355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эмилий Миндлин » Необыкновенные собеседники » Текст книги (страница 11)
Необыкновенные собеседники
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 01:58

Текст книги "Необыкновенные собеседники"


Автор книги: Эмилий Миндлин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 34 страниц)

Он просил разрешения сказать несколько слов об этих писателях. Конечно, он не успел познакомиться с их рассказами сколько-нибудь всерьез. Но, видите ли, уважаемые товарищи, нельзя судить о характере творчества того или иного писателя, не прочитав хотя бы самое главное из всего, что этим писателем было написано. Но, право же, судить о том, писатель ли это вообще, можно, выбрав наугад, взяв так сказать «на ощупь» даже несколько строк из любой его написанной книги.

Так вот он, М. А. Булгаков, сидя здесь за столом, только что успел взять наугад, «на ощупь» всего только несколько строк из страниц расхваленного Василием Львовичем писателя города Харькова. Не угодно ли собранию членов «Литературного звена» прослушать одну страницу из книжки превознесенного профессором Львовым-Рогачевским рвущегося в литературу молодого писателя?

И Булгаков артистически прочитал собравшимся эту страницу. Я не помню ни имени этого никому не известного автора, ни даже того, о чем говорилось на этой странице, за исключением строк, встреченных хохотом зала. Смеялся даже Василий Львович Львов-Рогачевский, за двадцать минут до этого предсказывавший автору этой странички грядущую славу писателя.

Это был рассказ о любви двух рабочих – Тани и Вани. Что предшествовало злополучной странице и что следовало за ней – не знаю. Да из всей прочитанной Булгаковым страницы запомнилось только то, что Таня и Ваня, обнявшись, лежали в кустах и как настоящие (по мысли бедного автора) пролетарии шептались... не о том, что он любит ее, а она его, и вообще не о том, что было бы естественно в их положении. Ваня и Таня, обнимаясь в кустах, шептались... о мировой революции. И когда Ваня попросил Таню что-нибудь спеть ©му, только потише, чтоб посторонние их не открыли, Таня шепотком спела своему возлюбленному... «Интернационал»!

– И вы выдаете это за образец рабочей, пролетарской любви? – возмущенно спрашивал Михаил Афанасьевич. – Вы называете автора талантом, подающим большие надежды, сулите славу в литературе, сбиваете с толку рабочего парня, которому вкус испортила наша же критика!

Нет-с. Извините. Булгаков отказывался признавать подобные вещи фактом русской литературы. И вдруг перешел к тому, что даже самого скромного русского литератора обязывает уже одно то, что в России было «явление Льва Толстого русским читателям».

– Явление Христа народу! – выкрикнул кто-то из недоброжелателей Михаила Булгакова.

Булгаков ответил, что для него явление Толстого в русской литературе значит то же, что для верующего христианина евангельский рассказ о явлении Христа народу.

– После Толстого нельзя жить и работать в литературе так, словно не было никакого Толстого. То, что он был, я не боюсь сказать: то, что было явление Льва Николаевича Толстого, обязывает каждого русского писателя после Толстого, независимо от размеров его таланта, быть беспощадно строгим к себе. И к другим, – выдержав паузу, добавил Булгаков.

И только сейчас обнаружилось, что в зале сидит Серафимович. До сих пор он не подавал голоса, был невидим за спинами заслонявших его членов «Литературного звена» – как всегда, с выпущенным поверх пиджака широким воротником рубашки «апаш».

– Однако и у Льва Николаевича бывали огрехи в его работе, – прозвучал вдруг голос Серафимовича. – Михаил Афанасьевич напрасно считает, что у Льва Николаевича ни одной непогрешимой строки!

– Ни одной! – убежденно, страстно сказал Булгаков. – Совершенно убежден, что каждая строка Льва Николаевича – настоящее чудо. И пройдет еще пятьдесят лет, сто лет, пятьсот, а все равно Толстого люди будут воспринимать как чудо!

И вновь повторил, что непростительная снисходительность Львова-Рогачевского к плохим, стыдным, беспомощным литературным произведениям может быть объяснена только тем, что уважаемый Василий Львович на время просто позабыл о том, что русским читателям являлся сам Лев Николаевич Толстой!

Львов-Рогачевский не стерпел. Если, как этого требует Ми-&аил Афанасьевич, каждого писателя сравнивать со Львом Толстым, то тогда вообще ни одного писателя не останется.

Булгаков огорчился, что Львов-Рогачевский его не понял. Если бы он думал так, как толкует его слова Василий Львович, то Булгаков должен был бы сам немедленно прекратить работу в литературе. Помилуйте, Василий Львович, кому же может прийти на ум требовать, чтобы каждый новый писатель был равен Льву Николаевичу Толстому? Смешно. Нет, этого он, слава богу, не требовал, – еще не сошел с ума. Он требовал и требует, чтобы самый факт существования в нашей литературе Толстого был фактом, обязывающим любого писателя.

– Обязывающим к чему? – спросил кто-то из зала.

– К совершенной правде мысли и слова, – провозгласил Булгаков. – К искренности до дна. К тому, чтобы знать, чему, какому добру послужит то, что ты пишешь! К беспощадной нетерпимости ко всякой неправде в собственных сочинениях! Вот к чему нас обязывает то, что в России был Лев Толстой!

Одно из самых последних собраний «Литературного звена» в «Доме Герцена» было «булгаковским». Тон на этом собрании задал Булгаков.

ЮРИЙ

СЛЕША

сеныо 1921 года я – ненадолго – уезжал из Москвы в Феодосию. По пути должен был остановиться в Харькове и там попытаться попасть на поезд, идущий в Крым. Пассажирских поездов тогда не было и в помине. Я мечтал о каком-нибудь эшелоне товарных вагонов-теплушек.

В Москве в ту нору я жил у Марины Цветаевой в Борисоглебском. Цветаева по дружбе собрала в дорогу, снабдила письмом к Евгению Ланну – просила приютить меня, если придется в Харькове дожидаться крымского поезда.

«Круговая порука поэтов, Ланн!» – писала она. Письмо к Ланну прочла мне перед моим отъездом.

«Круговая порука поэтов» – были слова Евгения Ланна, сказанные им Марине Цветаевой в дни, когда он гостил в Москве. Имя Ланна было известно мне еще по харьковскому журналу «Творчество». Журнал я видел не то в 1918, не то в 1919 году в Александровске. В «Творчестве» был помещен портрет поэта Евгения Ланна работы харьковского художника.

В Москве Цветаева рассказывала мне о Ланне с симпатией. Он готовил так и не вышедшую книгу стихов. Цветаева хвалила его стихи, а о Ланне сказала, передавая письмо:

– Увидите настоящего человека.

В Харькове я пришел к Ланну с письмом Марины. Он болел и принял меня, лежа в постели. Был очень худой, длинный, с крупным и тонким носом и волосами по плечи – такой же, как на портрете в журнале «Творчество», и почти такой же, каким мы знали его потом на протяжении трех с половиной десятков лет. К концу жизни он стал еще более худым и волосы его подернулись сединой.

Я сказал Ланну, что слышал о нем от общих друзей в Феодосии и в Коктебеле, знал некоторые его стихи, и передал ему письмо Цветаевой.

Сначала он читал мне свои стихи, чуть приподняв голову над подушкой. Потом я читал свои, сидя у постели больного. А когда оба начитались и наслушались, знакомство было признано состоявшимся. Ланн много и восторженно говорил о Цветаевой.

Он сказал: «Друг Марины – мой друг» – и принялся

«устраивать» меня в Харькове.

– Я, конечно, мог бы оставить вас у себя, но чем я вас буду кормить? Да и ночевать у меня вам будет не очень удобно. Я сделаю лучше, – сказал он. – Я познакомлю вас с человеком, который устроит вас в тысячу раз удобнее. Это маг и чародей для всех писателей и поэтов Харькова!

Телефон стоял возле его тахты – он позвонил «магу и чародею».

Не помню, как называлась должность, которую тогда занимал харьковский «маг» Александр Михайлович Лейтес, ныне московский критик, знаток зарубежных литератур. Но в ту uopy чуть ли ив двадцатилетыий Дейтес ноистине был магом и чародеем.

Вероятно, для молодых людей нашего поколения в те времена было попросту неприлично начинать знакомство с разговора о деле, даже если дело это очень серьезно. Знакомство с Лейтесом, как и знакомство с Данном, началось со стихов, с разговоров о русской поэзии, – закатился или не закатился символизм, есть ли будущее у имажинистов и «звучит» ли сейчас Франсуа Вийон? Дейтес заговорил о немецких экспрессионистах, и, если бы не мой узелок с вещами на полу его роскошно обставленной комнаты, можно было бы вообразить, что я пришел для беседы о литературе, а не в поисках ночного пристанища.

Мы проговорили с ним по меньшей мере два часа, когда он наконец вспомнил о том, что меня к нему привело. Все уже было сделано. У Александра Михайловича уже были записаны адреса нескольких комнат. Я мог поселиться в любой. Дейтес предупредил: все комнаты в бывших буржуйских квартирах и мне остается выбрать, какую хочу.

Я выбрал наугад – первую в списке. Не знаю, каковы были другие, но эта поразила меня обстановкой. Я без труда разыскал в центре города – на Сумской – барскую большую квартиру. Жильцы, населявшие ее, указали мне свободную комнату. Мебель была обита красным бархатом. На полированном дереве повсюду лежал толстый слой пыли, картины на стенах – прикрыты марлей. Диван, на котором мне предстояло провести три-четыре ночи, был узок и неудобен, но мне он показался пределом мыслимого комфорта. Величие Лейтеса возрастало в моих глазах с каждым часом. Так же легко устроил он меня в столовой, – в ней питались все тогдашние литераторы Харькова. Я, разумеется, должен был явиться в харьковский ЛИТО – литературный отдел. Не знаю, не помню, отделом какого учреждения был этот ЛИТО. В Москве тоже был свой ЛИТО. Одно время им заведовал Брюсов.

Однако день кончался, и в ЛИТО я уже не попал, но зато поспел в ТЕО – в театральный отдел. Здесь я уже не нуждался в протекции всемогущего Лейтеса. В харьковском ТЕО у меня был знакомый менее могучий, чем Лейтес, но все же изрядно «сильный» по тем временам – двадцатичетырехлетний Исидор Клейнер, тогда драматург, писавший унанимистические пьесы под Жюля Ромена, а ныне доктор филологических наук, автор серьезных трудов об античной драматургии, о Мольере и Сухо-ве-Кобылине.

С ним я познакомился еще в Феодосии, вскоре после освобождения Крыма. Он появился у нас вместе с прибывшим из Харькова агитпоездом и, разумеется, тотчас представился Максимилиану Волошину. Д. Д. Благого он знал раньше по Харькову, а с нами, литературной молодежью, группировавшейся вокруг Волошина, легко и быстро сошелся. Он подарил мне свою первую книжку унанимистических пьес, и от него я впервые услышал об унанимизме и унанимистах – французских писателях, проповедниках идеи коллектива, как героя произведения, в противовес герою – отдельной личности.

Клейнер радостно принял меня в ТЕ О, но говорили мы при первом свидании уже не о стихах, а об унанимизме Жюля Ромена п о Мейерхольде, который в ту пору волновал умы всех молодых театралов.

В ТЕО я и познакомился с двумя странными молодыми людьми. Они тоже пришли к Клейнеру за билетами в театр. Один – повыше и почернее, был в мятой кепке, другой – пониже, с твердым крутым подбородком, вовсе без головного убора. Оба в поношенных костюмах бродяг, и оба в деревянных сандалиях на босу ногу.

Клейнер назвал мне их фамилии, но я поначалу не разобрал. Но когда от Клейнера эти молодые люди услыхали, что в Феодосии я познакомил его с Максимилианом Волошиным и что в Москве дружу с Мариной Цветаевой, они яростно набросились на меня с расспросами.

Мы вышли вместе с ними на улицу. Я уже знал, что молодые люди пробираются из Одессы в Москву. Они успели мне рассказать несколько анекдотов о пребывании Волошина в Одессе,– там они с ним встречались. Я переспросил их фамилии. Тот, что повыше, оказался Валентином Катаевым, другой – Юрием Олешей.

Мы условились на другой день встретиться в ЛИТО.

– Завтра я им доставлю железо, – сказал Катаев.

Я не удивился бы, если бы оказалось, что этот веселый молодой человек в деревянных сандалиях на босу ногу, помимо того, что пописывает стихи, работает грузчиком. Только зачем бы ЛИТО – железо? Впрочем, может быть, там собирают лом?

На следующий день я встретился с ними в ЛИТО. Олеша притащил не то ораторию, не то поэму – что-то написанное стихами на нескольких страницах. У него купили рукопись, не читая. У заведующего ЛИТО и у его заместительницы (женщина необъяснимого возраста!) времени и терпения хватало только на то, чтобы выписывать ордера на оплату* принятых рукописей, но уж конечно не на то, чтоб читать их. У меня тоже купили стихи и тоже, разумеется, не читая.

Валентин Катаев доставил в ЛИТО «железо».

Это был сонет... о железе. Жаль, не помню ни строки из катаевского сонета. Не знаю, сохранился ли он у Катаева. Но в 1960 году в Переделкине, гуляя с Катаевым, мы вспоминали его «железо в стихах».

В харьковском ЛИТО были в восторге от темы сонета Валентина Катаева.

– Мы им почти каждый день что-нибудь продаем, – сказал Олеша, когда все трое вышли на улицу. И стал расспрашивать о Москве: можно ли там прожить одними стихами?

– Я могу писать сколько угодно. Хоть сто строчек в день.

– Юра все может, – подтвердил Катаев.

В Харькове я пробыл очень недолго и перед отъездом зашел к Евгению Ланну попрощаться. Он все еще лежал в постели. Позднее мы много встречались в Москве. Как известно, он выпустил прекрасные книги о Диккенсе, стал первоклассным переводчиком с английского и редактором собрания сочинений Диккенса. Мог ли я тогда в Харькове у постели молодого Евгения Ланна, друга моего друга Цветаевой, предполагать, что тридцать семь лет спустя в Московском крематории буду стоять у гроба Евгения Львовича Ланна!

...В Харькове, прощаясь со мной, Ланн был весел, полон надежд и планов, передавал приветы Волошину, а Цветаевой напоминал те же слова, которые она писала ему:

«Круговая порука поэтов, Марина!»

Поздней осенью 1921 года я уже был в Москве.

Зимой 1922 года я снова встретился со своими странными харьковскими знакомыми – Катаевым и Олешей. К этому времени я уже был секретарем московской редакции «сменовеховской» газеты «Накануне».

Как ни убого выглядели наши, молодых «накануневцев», наряды, однажды появившиеся у нас Катаев и Олеша вызывающей скромностью своих одеяний смутили даже нашего брата.

Не знаю, приехали ли они из Харькова поездом или пришли пешком, но верхнее платье на них выглядело еще печальнее, чем в Харькове! А ведь и в Харькове они походили на бездомных бродяг!

Наш заведующий конторой редакции Калменс только что купил себе подержанную шубу на лисьем меху и очень гор-днлся ею. Калменс до глубины души возмутился появлениям в респектабельной редакции двух подозрительных неизвестных.

– Вам что? Вы куда? – Полами распахнутой шубы он было преградил им дорогу. Но маленький небритый бродяга в каком-то истертом до дыр пальтеце царственным жестом отстранил его и горделиво ступил на синее сукно, покрывавшее пол огромного помещения. ‘

Катаев насмешливо посмотрел на Калменса и очень вежливо сказал ему «здравствуйте».

Два новых сотрудника «сменовеховской» берлинской газеты «Накануне» властно вторглись в помещение московской редакции.

Катаев принес стихи и получил под них деньги. У Олеши не было с собой ничего – ни стихов, ни прозы. Он пообещал на этих днях принести – что-то очень неопределенное. Но его требование аванса – именно требование, а не просьба – было совершенно определенно. Получить деньги у Калменса, даже после того, как вещь уже напечатали в «Накануне», было делом отнюдь не легким. Но Олеша их получил, еще даже не сдав ни строки. Он с такой решительностью надвигался на Калменса, с такой уверенностью говорил, что долг издателей давать деньги писателю, а право писателя их получать, что Калменс дал ему деньги, только чтобы избавиться от него. Он, разумеется, не верил, что Олеша писатель и когда-нибудь что-нибудь принесет. Он дал ему денег с надеждой, что Олеша возьмет эти деньги и никогда больше не появится в редакции «Накануне».

Ну и попало же мне, когда мои харьковские знакомцы ушли! По словам взбешенного Калменса (особенно взбешенного тем, что они вынудили у него аванс!), я черт знает кого Приглашаю в редакцию!

Олеша печатался в «Накануне» мало, а вскоре и вовсе перестал появляться у нас.

Все чаще приходилось слышать о растущей популярности фельетониста газеты «Гудок», пишущего под псевдонимом «Зубило». Тем, кто недостаточно знал Олешу, избравшего этот странный псевдоним, казалось, что именно в фельетоне он и нашел себя.

Наши добрые отношения с Олешей начали складываться только к концу двадцатых годов.

Осенью 1928 года я вернулся после участия в исторической Спасательной экспедиции в Арктике на ледоколе «Красин».

Одним из первых, кого я встретил на улице тотчас -по возвращении, был Валентин Катаев. Поздравив меня, он сообщил что еще в то время, когда в московских газетах печатались мои корреспонденции с борта «Красина», он посоветовал издательству «Земля и фабрика» «на корню купить мою книгу 0 знаменитом походе во льдах».

– Скорее идите в «Зиф»! Вас ждут. Скорее!

Впервые в жизни я переступил порог издательства в качестве автора ненаписанной книги. Договор был подписан с быстротой, которая сейчас показалась бы фантастической.

Так Валентин Катаев стал крестным отцом моей первой книги. Документальная повесть, названная мною «На «Красине», через несколько месяцев вышла в издании «Земли и фабрики».

Как-то так получилось, что мое участие в походе на «Красине» поспособствовало сближению с Юрием Олешей. В эту пору мы особенно часто встречались по вечерам в артистическом «Кружке». Тогда он находился в Пименовском переулке.

Олешу очень занимали подробности ледового похода. Даже не столько события, волновавшие тогда мир (поиски потерпевших аварию, спасение во льдах, люди на необитаемом острове), сколько быт на борту ледокола. Что ели? Как были одеты? Как относились друг к другу? Ссорились ли?

– Нет, вы скажите правду. Не для печати. Мне нужна правда. В подобных экспедициях между участниками всегда происходят ссоры. Не поверю, если вы скажете, что на «Красине» не было ссор!

Мы сидели в маленькой комнате – курительной, на узком мягком диванчике, и я рассказывал ему правду «не для печати».

В моих рассказах об Арктике ему понравилось, что я говорил не о белом безмолвии, а о многокрасочной Арктике. Он насторожился, когда я впервые заговорил о красках Арктики, заставил повторить мой рассказ, точно определить цвет льдов, воды, неба, незаходящего солнца и удовлетворенно кивал головой.

Только после этого он стал говорить со мной о литературе. В черном костюме, с шелковым галстуком, тщательно выбритый, очень серьезный, он ничем не напоминал давнишнего Олешу начала двадцатых годов.

И вдруг однажды напомнил. Год или два спустя. В потертом синем костюмчике, снова небритый, он буквально рычал в издательстве, требуя, чтобы секретарша поскорее выписала ему деньги за переиздание.

– Я приду в платежный день и буду выцарапывать деньги из горла издательства! Приготовьте мне горло издательства!

И все-таки это не звучало цинично. Просто он не мог другими словами сказать, что зловеще нуждается в деньгах. Сколько я знал его, у него постоянно недоставало денег. И только первое время после его первых больших успехов в литературе он некоторое время был вполне хорошо одет!

В памяти остались какие-то ночные прогулки с ним по летней Москве, когда он с нежностью образно рассказывал о своей Одессе – о ее запахах, красках и звуках, о музыке одесской уличной речи и о белом одесском автобусе.

Временами мы встречались с ним очень часто – ходили, гуляли по московским бульварам, сиживали на скамьях. Потом наступали длительные, иногда даже многолетние перерывы. Олеша переставал печататься, о его образе жизни, нужде доходили печальные вести.

Как-то перед войной – неожиданный звонок у дверей. Олеша входит ко мне в распахнутом плаще, возбужденный, не снимая плаща, плюхается в кресло и начинает рассказывать, как ему повезло: пригласили поработать радио диктором во время парада на Красной площади. Олеша с гордостью назвал сумму, какую получит за выступление. Он был взволнован размерами обещанного ему гонорара. Видно, очень, очень давно уже не зарабатывал денег.

Я осторожно спросил, пишет ли он сейчас. Какие у него литературные планы? Отчего ничего не печатает?

Олеша вскочил, прокричал, что он скоро взорвется от планов. Он полон идей! Пьеса! Роман! Рассказы! У него идея романа совершенно особого жанра, особой формы.

И ни слова больше о том, что же именно пишет. И о чем именно задуманный им роман. Я поинтересовался временем действия пьесы.

– Вечность.

Потом Олеша вообще исчез из Москвы,—долгое время не возвращался из эвакуации.

Мы встретились на даче Валентина Катаева в Переделкине.

Сначала сидели втроем в саду за столом – Катаев, режиссер детского театра (не помню его фамилию) и я. Потом откуда-то сбоку из-за сосен, как в театре, высветился Олеша.

Карманы его плаща и синего пиджака оттопыривались от, рукописей.

Мы пили водку, закусывали копченой рыбой,– Катаев притащил ее с кухни. Олеша много говорил о своей пьесе,– половина ее, по его словам, уже лежала у него в кармане.

Режиссер спросил, не подойдет ли пьеса Олеши для Центрального детского театра? Катаев снисходительно улыбнулся:

– Юре нужен МХАТ! На меньшее он сейчас не пойдет.

– На меньшее я не согласен,—подтвердил Олеша. Он был уже пьян.

С каждой минутой он пьянел все больше и больше,– закуривал папиросу не с той стороны, рукописи вываливались из карманов его плаща. Он подбирал их и, комкая, рассовывал по карманам.

Ни новый роман, ни новая пьеса Олеши не появились. Продолжалась затянувшаяся очень тяжелая полоса жизни блестящего человека, умницы, художника милостию божьей!

Он потерял квартиру в Москве и жил у Казакевича в Лаврушинском переулке. Мы часто встречались с ним в этот период. Вид у него был печальный. Седые, беспорядочно отросшие волосы, небритый, в стареньком пиджачке. Кто бы признал в этом человеке одного из самых интересных современных писателей!

Он радовался, печально-радостный, рассказывая о своем житье-бытье у приютившего его Казакевича.

– Вы себе представляете? Квартира со всеми удобствами! Абсолютно со всеми! С проигрывателем! Прекрасная квартира с проигрывателем!

Через несколько дней снова встреча на Гоголевском бульваре. И снова спрашиваю:

– Как жизнь, Юра?

– Чудная! Живу у Казакевича. Хорошая квартира с проигрывателем!

Дался ему этот проигрыватель.

В издательстве «Советский писатель» готовилась к печати моя книга. Подходило время сдавать рукопись в типографию, а я все не придумал названия. Олеша соглашался, что нет ничего труднее названия книги. Ругал меня за то, что я оставил название на конец. При каждой встрече интересе вался:

– Есть название?

– Нет.

Вернее, название было – «Дорога к дому», то самое, что и

осталось впоследствии. Но мне это название не нравилось, как не нравится и сейчас.

Как-то он предложил:

– Название я придумаю. Идемте на бульвар!

Мы пошли на бульвар – на Гоголевский, сели, и он стал придумывать. Но что ни придумывал —■ тут же сам отвергал, еще прежде, чем я успевал высказать свое мнение...

– Башни... Башни... В романе есть башни? Какие-нибудь?

– Никаких.

– Жаль. А что башни? Башни... Нет, не подходит. Но я вам придумаю, не беспокойтесь.

И все-таки не придумал. Даже удивлялся, как это ничего не придумывается.

. – Слушайте, Юра! Но ведь вы понятия не имеете о моем

романе. Как же вы можете придумать название для него?

– Это не обязательно. Погодите, как он у вас пока называется?

– «Дорога к дому».

– Так какого черта вам еще нужно! Прекрасное назва-V ние... Дорога... Гм... Ну, дорога – это еще так себе... Но «к дому». «К дому» —это прекрасно. «Дорога к дому» очень хорошее название. Чего вы валяете дурака! Названия у него нет! Совершенно изумительное название!

В последний раз – незадолго до его смерти – мы встретились с ним на Тверском бульваре возле театра кинохроники. Дела у него поправились. В театре Вахтангова шел инсценированный им «Идиот». Олеша был брит, благообразен, шагал навстречу мне, держа руки в карманах распахнутого пальто, Еще издали, нахмурив брови, спросил:

– Ну что?

– Как видите, все еще жив.

– Не уверяйте меня, что вы не боитесь. И что вам нравится старость, это вы тоже врете.

Я уже давно говорил ему, что старость, по-моему, лучшее время жизни. На этот раз я сказал, что в книге, которая в скором времени выйдет, в романе «Город на вершине холма», одну из глав я назвал «Искусство быть старым».

– Пришлите книгу. Я должен это прочесть.^– Потом вы. тащил из кармана рукопись, свернутую трубкой.– Я тоже сей-

вас пишу роман. Философский. В фрагментах. Роман в фрагментах.—Помолчал, подумал и как-то лукаво молвил: – У меНя тоже... будет немного о старости.

К нам подошел старый нищий пыльный еврей с серо-

зеленой бородой и в кепке, лихо надетой на самое ухо. С протянутой рукой он приблизился к Олеше, молча покачивая головой.

Олеша произнес голосом колким и твердым, подчеркивая согласные звуки в словах и с яростным выражением лица:

– Сию же минуту провалитесь сквозь землю! Чтоб через одно мгновенье наши глаза вас не видели!

И, повернувшись к нему спиной, громко, обращаясь уже не ко мне одному, а ко всем мимо идущим, изрек:

– Нищенство – болезнь не социальная, а психологическая! Не подавайте психологическим нищим!

Нищий старик, должно быть, впервые в жизни нарвался на живого философа. Он несомненно принял Олешу за сумасшедшего и опасливо от него отступил. Но он вовсе не провалился сквозь землю и протягивал руку уже не к Олеше, а ко мне. С профессиональной наблюдательностью попрошайки он успел заметить, что я извлек из кармана монету.

Мое движение заметил также и Юрий Олеша.

– Не смейте ему подавать!

Но нищий уже успел перехватить монету.

– Он не отстанет, пока не получит,—примирительно сказал я.– Проще подать ему, чем гнать его прочь.

– Благороднее и гуманнее прогнать его, чем подать ему! – закричал Олеша. И вдруг обернулся к нищему: – У кого вы просите? Настоящие нищие – это мы, а вы уличный психологический нищий старик! Но настоящему нищему ничего не надо, он ни у кого ничего не просит!

Старик уже не слушал продолжения сентенций Олеши. Он протягивал руку, обращаясь к другим прохожим.

Это была моя последняя встреча с Олешей. В следующий раз я увидел его в гробу с бескровно сжатыми губами философа и поэта.

Он и в гробу оставался самим собой.

ГОРЬКИЙ у ГОРЬКОГО

один из первых июньских дней 1928 года в редакции газеты, где я работал, заведующий отделом сказал мне:

– Для вас есть очень хорошая тема. Сегодня Максим Горький осматривает выставку Горького – в Ленинской библиотеке. Выставка для посторонних пока закрыта. Горький будет один. Но, как представителя газеты, вас, конечно, пропустят.

Название статьи «Горький у Горького» определилось прежде, нем я доехал до старого здания библиотеки. Нового, впро чем, не было еще и в помине, и здание, строенное Баженовым, по привычке нередко именовали Румянцевским музеем. Вот в этом бывшем Румянцевском музее и открывалась выставка Горького, как сокращенно называли выставку, посвященную жизни и творчеству Максима Горького.

У запертых стеклянных дверей я встретил искусствоведа Льва Романовича Варшавского и писателя Гиляровского, «Дядю Гиляя», известного всей дореволюционной России автора очерков о жизни Москвы, друга многих великих русских писателей и художников, с которого Репин писал одного из своих запорожцев.

С Гиляровским я был знаком уже несколько лет. Он жил в Столешниковом переулке, неподалеку от редакции нашей газеты, и очень часто без всякого дела забредал в редакцию поболтать с племенем журналистов, «молодым, ему незнакомым». Свисающие запорожские усы его всегда производили на нас глубокое впечатление. Но еще большее впечатление производила на нас его удивительная подвижность. Многие из сотрудников газеты отказывались верить, что Гиляровскому восьмой десяток лет.

Тогда старик требовал том энциклопедического словаря Брокгауза – Ефрона на букву «Г» и, раскрыв его на соответствующей, должно быть, хорошо знакомой ему странице, показывал нам статью «Гиляровский». Мы убеждались, что нашему бодрому, веселому собеседнику действительно три четверти века.

В Румянцевском музее Гиляровского, Варшавского и меня долго не хотели впускать: Горький уже приехал и находился на выставке. Дирекция выставки распорядилась не пускать посторонних.

– Так я же не посторонний,– доказывал Гиляровский сторожу, стоявшему у дверей.– Я ж дядя Гиляй! Мы ж с ним друзья, с Алексеем Максимовичем, вы только ему скажите...

Льву Романовичу Варшавскому и мне оставалось молчать. Все, что мы могли сказать о себе, было неизмеримо меньше саморекомендации Гиляровского.

Но страж неожиданно смилостивился, впустил Гиляровского, а с ним заодно и нас.

Гиляровский с такой легкостью побежал внутрь здания, что мы с Варшавским – по возрасту его внуки – едва поспевали за стариком. В небольшом квадратном зале выставки мы увидели Горького. Кроме него в зале было только два человека – П, П. Крючков, приехавший с ним, и работник музея, не помню его фамилию, средних лет худощавый мужчина в пенсне. Гиляровский как вбежал в зал, так и бросился к Горькому.

– Жив-здоров! Жив-здоров!

Горький медленно и очень внимательно осматривал один стенд за другим. Время от времени двумя пальцами, указательным и большим, дотрагивался до своих рыжеватых усов, сутулился. Когда говорил – а говорил глухо, окая и изредка покашливая в кулак, – правое плечо его заметно приподнималось.

Вот он остановился перед застекленным портретом в раме. Потирая ладонь о ладонь, смотрит на фотографию худощавого человека лет тридцати, с длинными, зачесанными назад волосами, с небольшими усиками, в черной широкополой шляпе. Старый Горький смотрит на молодого Максима Горького. Они встретились на выставке, посвященной им обоим,– старый и молодой. Перед Горьким вся его почти сказочно прославленная жизнь в документах, фотографиях, книгах, вещах, когда-то принадлежавших ему... Он осматривает все это с нескрываемым любопытством, будто выставка посвящена не ему, а кому-то другому, а он, Горький, пришел познакомиться с жизнью этого другого, любопытного ему человека...

Он щурит глаза, наклоняется над стеклянной витриной и широко, по-доброму улыбается.

Да, да! Этот большой, в покореженном переплете, отпечатанный на славянском языке «Часослов» – тот самый, что был подарен шестилетнему Алеше Пешкову его дедом. По этому «Часослову» будущий писатель первоначально учился читать.

Еще светлее улыбка, еще чаще потрагивание усов двумя пальцами, когда он переходит к выставленным на стенде книгам его детского чтения. «Два туза и пиковая дама или герой стуколки», рассказ Евстигнеева.

– А... Евстигнеев,—вполголоса произносит Горький, узнавая знакомого.

Рядом другая книга из детской библиотечки Алеши Пешкова: в красно-зелено-желтой обложке шестой том «Похождений Рокамболя» Понсон дю Террайля.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю