Феодосии до Москвы мы ехали десять дней. Во время очень долгой стоянки в Мелитополе мы с Майей отправились навестить Георгия Шторма. Он жил в то время у родителей в Мелитополе и тоже собирался в Москву. Шторма я знал еще в школьные годы в городе Александровске. А Майя познакомит лась с ним в Феодосии, где он неожиданно появился вскоре после освобождения Крыма. Он привез с собой изданную, кажется, в Ростове-на-Дону свою первую книгу – поэму «Карма-Йога», которая очень заинтересовала Волошина. Вскоре Шторм уехал из Феодосии в Мелитополь и оставил нам с Майей свой мелитопольский адрес.

Шторм, которого ныне знают как отмеченного Горьким талантливого автора исторических повестей, в начале двадцатых годов писал и печатал философские стихи и поэмы.

Мы ехали медленно, с частыми остановками. Вагон наш то и дело отцепляли на станциях, и мы по очереди ходили к начальникам станций умолять прицепить наш вагон к составу. . . ..... .. .: : . ; . . ...... .. ’.

Только на одиннадцатые сутки наш вагон остановилсяJy Рогожской заставы Москвы. : л ■ ^

На вагоне мелом крупными пляшущими буквами было наг писано: «Вагон поэтов».

Мы выгружались недолго. Вещей было мало. Все, кроме меня, знали, где им провести первую ночь, некоторые возвращались на свои старые квартиры. Я был в Москве впервые в жизни. Где буду ночевать – понятия не имел, жадно вглядьь вался в Москву, в ее тогда еще малолюдные улицы с обшарпанными фаэтонами извозчиков.

Сообща наняли какие-то дрожки, погрузили на них свой скарб, и вялая лошадка, понукаемая дрогалем, потащилась через всю Москву. Мы табором шли за ней и время от времени останавливались то в одной части города, то в другой, чтобы попрощаться со спутниками, достигшими своего дома. Последними остались мы с Майей. Ей надо было на Сивцев Вражек. Она с матерью и сыном собиралась остановиться у родни своего покойного мужа Кудашева •– в семье профессора Тарасеви-иа; чьим именем назван теперь Пастеровский институт в Моек-ве. Новое здание института – на месте старинного дворянского особняка, в котором жили в 1921 году Тарасевичи, приютившие Майю. О Тарасевиче тогда много говорили и писали в газетах. Предполагалось, что он вместе с Максимом Горьким поедет в Америку хлопотать о помощи голодающим на Волге. Поездка, однако, не состоялась.

На Сивцевом Вражке я много раз бывал у Майи. Дружба, упроченная в Коктебеле, еще некоторое время сохранялась в Москве. Майя приходила к Цветаевой в Борисоглебский, когда я жил там. Позднее бывала у меня и моей жены, когда я женился и получил комнату на восьмом этаже по Садовой-Само-течной улице.

В 1930 году Майя уехала за границу и стала женой Ромена Роллана...

VI

С Волошиным суждено было еще встретиться. Я прожил несколько месяцев в Москве и вновь отправился в Феодосию на две недели. Максимилиану Александровичу я привез сборнички московских поэтов и среди них «Жемчужный коврик» имажиниста Кусикова, выпущенный издательством «Чихи-Пихи». Издательство было собственностью Александра Кусикова, богатого человекаv владельца кафе поэтов «Стойло Пегаса» и сына крупного нэпмана. К стихам Кусикова Волошин отнесся иронически, а название издательства долго потешало его.

– Это как же понять «Чихи-Пихи»? – спрашивал он, смеясь глазами. Эти имажинисты чихают стихами и пихают их в книжки? Так, что ли? И много этих имажинистов развелось в Москве?

Я объяснил, что их не так много, но шумят они громче всех. Он попросил назвать их. Я назвал Шершеневича, Мариенгофа и Кусикова. Самым известным из имажинистов был, разумеется, Сергей Есенин. Но Волошин внимательно прочел привезенные мной есенинские стихи и пожал плечами:

– Скажите, пожалуйста, почему Сергей Есенин тоже называет себя этим... имажинистом? Он вовсе не имажинист. Он просто поэт. То есть просто настоящий поэт, милостию божией, совсем настоящий. И зачем ему этот имажинизм?

Когда я уезжал из Феодосии – на этот раз окончательно, Волошин дал мне письмо к А, В. Луначарскому и просил не-

зе

редать ему лично: на почту в те годы возлагать надежды было бы легкомыслием. Кроме того, он дал мне машинописный список цикла своих стихов «Демоны глухонемые».

– Я хотел бы, чтобы они появились в печати.

Луначарский давно уже уговаривал Волошина переехать

в Москву, и я был убежден, что Максимилиан Александрович вскоре будет в Москве и мы с ним увидимся. Во всяком случае, мы попрощались «до встречи в Москве».

В Москве началась зима. Помню Тверской бульвар, осыпанный первым снегом, и первого знакомого, которого я встретил наутро после приезда. Это был профессор Василий Львович Львов-Рогачевский, друг множества молодых литераторов и руководитель объединения «Литературное звено». Члены этого звена собирались по средам в «Доме Герцена», где ныне Литературный институт, усаживались вокруг покрытого синим сукном очень большого стола и читали друг другу свои сочинения – преимущественно стихи. Из молодых тогда мало кто занимался прозой. Впрочем, бывали здесь и не одни молодые. Василий Львович уже знал меня по «Литературному звену», да я бывал у него и дома и в одной из многочисленных тогда в Москве книжных лавок писателей – на Большой Никитской, нынешней улице Герцена. Известные русские писатели стояли за прилавками и торговали старыми книгами.

Встретив меня на Тверском бульваре, Львов-Рогачевский поздравил с Возвращением, стал расспрашивать'о Волошине (он знал, что я уезжал в Феодосию). Я ответил, что привез от Волошина письмо к Луначарскому и иду сейчас в Наркомат просвещения, чтобы попытаться лично наркому передать это письмо. Я, разумеется, сказал, что у меня по-прежнему нет комнаты и никакой надежды ее получить.

– Вы увидитесь с Луначарским, попросите его.

– Что вы, Василий Львович! Луначарский меня не знает. Я только передам ему письмо и сейчас же уйду.

– Да нет, вы попросите. Постойте! Я напишу вам записку к нему. Пойдемте со мной.

Мы с ним зашли в книжную лавку писателей на Большой Никитской, и там у прилавка он написал Луначарскому несколько добрых слов обо мне и просил помочь человеку, не имеющему в Москве жилища.

Луначарского я встретил у дверей зала заседаний Нарком-проса на Остоженке. Только что окончилось заседание коллегии. Толпа, дожидавшаяся наркома, сразу окружила его и оттеснила меня. Я в отчаянии закричал через десятки голов:

– Анатолий Васильевич! Анатолий Васильевич! Вам письмо от Максимилиана Волошина!

Луначарский тотчас повернул голову в мою сторону и потянулся за письмом, которое я протягивал. Толпа расступилась, и меня пропустили к нему.

– Волошин? Максимилиан Александрович? – спросил он, беря от меня письмо. – Что же он не едет сюда? Мы его очень ждем. Я два раза писал ему. Он очень, очень нам нужен здесь в Москве!

Я не был уполномочен Волошиным объяснять, почему он не едет в Москву. Возможно, он сам объяснял Луначарскому в своем письме. Вместе с письмом я передал Луначарскому также и записку Львова-Рогачевского. Но в окружении толпы просителей он не стал читать ни того, ни другого – сунул в нагрудный карман своей наглухо, до горла, застегнутой синей куртки (в пиджаке и при галстуке он стал появляться позже).

– Ваш телефон вы, наверное, записали? Я позвоню вам.

Я не успел ответить. Толпа вновь оттеснила меня от него.

Мне не удалось больше ни слова сказать. Но боже мой! Мой телефон! У меня не было в Москве собственного угла, не то что телефона! л ... :

Стихи Волошина, которые он дал мне в Москву, я отнес в «Красную новь» Вороненому. Воронский взял стихи Максимилиана Волошина, не помню, какие. Вскоре встречаю Сергея Клычкова – он был тогда секретарем редакции «Красной нови».

– Что же вы не приходите за гонораром Волошина? Стихи

идут в ближайшем номере, гонорар уже выписан. :

– Но ведь я оставил для перевода гонорара адрес: Феодосия, Коктебель, дача Волошина. Вышлите ему почтой.

– С ума вы сошли. Пока деньги дойдут до него, он на них и одной коробки спичек не купит. Курс падает по часам. Получайте деньги, купите на черной бирже червонцы и тогда перешлете ему с кем-нибудь.

Я никогда не покупал на черной бирже червонцев, понятия не имел, как это делается, да и вообще денег у меня почти не бывало: я жил на паек. Мне выдавали его за ведение литературного кружка в 18-м Железнодорожном полку. Да и доверенности от Волошина на получение денег я не имел.

Клычков уверил меня, что отсутствие доверенности – не беда, он и Воронский все устроят. И действительно, гонорар Волошина я получил и тотчас побежал на Ильинку, как мйё посоветовал Клычков. Но как Покупать червонцы для спасения денег? Какие-то типы пшыгали взад и вперед, иногда оста-

навливали пешеходов, перешептывались с ними о чем-то, уходили в подъезды ГУМа и там обделывали свои делишки. Моя старенькая куртка облезлым мехом наружу, видимо, не свидетельствовала о моей способности приобрести червонцы. Во всяком случае, никто ко мне не подошел, а я так и не решился первым заговорить с валютчиками. Наутро стоимость денег упала уже не помню, насколько, но так значительно, что я схватился за голову. Чтобы спасти хоть часть денег Волошина, я снова бросился на Ильинку, известное тогда всей Москве местонахождение черной биржи. И опять – такие же, как вчера, шмыгающие типы. И опять у меня нехватка решимости первым заговорить с ними, а у них явное пренебрежение к моей куртке лысым мехом наружу......

Миллионы Волошина, которыми были набиты мои карманы, обесценивались с каждым часом. Реальная стоимость их все стремительней приближалась к стоимости коробки спичек. В последний момент я решил приобрести на них хоть что-нибудь не падающее в цене и приобрел... в каком-то нэпманов-ском магазине четыре банки сгущенного молока! Затем я написал Волошину обо всем происшедшем и спрашивал, как мне быть, чтобы не чувствовать себя невольным растратчиком его литературного гонорара. Он быстро ответил очень милым, полным утешительных слов письмом. Мол, он хорошо все понимает и советует мне больше не думать о деньгах. Он все равно не смог бы их получить и реализовать при существующем положении. Писал, что его интересует моя проза, и между строк читалось, что в прозу мою он верит больше, чем в мои стихи. Но о приезде в Москву – ни слова.

Лет через десять, живя в писательском доме отдыха в Малеевке под Москвощ я прочитал в «Литературной газете» о смерти Волошина. А еще четыре года спустя с женой был в Коктебеле.

В хорошо знакомой мне мастерской, где нас принимала вдова Волошина Мария Степановна, поэт Петр Орешин читал только появившуюся тогда поэму Твардовского «Страна Му-равия». Был философ В. Ф. Асмус, был ныне покойный Дуры-лин, некогда друживший с Волошиным. И на прежнем месте в странноприимном углу сверкала гипсовой белизной голова моей старой знакомой египетской царевны – богини Таиах...

Мы ходили с женой вдвоем на могилу Волошина. Он сам выбрал место своей могилы – высоко над морем на самой вершине холма, поросшего вереском. Вся могила плотно покрыта коктебельскими камушками. По его завещанию, у могилы вмее-то памятника поставлена скамья. Несведущие люди говорят, будто он предназначил ее для влюбленных! Не так! Это просто скамья собеседников. Он любил их. Иногда по ночам на вершине холма Волошина вспыхивал огонь костра. Это Мария Степановна, вдова поэта, приходила посидеть на могиле до восхода солнца. Им не всегда удавалось оставаться вдвоем, ей, живой, и ему, мертвому и все-таки как бы живому. Завидев костер, приходили сюда пастухи со своими овцами. И один из них однажды сказал Марии Степановне: «Смотри, сколько сегодня у Макса гостей».

Пастухи очень почитали его. Когда по восточному берегу Крыма разнеслась весть о смерти Макса (татары запросто называли его Максом), со множества окрестных селений в Коктебель на похороны пришли люди в широких сверху и узких снизу татарских штанах...

В войну и после войны прибрежный режим в Коктебеле, говорят, изменился. Я не бывал там после войны. Коктебель застроился, наполнился шумным отдыхающим и веселым людом, которому иногда показывают дом чудака-поэта, ныне порядком забытого. Посетители Коктебеля с любопытством выслушивают легенды о Максимилиане Волошине. Все меньше в этих легендах правды, и все меньше к ним интерес. Томики стихов Максимилиана Волошина уже очень давно стали библиографической редкостью. А поэтом он был большим, как говорилось когда-то, «милостшо божией» настоящим русским поэтом...

В письме, которое Максим Горький писал мне в 1932 году, вскоре после смерти Максимилиана Волошина, есть совет сравнить в задуманной мною книге село Гуляй-Поле Нестора Махно с Коктебелем Максимилиана Волошина. «Подумав, несмотря на разность, вы найдете общее между ними», – писал Горький в своем письме.

Разность, разумеется, очевидна. Это разность культур. Утонченная, рафинированная культура эстета, парнасца, мастера и живописца слова Волошина, с одной стороны, и дикая природа полуинтеллигента, слегка философствующего атамана налетчиков, анархиста Махно – с другой. Но что же общего между ними? Общее только то, что оба по природе они анархисты, индивидуалисты, один – примитивный и дикий, другой – европеизированный, эрудит. И оба – украинцы. Вторая фамилия Волошина – Кириенко.; Общее также то, что оба пытались стоять над белыми и над красными. Но Махно, пытаясь остаться самим собой, воевал и с белыми и с красными. А Волошин, оставаясь самим собой, не воевал ни с кем. И все же белых он сторонился, а красным он помогал. И с красными он работал. Он немало сделал для советского Крыма. Недаром Луначарский, хорошо знавший его недавнюю еще позицию «над схваткой», знавший и силу и слабость Максимилиана Волошина, так настойчиво звал его в Москву для работы. И хотя Волошин трудно и медленно оставлял свою позицию «над схваткой», он своими огромными знаниями, мастерским своим умением рассказывать о прекрасном, своим участием в собирании произведений искусства для музеев и в создании этих музеев был и любезен и полезен своему народу. И что бы ни говорили о нем, нам есть чем вспомнить и уважительно помянуть поэта, живописца, человека и чудака – одного из тех добрых и талантливых чудаков, которые странностями своими всегда украшали Россию. *

МАРИНА

ЦВЕТАЕВА 3

Ася – ее сестра Анастасия Цветаева, автор двух книг; «Дым, дым и дым» и «Королевские размышления».

В ту пору я был бездомен в Москве. По вечерам я приходил в «Домино» – кафе поэтов, и кто-нибудь из поэтов давал мне ночной приют в своем московском жилище.

В ожидании, когда судьба ниспошлет мне «приютодавца», я просиживал стулья за пустыми столиками кафе «Домино», слушал стихи и споры, спорил и сам читал, сквозь стихотворный чад – в какую бы сторону ни смотрел! – видел писанные на стенах лики поэтов Брюсова, Кириллова, Бальмонта, чьи-то еще.

На эстраде Вадим Шершеневич читал стихи из книги «Лошадь, как лошадь», а огромный (Портос из «Трех мушкетеров»!) Арго, с шарфом на шее, в невообразимо широкой блузе, с узловатой палкой в руках, стоял в кулисах и неутомимо острил. Во втором зале (в него надо было взойти по двум ступенькам) за столиком у стены, спиной к эстрадному залу, в обществе дамы сидел Маяковский. Ему прислуживал сам хозяин буфета «папа Ройзман». Рукопись сДихов Валерия Брюсова, посвященных «папе Ройзману», в рамке под стеклом висела над столиком, за которым ужинал Маяковский.

Моим первым «приютодавцем» был поэт Николай Адуев. Он жил неподалеку от кафе – на Большой Дмитровке. В своей маленькой комнате он устроил меня на сдвинутых стульях, покрыв их сплющенным в блин матрацем. Адуев ужаснулся й посочувствовал, узнав, что я еще не читал «Первого свидания» Андрея Белого. Он раскрыл книжку-новинку и вслух прочитал всю поэму. Уснули мы только под утро, осчастливленные стихами.

В другой раз какой-то красноармеец, любитель поэзии, завсегдатай кафе «Домино», дал мне приют в своей казарме. Сидя на казарменной койке, угощал меня остывшей пшенной кашей из котелка и тоже читал стихи. Каждовечерне я приходил в кафе «Домино», и всегда встречалась добрая человеческая душа и одаривала меня приютом.

То было время добрых, нищих и вдохновенных людей.

Но вот однажды поэт Элиша Родин (когда-то я сдружился с ним в доме Максимилиана Волошина) привел меня в удивительную семью своих друзей. Странные эти люди жили в полуподвальной квартире четырехэтажного дома в Большом Афанасьевском переулке вблизи Арбата. Родин подвел меня к распахнутому из полуподвала окну и предложил через окно с улицы прыгнуть в чужую квартиру. Послушать его – здесь принято только так. Он спрыгнул первым и снизу поманил меня пальцем. Я бесстрашно сиганул следом за ним. В полутемной комнате нас приветили милые люди – и нисколько не удивились нашим прыжкам с тротуара в окно. Родин не выдумал: здесь и впрямь было так принято. Но было принято здесь и более странное. Молодая хозяйка, остриженная коротко по-мужски, в немнущемся белом фартуке, жестом пригласила в соседнюю комнату. Тотчас она внесла и поставила на пол таз с горячей водой и попросила меня разуться: я должен позволить ей вымыть мне ноги! Я рванулся было вон из полуподвала. Но Родин в дверях преградил дорогу.

– Не оскорбляй хозяйку отказом!

Я не посмел ее оскорбить отказом. Тихая, как монашенка, она усадила меня и опустилась передо мной на колени – вымыла и обтерла мои ноги своим белым и прохладным фартуком. И как было строго и неподвижно при этом ее лицо! Пылая смущеньем, я пролепетал слова благодарности.

Она в ответ поклонилась – да в пояс!

– Вам, вам спасибо.

Я прожил в этом загадочном обществе две недели. К хозяевам моим приходили, перешептывались друг с другом и исчезали потом длинноволосые мужчины и коротковолосые женщины. К вечеру оставались в квартире одни – опрятная молодая хозяйка с неподвижным лицом и ее тощий, с длинными волосами по плечи супруг. Мне было сказано: ни о чем не расспрашивать моих добрых и странных хозяев. Они тоже ни о чем не расспрашивали и словно не замечали меня в полутемном своем жилище.

Однажды хозяйка предупредила, что лучше бы мне оставить их дом. Мол, тучи над домом, а ей не хотелось бы, чтобы и я безо всякой вины «влип» в неприятности.

Вот тогда-то я и ушел из Большого Афанасьевского переулка на Плющиху. Где-то там, кажется в 7-м Ростовском переулке, жила Анастасия Цветаева. У своих соседей она и выпросила комнату для меня до возвращения с дачи жильца.

Марина Ивановна с семилетней дочерью Алей часто приходила в дом по 7-му Ростовскому переулку. Здесь началась наша дружба. Я, правда, и до этого бывал у нее в Борисоглебском и с Анастасией Ивановной и с Майей Кудашевой. Но чаще встречались мы на Плющихе. Помню большой провинциальный двор, заросший травой, как в детстве, и мы все – Марина, Ася, Аля, Майя и я, лежим на траве и по очереди читаем стихи – свои, чужие.

Я недолго жил на Плющихе. Вернулся с дачи жилец, и снова я стал бесприютен. Выручила Марина Ивановна. В Борисоглебском переулке была у нее квартира – три комнаты. Жили они с маленькой Алей вдвоем.

Вот уже четыре десятка лет, всякий раз проходя мимо двухэтажного дома в Борисоглебском переулке с крылечком, я взволнованно снимаю шляпу и кланяюсь дому, крыльцу, прошлому.

А когда-то по другую сторону переулка, напротив дома Марины и возле того самого дома, где в прошлом столетии жил Писемский, стояли два причудливо наклоненных дерева. Еще в тридцатые годы они были живы и, стоя, старчески кланялись друг другу. Когда-то —■ в августе 1919 года – Цветаева писала о них:

Два дерева хотят друг к другу. Два дерева. Напротив дом мой. Деревья старые. Дом старый.

Я молода, а то б, пожалуй, Чужих деревьев не жалела.

Эренбургу казалось: эти два дерева кланяются дому Цветаевой. Может быть, они кланялись утолку Москвы между Арбатом и Поварской, освященному именами Пушкина, Гоголя, Хомякова, Островского, Писемского, Скрябина, Андрея Белого и Марины Цветаевой, – одному из старых московских гнездовий русской культуры!

Я представляю себе немыслимое – как бы сейчас, сегодня я ходил бы по строящемуся проспекту Калинина вместе с Цветаевой, пусть с тенью ее. И как бы вспоминали с ней так хорошо знакомую – ей куда больше, чем мне! – исчезнувшую ныне Собачью площадку. И как ни ей, ни мне не найти на обкатанном черном асфальте проспекта место безводного фонтанчика, описанного Андреем Белым...

Отсюда от скверика с безводным фонтанчиком звездными лучами расходились издавна проложенные тропы к очагам русской культуры... Может быть, мы вновь заговорили бы с Мариной о взаимосвязи поколений русских людей культуры и об ответственности, – нет, слово не то, не ее, – о чувстве долга одних перед другими, о вечном долге предков перед потомками и потомков перед своими потомками. И всех вместе перед общей им всем Россией. Ибо не было для нее долга выше долга русского поэта перед его Россией, и русской жен-щшш перед ее народим, а дочери своего отца – трудолюбца русской культуры – перед всеми трудолюбцами русской истории. Не от этого ли чувства долга и то чувство духовной связи Цветаевой со всем, что наращивалось, готовилось предками для нее, что вырастило, взрастило ее самое – Цветаеву! И не от этого ли чувства связи вся нежность ее, верность бывшей Собачьей площадке?

Я мысленно прохожу с ней по черному асфальту проспекта. «Марина, вот там стоял дом Хомяковых, где Гоголь...» – «Да, – кивает она, – мой сводный брат Андрюша работал в этом доме-музее». И я смутно припоминаю, как однажды видел ее Андрюшу, когда он приходил в домик Марины в Борисоглебском в 1921 году... «Но дальше, дальше, Марина! Вот здесь стоял дом, в котором Островский...» – «Да, да, – вспоминает Марина, – и изо всех его пьес лучший русский язык в его «Комике XVII столетия»... И вдруг на память начинает читать из пьесы:

Беседовать прохладно я желаю,

От разума и от писаний книжных,

О том о сем, о суете житейской.

Вопросами друг друга испытуя,

Паришь умом над сей земной юдолью,

Красноглаголиво, преизощренно,

И мнишься быти, новый Златоуст.

Люблю словес извитие и жажду Его душой...

Мы – там, где был скверик с фонтанчиком... Андрей Белый... «Котик Летаев»... – «У меня были странные отношения с Белым... Словно недоверчиво друг к другу присматривались... У его прозы больший успех, чем у его стихов... А он больше поэт, чем прозаик...» Поди знай, что многие годы спустя в эмиграции за рубежами России она получит от Белого полное восхищений ее стихами письмо. И вдруг ей откроется, что она сама как поэт так много значит для Белого!..

Нет, нам еще нельзя уходить с места, где некогда бил безводный фонтан. Сегодня я еще мог бы ей показать: тут стоял Дом советских композиторов, почему и площадка была переименована в Композиторскую. Но Дом композиторов – это уже после Цветаевой. И почему переименовали, она все равно не поняла бы – не любила переименований дорогой старины. Наверняка огорчилась бы. А вот там, неподалеку от Дома композиторов, шил —и тоже уже после отъезда Цветаевой – Г. В. Чичерин,*—* ушел с поста народного комиссара по иностранным делам и писал книгу о Моцарте. То, что писал о Моцарте, и то, что писал именно в этих местах,—это и она поняла бы. Но в ее московские дни Чичерин был нарком по иностранным делам – в его наркомат она ходила за визой на выезд... Вот ближний отсюда, правда, еще старый, не тронутый перестройкой театр Вахтангова, ей хорошо знакомый. «Вахтангов был гениален. И его ученик Цемах тоже был гениален. «Гадибук» в «Габиме» – гениальный спектакль». И делится впечатлениями, не своими – Шаляпина, – одновременно с ним смотрела «Гадибук» в выпестованной Вахтанговым, чужой ей по языку «Габиме»...

«А вот дом композитора Скрябина, Марина». Сколько раз она здесь бывала и сколько раз я провожал ее к Татьяне Федоровне Скрябиной, вдове композитора! И вдруг вспомнит – даже не Татьяну Федоровну, а дочь Скрябина – Ариадну. В пору самого начала двадцатых годов Ариадне Скрябиной было двенадцать лет. Ариадна Скрябина – тезка маленькой Али, Марининой дочери, – вышла замуж за французского композитора, мать двоих детей смешанной русско-французской крови стала героиней французского Сопротивления, казнена гитлеровцами в годы оккупации Франции. Француженка? «Русская, русская, настоящая русская женщина», – скажет о ней Марина.

«Но теперь пойдем в сторону Поварской, Марина,—улицы Воровского».– «Воровского? Вот как?»—спросит она. «Пойдем в знакомый переулок, бывший Борисоглебский».– «Бывший?» – насторожится. – «Улица Писемского», – потороплюсь объяснить. «А, Писемского, понятно». Дом Писемского стоял напротив дома Марины, и два дерева по сторонам этого дома кланялись друг другу. Нет уже дома Писемского, нет тех деревьев. Но дом Марины еще стоит – маленький, двухэтажный, хилый. И даже сохранилось крылечко с каменными истертыми ступенями. Сколько мы сидели на нем! Но что это за вывеска на доме Марины Цветаевой? В т е годы на доме вывесок не было. Но, может быть, может быть... мемориальная доска: мол, в этом доме русская поэтесса Марина Цветаева?.. Мемориал? Ошибка. Просто – железная вывеска «Химчистка»... Химчистка – в доме Цветаевой во дворе.

Вот в этом доме, во втором этаже, в сумерках комнаты с «петухивом» и с печкой-буржуйкой, копоть которой льнула к матовым стеклам квадратного окна в потолке (другого в комнате не было), на плоском деревянном диване поселила меня Цветаева.

«Петухив» – добрый дух жилища Цветаевой. По его имени комната называлась «петухивной». Петухив – в прошлом – лисье чучело. Шкурку чучела содрали, а может быть, и выменяли в голодный год на крупу. Остался диковинный зверь из соломы и ваты, – Цветаева не выбросила его. Диковинный зверь прижился. Пришел водопроводчик чинить водопровод в квартире (в 1965 году Аля вспомнила: не починил!), увидел ободранное чучело над камином, удивился: «Это что за петухив вы развесили?» «Петухив развесили» – петухов по-украински. Мне запомнился один «петухив». Но Аля пишет в письме: «О них (петухивах) только мы с Вами помним». Возможно, до моего поселения у Цветаевой был не один – два или три «петухива». Я застал одного.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю