355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эмилий Миндлин » Необыкновенные собеседники » Текст книги (страница 28)
Необыкновенные собеседники
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 01:58

Текст книги "Необыкновенные собеседники"


Автор книги: Эмилий Миндлин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 34 страниц)

Сам Горький ценил в пишущем человеке «необщее выражение»,– личный, пишущего человека, взгляд на мир, личное пишущего человека отношение к миру – не тонущий в хоре голос! Весь дух жизни этой редакции определяло горьковское призна-аие права писателя йа собственный взгляд, горьковское уважение к личному суждению литератора да еще интерес к нему!

В журнале было не только интересно печататься, но порой еще более интересно заходить в эту редакцию, как в клуб.

Диспуты вспыхивали здесь всякий раз, как только собиралось пять-шесть литераторов. Такое уж было время, да и обстановка редакции на Спиридоновке, 2, располагала, чтобы зайти без видимой надобности, даже без рукописи, и даже, если не надо гранки читать, и даже, если тебе не следует гонорара. Заходили —■ повидаться с товарищами. Нередко – с инакомыслящими товарищами. А коли зашел – ну как не ввязаться в спор! И о чем только не спорили, чего только не обсуждали, рассевшись в пальто на стульях и на диване, в редакторской комнате Василия Бобрышева!

Дом редакции – во дворе, входили во двор со Спиридоновки. Горький жил в доме направо. «Наши достижения» в доме – налево. В глубине двора во флигеле – редакция «СССР на стройке» – тоже горьковская.

Собрались как-то в комнате Бобрышева – Паустовский, Иван Катаев, Гехт, Зарудин, Стонов, Козин и я. Как всегда, по-домашнему, будто не в редакции ежемесячного журнала, а забежали к товарищу поболтать. Зарудин вспоминал недавнюю поездку в Армению, восхищался Севаном. И вдруг Паустовский заворчал, перебил Зарудина, стал упрекать, не Зарудина – всех. Слишком мы все увлекаемся экзотикой. Ездим в Среднюю Азию, в Грузию, в Армению... Неохотнее всего мы ездим в нашу Россию, товарищи. Живописуем пейзажи узбекские, армянские, абхазские, горы Тянь-Шаня, башни хевсуров, да только не пейзаж Русской равнины! Традиционный для всей русской литературы пейзаж Тургенева, Льва Толстого, Лескова, Чехова – пейзаж средней России исчезает из русской советской литературы. Пожалуй, один только Михаил Михайлович Пришвин остался верен ему... и себе.

Паустовский не сказал, но имел бы право сказать, что и он сам, как и Пришвин, верен пейзажу средней России.

Для него верность русского писателя пейзажу родной страны – это верность нравственным началам русской литературы. Нравственную силу великих русских писателей, всю их поразительную способность влиять на людей объяснял прежде всего их верностью природе, родной русскому человеку. Только любя, чувствуя, слыша, умея видеть природу и только оберегая ее, люди становятся нравственно совершеннее. Невозможно нравственное еотергаенг/геованже человека, рагасщусишж) к окружающей природе. И невозможно нравственное воздействие русского писателя на русских читателей, если этот писатель равнодушен к русской природе.

Конечно, Паустовский выражал свои мысли другими словами и не прямо, не пытаясь нравоучить, наставлять нас. Этого Паустовский не любит и не умеет. Но из всего, что он тогда говорил о нравственных задачах писателя и о среднерусском пейзаже, сами собой возникали все эти мысли. От затеянного Паустовским разговора о забвении пейзажа Русской равнины перешли к спорам о национальном начале в литературе. Потом и сами не заметили, как перескочили к спорам о творческой среде. Стали говорить о «среде» потому, что в редакции «Наших достижений» чувствовали среду, в которой можно .говорить обо всем, что наболело... В конце концов у нас разгорелась внутри редакции дискуссия: что же такое творческая среда?

Впоследствии в «Наших достижениях» в номере пятом за 1936 год были напечатаны наши высказывания: Паустовского, Гехта, Зарудина, Агапова, Катаева, Скосырева, Атарова, Овало-ва и мои.

В середине тридцатых годов много спорили о том, какой же должна быть творческая среда.

Была ли в «Наших достижениях» среда идеальной? О, разумеется, нет. И все-таки она была едва ли не лучшей из «творческих сред» многих тогдашних редакций. Я написал здесь «тогдашних». Гм... а позднейших?

Во всяком случае, не литературную среду «Наших достижений» имел в виду Паустовский, когда писал свои «Несколько грубых слов». Они были напечатаны в журнале в разделе «Трибуна писателя». На страницах этого раздела мы диспутировали на тему «Журнал и творческая среда».

Дискуссия на страницах «Наших достижений» о творческой среде состоялась незадолго до смерти Горького.

Весной 1963 года в Ялте я напомнил Паустовскому о его «грубых словах». Он успел позабыть о них. Я показал ему сохранившийся оттиск, и он перепечатал текст своего выступления. В первое собрание сочинений Паустовского эта маленькая статья не вошла, современному читателю она неизвестна. Между тем Паустовский признался, что ничто из его тогдашних высказываний о творческой среде не устарело и доныне.

Вот некоторые из «Нескольких грубых слов» Паустовского:

«С некоторых пор мне, как и многим, очень трудно – или, говоря проще, противно произносить слово «творчество». Это слово стало обязательной принадлежностью речи пошляков, носящих наименование «творческих работников» и во множестве гнездящихся около литературы, театра и кино».

«Недавно один из работников кино без всякой улыбки сообщил мне, что наконец-то кинофабрика дала ему «творческий автомобиль» для поездки за город к соавтору сценария».

«...Мы уходим медленно и незаметно от настоящей творческой среды. Эта среда – вся жизнь во всем многообразии ее явлений. Жизнь, люди с их горестями, работой, победами й страстями, величие социальных явлений, любовь и ненависть, борьба и преодоление, море и леса, ветры, озера и степи, вся молодость нашей прекрасной Родины – вот подлинная творческая среда!»

В этих словах – весь Паустовский, человек и писатель. И, право же, его «Несколько грубых слов» куда нежнее иных выспренних словословий. Сколько в этих «грубых словах» живой любви и к литературе и к Родине!

«Мы вывариваемся в собственном соку, а жизнь открыта каждому. Пора разрушить уют писательских кабинетов, пора прекратить перелистывание изданий «Academia», прекратить вялые споры, вялые дрязги, мелкие дела, скучные книги и скучную суету».

«Пожалуй, только сейчас, через сто лет, приобрели полную силу и звучание пушкинские слова:

Прекрасное должно быть величаво».

«Наши достижения»,– писал далее Паустовский,– первые подняли вопрос о создании подлинной творческой среды. Я уверен, что создание этой среды пойдет не по пути внутриредакционных чаев и премий, а по единственно верному пути – приобщения писателей к настоящей жизни и воспитания среди них тех высоких и простых дружественных отношений, которые сродни нашей эпохе и дают расцвет каждой отдельной творческой индивидуальности».

«Нашидостиженцы» были готовы принять высказывание Паустовского за четко выраженную программу журнала. Но прошло очень немного времени после смерти Максима Горького – и журнал был закрыт.

Паустовский и поныне вспоминает о нем с нежностью и печалью.

В наших встречах возникали иногда долгие перерывы. В середине тридцатых годов Паустовский переехал в Лаврушинский переулок. Я из Страстного монастыря – на улицу Фурманова. Монастырь в том же году снесли.

Паустовского я теперь редко встречал. Как-то он пригласил меня на премьеру своей пьесы «Созвездие гончих псов» в Центральном детском театре. Пьесу мы смотрели вместе, но и потом после спектакля долго с ним не встречались.

VI

В годы войны мы с ним почти не видались. Да и первое время после войны встречи были случайны.

В 1953 году он уже жил в высотном доме на Котельнической набережной. К этому времени наши встречи возобновились. Я закончил роман «Дорога к дому» – рукопись, как водится, пошла по рукам «внутренних рецензентов». В ту пору имена их еще тщательно скрывались от авторов. И вдруг – когда со знакомым каждому литератору нетерпением я ждал первых рецензий—узнаю, что мою книгу рецензирует Паустовский. Я был удивлен: почему он даже не сообщил мне об этом? Мне и в голову не могло прийти, что книгу пошлют ему. Я и обрадовался и смутился. Осуждение рукописи Паустовским было бы горше вдвойне. Мнение другого рецензента я мог бы оспаривать, не признавать. Но Паустовскому, зная его доброе ко мне отношение, как не поверить! Уж он-то никогда не лукавит, и в каких бы дружественных отношениях с автором ни был – скидки на дружбу не жди от него!

Мне не хотелось ему звонить, спрашивать, торопить. Я выжидал – и, по счастью, очень недолго. Позвонил телефон – Паустовский. На первых порах – устный отзыв, короткий и без подробностей:

– Прочитал! Здорово!

Когда рецензия им была написана и сдана, я приехал к нему на Котельническую. Он не ограничился письменными советами и многие из них надавал устно, в беседе. Но вот любопытная черта настоящего писателя – его уважение к рукописи товарища: Паустовский не позволил себе сделать ни одного замечания на полях! Он с раздражением говорил о редакторах и рецензентах, не стесняющихся писать «разухабистые», как он выразился, замечания (все равно критические или положительные, в данном случае, по мнению Паустовского, это не имело значения) на полях авторской рукописи!

Паустовские еще только устраивались на новой квартире на восьмом этаже высотного дома. Квартира из двух, хотя и очень больших комнат была не достаточна для семьи из четырех человек. Дверь с лестничной площадки открывалась в холл, и этот холл они превратили в столовую. Тут же в столовой их гости снимали и вешали на стенку свои пальто.

Татьяна Алексеевна Паустовская придумала и заказала нечто вроде арки, разделяющей пополам очень большую комнату,– стало похоже на две.

Книжные полки были почти пусты, кипы неразобранных книг сложены на паркете... А за аркой в глубине комнаты у рабочего стола Паустовского на полу штабелями лежали папки с рукописями. Для архива еще не было найдено место...

Уже в следующий визит к Паустовским я застал полный порядок. Каждый предмет стоял именно там, где этому предмету (если бы он мог выражать свое желание) хотелось стоять.

Уже висел на стене портрет Гарибальди с автографом великого итальянца и среди книг на полках ярко синел том автобиографии Джавахарлала Неру с надписью на санскритском языке – дар переводчика Паустовскому.

Автобиографию Неру я тут же взял у него почитать, а Константину Георгиевичу пообещал четырехтомное собрание сочинений А. И. Куприна.

Паустовский собирался писать предисловие к новому изданию Куприна (вышедшему позднее в пяти томах). Старых изданий у него не было. Он знал, что у меня «нивское» марксовское издание, и хотел прежде, чем начать предисловие, заново перечитать всего Куприна. Приехал ко мне за Куприным и разговорился о литературе, о положении в Союзе писателей, в литературных издательствах. Со времени Первого съезда писателей прошло более двух трудных десятилетий. И если коротко определить, о чем все возмечтали в канун Второго съезда, то это была «прозрачная ясность отношений в литературе».

О том, что литературе как воздух необходима эта самая «прозрачная ясность отношений в литературной среде», долго и убежденно своим хриплым голосом говорил тогда Паустовский, сидя в моем кабинете...

VII

В феврале 1957 года Паустовский собрался в Дубулты. Год назад он был в Риге и на Рижском взморье, и тихие Дубулты очаровали его. Он много раз повторял, что нигде так хорошо, не работается, как в Дубултах.

– Едемте,– говорил Паустовский.– В это время года там изумительно.

Билет он уже заказал. Выехать вместе не удалось. Я выехал На другой день после него.

Литфондовский Дом творчества писателей в Дубултах – это шесть или семь многокомнатных двухэтажных особнячков в обширном парке на дюнах над песчаным берегом моря. Когда-то все эти дачи принадлежали разным владельцам. Литфонд скупил их и несколько живописных участков объединил в общий зеленый парк.

У каждого особнячка свое прозвище,– «белый», «охотничий», «шведский», «дом у фонтана» и уж не помню, какие еще.

Зимой в малолюдье заселяются только два или три из этих особнячков – остальные заколочены до начала позднего прибалтийского лета.

В тот год столовая была в белом доме. Я внес чемодан и на пороге встретил Паустовского и Сергея Нагорного.

Они только собрались идти на дубултский вокзал встречать меня. Но я приехал из Риги на такси – и раньше, чем они ожидали.

Паустовский уже позаботился о моем месте в столовой – зарезервировал его за столиком, отведенным ем> и писателю Гранину.

О Данииле Гранине он с места в карьер предупредил:

– Изумительный человек!

С Граниным он сдружился еще во время совместного путешествия на «Победе» вокруг Европы.

Снег в Дубултах держался очень недолго. Весна начиналась раньше обычного. Дубултские белки были еще не пуганы. Они спускались на нижние ветви деревьев и бисерными глазками безбоязненно смотрели на нас.

По пути от нашего дома у фонтана в столовую белого дома мы обыкновенно сворачивали с дорожки в сторону, чтобы полюбоваться на белок. Стояли втроем – Паустовский, Гранин и я – перед белкой на ветке, в двух шагах от нее, и, улыбаясь, смотрели. Белка перепрыгнет с ветки на ветку – взглянет на нас и прыг на другую и снова на мгновение застынет. И опять новый прыжок – и взгляд на нас, взгляд – и прыжок. Сейчас в Дубултах они и вовсе не хотят глядеть на людей – взглянут, увидят и скроются в густоте ветвей.

Как-то мы устроили вечеринку с выпивкой в комнате Паустовского – шесть-семь человек пили коньяк под дьявольски вкусную рыбку-копчушку – неизменное прибалтийское лакомство.

Паустовский рассказывал о Гайдаре, лотом всломтшал Одессу и, наконец, перешел к сценам из «Гранинианы» – рассказам о Гранине за границей.

Полный юмора и энергии, Даниил Гранин не скрывал и даже подчеркивал свою любовь и уважение к Паустовскому. Он слушал его рассказы с видимым удовольствием, даже когда Паустовский дружески подшучивал над ним.

Гранин очень нравился Паустовскому.

Женственную улыбку Гранина он называл лукавой. Несколько месяцев спустя, уже живя в Ялте и вспоминая там нашу жизнь в Дубултах, писал мне в Москву:

«Как мне не хватает Дубултов, разговоров с Вами, снежного моря, лукавых глаз Гранина».

Время в Дубултах было доброй порой бесед обо всем на свете – и веселых воспоминаний, и шуточной болтовни, и философствований о жизни и смерти, о старости, о книгах, о живописи, о музыке и бог весть еще о чем. Однажды о поэзии мы заспорили с ним даже в бане. Не о поэзии вообще, а о поэзии Фета. Баня в нашем дубултском писательском доме работала раз в неделю, рассчитана была на двоих, и мыться ходили но двое. Вот мы и пошли вдвоем с Паустовским. В жарко натопленной баньке, в пару и в клочьях мыльной пены, когда терли друг другу спины, он вдруг стал читать фетовские стихи. Мыльная пена хлопьями срывалась с моей мочалки, шлепалась на мокрые стены, пузырчатыми белыми струйками стекала на шашечки пола. Я замер с мочалкой в руках, чтобы звонкое поскрипыванье мочалки и всхлипывающие шлепки мыльных клочьев по стенам не перебивали родниковой музыки фетовских поэтических строк. И хотя в баньке, плотно набитой паром, трудно было читать, а голос Паустовского и на чистом воздухе глух и хрипл, родниковый звон стихотворных строк не мерк —■ не тускнел: ни банный пар, ни хриплый голос чтеца не глушили эту прозрачную музыку. Дочитав, Паустовский спросил: люблю ли я Фета? Но Фет никогда не был мне близок. Невозможно даже сравнить значение для меня поэзии Фета с громадной ролью Тютчева в воспитании моих чувств. Я и сказал тогда Паустовскому, что Фет никогда не был в числе моих «вечных спутников», а Тютчев был, есть и пребудет вовек! Фета я просто знал, Фетом мог любоваться, радоваться ему. Но Фет не помогал осмысливать жизнь, как Тютчев. С Тютчевым я прожил жизнь. Тютчев, был вечным моим собеседником. Поэзия Тютчева помогала мне жить в юности, в зрелые годы и в старости помогает еще больше, чем прежде. А Фет... но Фет не был моим помощником в жизни, не становился моим собеседником. Паустовский никак не мог понять – как это так? Но ведь Фет «изумительный» поэт! Выхватив из моих рук намыленную мочалку, Паустовский принялся яростно тереть мою спину и, задыхаясь в жару, хрипло кричал, что прекрасное не может не быть помощником в жизни. А раз Фет прекрасен...

Я сознался, что много раз пытался приблизиться к Фету, но от Тютчева к Фету прийти не мог. Тютчев приучил меня к философской лирике, и после Тютчева, как бы я ни любовался Фетом, как бы ни вслушивался в него, он оставался для меня бездумным мастером и не становился моим. Стоило мне это сказать, как Паустовский прислонился к деревянной перегородке и тяжело задышал. И только тут я спохватился и вспомнил, что ему запрещено всякое напряжение и я не должен был позволять Паустовскому тереть мне спину мочалкой. По счастью, все обошлось – и он уже более спокойным голосом заговорил о Фете. Нет, он не понимает моего отношения к Фету, хотя понимает и разделяет мое отношение к Тютчеву. Тютчев прекрасен, потому что мудр. Но Фет мудр, потому что прекрасен. В мудрости – красота. Но ведь и в красоте своя мудрость!

Для Паустовского неприемлемо противопоставление худож-ника-философа художнику «чистому». Раскрывая красоту мира, художник тем самым решает нравственную задачу, стало быть философскую.

По Паустовскому, чистый художник Фет – философ только потому, что он – прекрасный поэт. Мы зорче, мы чутче благодаря ему. Значит, мы нравственно совершеннее – и тоже благодаря ему...

И, одеваясь в предбаннике, натягивая на себя белье, снова читал фетовские строки,– ими он убеждал меня...

Мы решили прервать работу и съездить в Ригу. Паустовский знал ее еще с прошлого года и взялся показать мне.

Выехали пригородным поездом после завтрака. Паустовский вооружился фотоаппаратом и потом на узких улицах старой Риги фотографировал меня чуть ли не возле каждого достопримечательного здания. Недавно я нашел у себя фотографию: мы оба засняты на какой-то из улиц Риги, но кто и когда нас тогда заснял – не помню.

Паустовский, как многоопытный гид, гордясь красотой старой Риги, водил меня по каменному островерхому городу.

Еще в Москве перед отъездом я позвонил свояченице: не надо ли привезти ей чего-нибудь из Риги?

«Привези голубой колпак для дамской шляпы».

Я принял просьбу всерьез и рассказал о ней Паустовскому.

Он вызвался помочь в трудных поисках голубого колпака. ТоноМ знатока он стал объяснять многообразие голубых тонов.

Не просила ли свояченица колпак глубокого голубого тона? Бывает еще серо-голубой тон и даже розово-голубой, даже голубой с чуть просвечивающей желтинкой. Смотрите, вот на витрине голубой колпак... Но это голубизна небесного цвета... Весеннего неба... В конце концов, какого же голубого тона колпак заказала вам ваша свояченица?

Я понятия не имел, какого тона нужен колпак. Мы обошли чуть ли не все магазины дамских шляп в Риге. Паустовским уже овладело спортивное чувство. Он готов был продолжать поиски без конца. Я наотрез отказался.

Когда в Москве я рассказал свояченице о безуспешных поисках колпака, она расхохоталась:

Боже мой, да ведь я пошутила! Неужели ты всерьез поверил, что я могла поручить мужчине такую серьезную вещь!

Впрочем, наши с Паустовским поиски колпака не были вовсе безрезультатны. В поисках колпака мы попали в магазин галстуков и сговорились: он выберет галстук для меня, я – для него. Выбрали, купили, и оба остались довольны...

После этого мы несколько раз ездили с ним вдвоем в Ригу и каждый раз надевали эти рижские галстуки.

Легче припомнить, о чем мы не говорили во время этих поездок, чем перечислить темы всех наших бесед. Не бывало, чтобы мы сколько-нибудь расходились во мнениях, взглядах. Спор в бане о Фете все еще оставался единственным случаем разногласия. Но однажды произошел второй – и последний за все сорок лет нашего с Паустовским знакомства.

Все той же ранней весной 1957 года в одном из рижских кафе мы снова поспорили, и Паустовского всерьез рассердили мои слова. Даже обычное дружелюбие его вдруг погасло, по крайней мере на бесконечно длинные десять минут.

С утра мы долго бродили по старому городу, осматривали амбары XVI века, заходили в католические соборы, слушали службы, и, когда выходили на площадь перед собором, Паустовский повторял латинские строки католических молитв. Он хорошо помнил латынь.

Мы устали бродить по Риге, проголодались, и Паустовский никак не мог найти кафе, знакомое ему по прошлому году. В этом кафе подавали кофе, ароматный, как в аравийском раю, и обольстительные пирожные. И наконец кафе отыскалось, уставленное столиками карминного цвета и стульями голубыми и салатно-зелеными с вогнутыми низкими спинками.

Мы уселись в самом затененном углу, отдыхая после прогулок по городу и католических служб в старинных соборах с серебряным песнопением органов. Мы находились под впечатлением этих служб и, вероятно, поэтому заговорили о судьбах христианской проповеди любви и добра. Подействовала ли на совесть людей двухтысячелетняя христианская проповедь? Стали ли в нравственном отношении современные нам народы христианской религии выше и совершеннее, чем были их пращуры две тысячи лет назад?

Увы, две тысячи лет проповеди всепрощения, любви к ближнему своему и добра не сделали людей нравственно благороднее. Люди и христианских цивилизаций становятся все неуживчивей, злее, жесточе. Число себялюбцев, безнравственных и развратных, в мире не убывает. И это в мире, создавшем многовековое искусство, полное образов христианства! Ведь величайшее из всего, что в прошлом создано живописью, музыкой, литературой, скульптурой, архитектурой, насыщено христианскими образами любви, добра, всепрощения! Но почему, почему же эти великие творения гениев нравственно не преобразили людей? Я спрашивал Паустовского: не означает ли это, что даже самое великое искусство не в состоянии преобразить нравственную сущность людей? Я переживал период мрачных и безнадежных сомнений. Я должен был высказаться в надежде, что собеседник рассеет мои сомнения. Я говорил, в душе надеясь быть опровергнутым.

– А как знать, какими были бы люди, если бы эти образы искусства не оказали на них влияния? – спросил Паустовский, хмурясь.

Он верил, что, не будь в истории человечества великих произведений искусства, в нравственном отношении мир был бы хуже.

Я напомнил ему, что Бетховен не предотвратил нацизм в Германии. И Толстой не спас человечество от жесточайших войн. И люди не относятся друг к другу приязненней, чутче оттого, что среди них жили Леонардо, Рафаэль, Данте, Бетховен, Гёте, Толстой, Бах, Достоевский, Шекспир и Рембрандт!

– А откуда вы знаете, не были ли бы люди так называемых христианских цивилизаций еще безнравственнее, если бы в свое время на них не влияли Рембрандт, Шекспир, Достоевский, Бах? – Паустовский повторил свой вопрос, мрачно глядя в недопитый стакан. Он сидел расстегнув пальто, пыжиковая шапка лежала на небесно-голубом стуле рядом. Морщины в углах его губ и на скулах стали резче, маленький подбородок затвердел.

Мне надо было, чтоб он рассеял мои сомнения. Они душили меня. Я умоляюще смотрел на него: рассей, опровергни, убеди меня в том, что я неправ! И вдруг – надо же! – вырвалось:

– Не преувеличиваем ли мы силу влияния искусства и литературы на души людей? Не обманываем ли сами себя?

Вот этого он уже не мог перенести.

Ну нет, в силе воздействия истинных произведений искусства на души людей Паустовский не сомневался. С непривычной для него горячностью он стал убеждать меня в том, что если что-нибудь и способно влиять на души людей, то это проповедь образами искусства – музыки, литературы, живописи, скульптуры. Действенная сила искусства для него священна.

Если бы мне пришлось отвечать на вопрос: во что незыблемо свято верит Константин Паустовский, я бы, не задумываясь, ответил: в преобразующую силу искусства! И быть может, прежде всего литературы. Вероятно, поэтому он так бескомпромиссен в суждениях об искусстве, с такой последовательностью на протяжении всей своей писательской жизни отстаивал чистоту, честность, прямоту и нежную суровость долга художника – совесть художника!

Но тогда там, в рижском кафе за столиком карминного цвета, я мучил его своими сомнениями. Я спрашивал: где видимые результаты воздействия искусства на поведение людей? Что изменило явление гениев в нравственной жизни человечества?

Паустовский в гневе отодвинул от себя недопитый стакан кофе. Никогда до этого я не видел его таким разгневанным. Как смею я сомневаться в силе воздействия искусства и литературы на души людей? Как могу я сомневаться в нравственно преобразующей силе искусства?

Сурово, хрипловатым голосом он спрашивал, осуждающе смотря на меня:

– Разве можно представить себе, что за жизнь была бы теперь, каковы были бы люди, если бы не Бетховен, Рембрандт, Толстой! Разве мир смог объединиться против фашизма, если бы в мире не было Толстого, Гёте, Бетховена, Леонардо!

О, если бы еще больше прислушались к этим великим – к Данте, Шекспиру, Сервантесу, Чехову, Достоевскому, Баху, Чайковскому, Левитану, если б еще лучше научились слышать и видеть землю, небо, деревья, травы, цветы, озера, реки, моря,– мы стали бы нравственно еще совершеннее! И мы станем, не мы – потомки, когда научатся беречь окружающую их природу...

И, больше не возвращаясь к искусству, он заговорил о том, что мы вырубаем леса, не бережем наши реки, рушим памятники родной старины... Вот еще почему мы не становимся нравственно лучше.

Для него здесь – заколдованный круг: оттого и вырубаем леса, что в нравственном отношении мы хужеем, и оттого хужеем, что вырубаем леса. Если бы люди лучше сохраняли природу, они были бы сами нравственно лучше. И он верил, что это нравственное совершенство придет: мы иначе станем относиться к природе и именно к ней обратимся, как к источнику наших нравственных сил. Для Константина Паустовского – нравственная сила природы и нравственная сила искусства в их красоте. Искусство должно так же воспитывать чувства человека, как и природа,– не нравоуча, не наставляя,– силой своей красоты, правдой красоты и красотой правды, будь это красота линий, красок, форм, красота человеческой речи, голоса человека, звуков, мелодии, красота поступков, красота образа, сотворенного добрым художником.

Это была пора, когда я усомнился в «преобразующей силе искусства». И Паустовского возмутили мои сомнения. Он стал «бить» меня моим же оружием: вспомнил мой недавний рассказ, как в самый тяжелый период моей жизни, когда я жил в глуши вдали от семьи, мне помогали воспоминания о рембрандтовских стариках и старухах. Лежа на койке, я закрывал глаза и вызывал в памяти видения рембрандтовских портретов стариков и старух. Я писал тогда письма дочери о мудрых портретах Рембрандта, о великом познании жизни и меры вещей во всепонимающих глазах его стариков и старух и вызывавших во мне душевный трепет, благоговение, благодарность старческих их добрых руках, исполненных терпимости, любви, чувства чуда прожитой жизни. Разве одно только воспоминание об этих портретах, писанных божественным чудодеем, не помогло мне жить, не сделало меня сильнее, выносливее?

Что бы сталось со мной в трудные дни моей жизни, если бы в мире не было портретов стариков и старух Рембрандта, которых я мог вспоминать!

Так как же еще сомневаться в преобразующей силе искусства?

Я затронул то, что было святая святых в его незыблемой вере. Он писал, пишет, всю свою жизнь пишет, веруя, что нет силы сильнее слова, нет слова сильнее слова живописующего.

Из множества наших бесед это была единственная, рассердившая Паустовского. Вероятно, он вспомнил о ней да еще о нашем споре в бане о Фете, когда писал свою статью «Через тридцать лет» для «Литературной газеты» в июне 1966 года и назвал в ней меня‘«милым спорщиком и философом». Во всяком случае, не припомню, когда бы мы с ним спорили, до этих двух споров или после. Но спор в рижском кафе не помешал ему вскоре на одной из подаренных им своих книг надписать: «С многолетней любовью и дружбой». А потом еще на одной: «Старому испытанному другу».

УШ

Смерть Олеши ошеломила...

Гроб стоял в конференц-зале в старом здании правления Союза писателей.

Олеша лежал с сомкнутыми губами мыслителя. Когда, отстояв в почетном карауле у гроба, наша четверка выходила из зала, навстречу на смену нам шла новая – и во главе ее с траурной черно-красной повязкой на рукаве Паустовский.

Он шел с опущенной головой, ссутулившись еще больше обычного, и не заметил меня.

Я сдал распорядителю траурную повязку и вернулся в зал. В толпе увидел Татьяну Алексеевну Паустовскую. Когда очередной караул сменился, а Константин Георгиевич где-то запропастился, Татьяна Алексеевна забеспокоилась:

– Ради бога, найдите Костю и отберите у него траурную повязку. Он наверняка сунул ее в карман. Вечная история. Забудет вернуть, а потом дома я выгребаю из его ящика траурные повязки. Вернется с панихиды и сунет повязку в ящик...

Паустовский был найден, и траурная повязка возвращена. Он действительно машинально сунул ее в карман – так бы и притащил домой...

Мы сидели у стены в зале, где стоял гроб, и даже не пытались заговорить друг с другом. Я никогда не видел его в такой глубокой скорби.

Всю зиму 1961/62 года Паустовский жил в Ялте, в писательском доме. Остался там и на весенние месяцы. Татьяна Алексеевна жила с ним, но часто наведывалась в Москву к сыну Алеше. В марте и я собрался в Ялту. И мы поехали вместе – в одном вагоне.

Паустовский с падчерицей и с артистом Баталовым встретили нас на шоссе у Массандры. Мой приезд был для него неожиданным.

– Ехали вместе?

Вместе.

И – вопрос, обращенный уже непосредственно к жене:

– И Миндлин, конечно, в пути говорил о старости? Восхвалял ее?

– Говорил, Костенька, говорил. Восхвалял.

Он любил подшучивать над моими восхвалениями старости. Но когда мы оставались вдвоем, разговор о старости поддерживал с интересом. И еще в 1953 году на книге своих повестей и рассказов, подаренной мне, написал: «Да здравствует наша общая старость!»

Ему и хотелось поверить, что «старость – это свобода», и долго не верилось в это. И хотелось почувствовать самому, что старость впрямь лучшее время жизни, и что-то не чувствовалось. Он и с недоверием и с интересом прислушивался к моим восхвалениям старости. И вот уже сколько лет торопит меня дописать, еще в мои молодые годы задуманный мной философский роман «во славу крылатой старости». От «крылатой старости» отшучивается, а об «искусстве быть старым» готов говорить всерьез.

Как-то он горько посетовал на общего нашего с ним знакомца, к которому много лет относился с приязнью. Вдруг на примере этого знакомого старца Н. Н. увидел, как не надо быть старым!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю