355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эмилий Миндлин » Необыкновенные собеседники » Текст книги (страница 26)
Необыкновенные собеседники
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 01:58

Текст книги "Необыкновенные собеседники"


Автор книги: Эмилий Миндлин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 34 страниц)

Отныне сытость должна освободить вас от «гнета мечты о сытости»! Вы должны быть сыты, чтобы мечтать, наслаждаться жизнью. Вами должны завладеть интересы, прежде недоступные вам! Теперь вы достаточно сыты, достаточно богаты, достаточно потрудились, чтобы позволить себе бескорыстное наслаждение,– вы испытаете наслаждение подъема на Эльбрус!

И он повел их на вершину Эльбруса – пятьсот кабардинцев и балкарцев на высочайшую гору Европы. Самое удивительное в этом походе, что это был, по выражению Калмыкова, бескорыстный поход. Поход ради наслаждения чувством властвующего над землей свободного человека!

Его выражение «гнет мечты о сытости» поразительно. Для него борьба за богатство народа была борьбой за избавление народа от гнета мечты о сытости...

...А в Кабарде и не перестают петь о нем песни.

ИВАН

КАТАЕВ

I

конце двадцатых годов стали поговаривать, что-де появился еще один писатель Катаев, не Валентин, уже известный и признанный, а другой, новый – Иван. И будто бы тоже талантливый. Первое время даже путали «старого» Валентина с молодым Иваном. А «старый» был всего лет на пять старше своего молодого однофамильца. И, кроме фамилии, не было у них ничего

общего – ни в стиле письма, ни в судьбах, ни в личных характерах.

«Старого» я знал с первых его литературных шагов в Москве и даже несколько ранее – еще со времен харьковского (до Мо* сквы) периода его жизни. Молодого впервые увидел, когда о нем уже писали как об интересном русском писателе, очень серьезном. Вышла книга Ивана Катаева «Сердце» и сразу приобрела популярность. Александр Безыменский откликнулся на книгу Ивана Катаева эпиграммой, и едва ли не все литературные острословы тотчас вооружились ею:

Написал Катаев хороший роман.

Только не тот Катаев, а Иван.

Впервые я встретился с ним в издательстве «Федерация», кажется в 1930 году. Издательство помещалось на Театральной площади где-то в соседстве со зданием нынешнего Центрального детского, а тогда Второго Художественного театра.

Я сдал было рукопись своей книги «Гольфстрем и фиорды» в «Федерацию». Книгу одобрили, приняли. Но другое издательство («Земля и фабрика»), за год до этого выпустившее мою первую книгу, упрекнуло меня: негоже, мол, изменять своему издательству, первым издавшему твою книгу!

Я устыдился и пошел в «Федерацию» к Борису Губеру (другу Ивана Катаева) забирать назад свою рукопись. Разговор был неловкий, неладный. Как же так? Сдал человек рукопись книги, а когда издательство одобрило ее и готово издать, ни с того ни с сего забирает обратно. Пришлось объяснять, извиняться. Я чувствовал себя тем менее ловко, что объяснение происходило в присутствии третьего – незнакомого мне человека.

Третий этот сидел поодаль, откинув голову, словно смотрел в карниз потолка.

Борис Губер разобиделся и даже не познакомил меня со свидетелем нашего объяснения. Только под конец кивнул в его сторону, предлагая спросить хотя бы вот у сидящего здесь Ивана Катаева, правильно ли я поступаю.

Так вот он каков, этот новый Катаев, автор нашумевшего «Сердца»! Он даже не пошевелился в ответ на восклицание Губера и молча продолжал дожидаться окончания нашего разговора.

Вот тогда-то – не в день знакомства, а в день только первой встречи в издательстве «Федерация» – мне и вспомнился чей-то отзыв об авторе «Сердца», как о «строгом писателе».

Только через год или два нас познакомил Александр Ма-

лышкин в Голицыне в писательском доме. И сразу стало понятно, почему, когда говорили об Иване Катаеве, непременно подчеркивали: «строгий писатель». А иногда даже проще:

«строгий дядя».

Строгость его обращала внимание на себя и в манере его письма, и в его устных суждениях, и во всем его внешнем облике. При встречах он не наклонял головы, а как-то вскидывал голову, покрытую очень густыми и длинными чернейшими волосами. Были малоподвижны черты его удлиненного лица с темно-карими спокойно внимающими глазами. Это было лицо доброе к людям, но и строгое к людям, я бы сказал – по-доброму строгое и вовсе не расточающее улыбки. Катаев был скуп на улыбку. А громко смеющимся я вообще никогда его не видал. Много лет встреч и много месяцев жизни бок о бок в Голицыне и в Малеевке и бог знает сколько бесед в обществе и с глазу на глаз и, бывало, соседство за столом с выпивкой и закуской, а в памяти ни одного случая, когда бы Иван Катаев, даже веселый, громко смеялся. И ни одного случая, когда бы Иван Катаев не оказывался в центре беседы, спора, дискуссии.

За ним накрепко утвердилась репутация человека строгого к жизни, к людям, к книгам, к друзьям, к себе. Особенно строг был он к своим друзьям. И чем ближе к нему человек, тем требовательнее к нему Катаев. Дружба – по его пониманию – обязывала к взыскательности, а не к забвению и прощению ошибок и промахов. Спрос с друга строже, чем спрос с чужого.

Нередко в его обществе бывали люди старше его и много прославленнее. Но в любом обществе Иван Катаев казался старшим – не по возрасту, по зрелости, строгости взглядов, требований, суждений.

К нему относились, как к старшему, даже старшие.

Его серьезное отношение к жизни неизменно передавалось его собеседникам. В этом смысле у него было нечто общее с Андреем Платоновым. Как и в присутствии Платонова, в обществе Ивана Катаева пустословие становилось немыслимым.

В Голицыне за общим столом – а живало там по семь-восемь человек в двухэтажном домике – за обедом или вечерним чаем беседовали о чем угодно. И разумеется, чаще всего о книгах. Не случалось обстоятельных обсуждений книг – высказывались беглые замечания, мнения «на лету». И разговоры о книгах перебивались разговорами о погоде, о лыжах, о слишком громком стуке машинки в соседской комнате за стеной или о том, что небезызвестный писатель такой-то, общий знакомец, женился на официантке писательского Дома творчества и как это переполошило всех прочих наших официанток. И бог знает еще о чем!

Иван Катаев участвовал в общих беседах, шутил со всеми, но, когда бегло заговаривали о книгах, он замолкал, становился отсутствующим. Ему, должно быть, казалось предосудительным говорить о книгах «невсерьез», между прочим. Книга слишком важное явление в жизни людей, народа, чтобы о книге говорить походя. Книга требует особого, специального каждый раз разговора.

Вышел перевод романа Ремарка. Не помню сейчас – какого. Я высказал за столом свое мнение и спросил Катаева, читал ли он эту книгу. Да, он читал – и нам надо поговорить о ней. Меня поначалу удивило его предложение – до вечера собраться с мыслями о прочитанной книге, а вечером после ужина вместо прогулки заняться ее обсуждением. Но почему вместо прогулки, Иван Иванович? Разве нельзя совместить прогулку с разговором о книге?

Нет, нельзя. На прогулке вдвоем, тем более в компании, трудно сосредоточиться. Встретим кого-нибудь – перебьют, помешают. Если я готов пожертвовать вечерней прогулкой, мы сможем поговорить о книге Ремарка в катаевской комнате или в моей после ужина.

Говорить о книге так уж говорить о книге. Всерьез.

Что именно он тогда говорил о Ремарке – не помню. Но запомнилось навсегда дивное внимание Ивана Катаева к собеседнику, то, как он слушал другого, все равно – согласного с ним или противника. Пожалуй, противников он слушал еще внимательнее, чем тех, кто соглашался с ним. У него это не было простым проявлением вежливости. Он слушал противников, как бы учась, проверяя себя. То, с чем ты не согласен, надо прежде всего понять, познать. Познай противника. Проверяй на противнике. Слушай противника, если хочешь быть правым, а не исправляемым.

II

На прогулках Иван Иванович любил молчание. Но, гуляя по заснеженным голицынским улочкам в компании двух-трех своих спутников, а иногда только со мной, он, видимо, не вовсе отрешался от донимавших его мыслей. И уже после прогулки, дома высказывал эти мысли вслух. Мне всегда казалось: он проверяет свои мысли на собеседниках. Высказав мысль, смотрел в глубь глаз собеседника. Очень заинтересованно ждал ответа.

Ни к чему он так часто не обращался в ту пору, как к мыслям о национальном самосознании в литературе.

Однажды, когда мы возвратились после прогулки в теплый маленький домик, он задержался возле дверей моей комнаты у лестницы – Катаев жил во втором этаже, я в первом. Уже сту-нив ногой на лестничную ступеньку, он досказал начатое на прогулке: интернациональной по духу наша литература должна быть, национальной не быть не может.

Советский узбекский или туркменский писатель остается прежде всего узбекским или туркменским, не переставая быть советским писателем. Скажите, почему русский писатель, особенно в последние годы, помня, что он советский, забывает или даже как бы стесняется напомнить, что он русский советский писатель?

Стихия литературы – ее язык. Но ведь язык – явление национальной культуры. Не правда ли? Невозможен вненациональный язык, ведь так? И любая национальная культура живет прежде всего в своем языке. Язык не образуется, не развивается вне нации, вне национального духа!

– Мы писатели русского языка. Значит, мы работники русской национальной советской культуры,– говорил Иван Иванович Катаев.

Он говорил о том, что для многих в те ранние тридцатые годы звучало еще как ересь: интернационализм есть братство множества национальных культур, а не массовое отречение каждого народа от своей национальной культуры!

Он и позже не раз возвращался к томившей его теме «национального в советской литературе» и к мысли о забвении этого национального писателями русского языка – России.

Всей пятерней зачесывая назад свои густейшие черные волосы и смотря внимающими темно-коричневыми глазами в лицо собеседнику, он отдавал себе полный отчет, что и сейчас еще немало крикунов, готовых заклеймить подобные мысли как ру-сопятство.

И, как бы опасаясь, что могут его не понять, Иван Иванович старательно объяснял своим собеседникам, что, хотя русское искусство национально и не быть национальным не может, расти, расцветать ему предстоит только в интернациональном сотворчестве с национальными искусствами всех народов нашей огромной страны.

На Первом съезде писателей в Колонном зале Дома союзов (в 1934 году) он подошел ко мне, очень недовольный только что произнесенной речью Бухарина.

Бухарин еще до этого высказался о русской нации, как о «нации обломовых». И на съезде Катаев был недоволен даже не столько услышанной речью Бухарина, сколько вообще Бухариным, не понимающим, что «нация обломовых не смогла бы сотворить национального романа «Обломов»!

А некоторое время спустя на страницах «Наших достижений» в отделе «Трибуна писателя» появилась его статья. В ней все уже было знакомо. Даже то, что о романе «Обломов».

Он говорил, а потом писал:

– Мы с вами русские литераторы, живем и работаем в Российской Социалистической Республике. Есть великий русский народ с героическим русским прошлым. Русские – не нация обломовых, иначе в недрах этой нации не выросли бы люди, совершившие революцию. И, конечно, нация обломовых не могла бы создать ни русской культуры, ни русского искусства. Нация обломовых не могла бы создать и романа «Обломов». Русское искусство живет и может жить в своих национальных формах, хотя и во взаимодействии «всесоюзного всенародного искусства».

III

В редакции «Наших достижений» Иван Катаев был таким же постоянным, близким сотрудником, каким был и каждый из нас, таким и вместе с тем не таким.

Можно представить себе «Наши достижения» без многих из нас. Без Ивана Катаева представить себе этот журнал трудно.

Мне кажется, в личных чертах Ивана Катаева было много, что родственно духу всей общественной атмосфере редакции «Наших достижений», так не похожей на все другие редакции.

Здесь постоянно всерьез критиковали друг друга, но никому в голову не могло прийти обидеться на самую суровую критику. Я не могу вспомнить случая, когда у кого-нибудь с кем-нибудь в «Наших достижениях» из-за критики портились отношения. Это было бы просто не в духе редакции, против неписаных законов ее внутренней жизни.

В третьем номере журнала за 1936 год был напечатан мой очерк «Горожане» – о строительстве социалистического города в Кабарде. Очерк не понравился Катаеву. Он встретил меня па улице и, только поздоровавшись, стал укорять в формализме. Дескать, я написал чисто формалистический очерк.

– Формализм чистейшей воды. Чистейшей!

Он считал, что я написал не столько о том, что в действие тельности видел, а о том, что хотел бы видеть. Не столько о настоящем, сколько о будущем. А будущее – каким оно будет? Можно ли знать!

– Всякая попытка изобразить будущее – формализм, формализм!

Я, признаться, подивился его пониманию формализма и принялся спорить – не о своем очерке, а о том, что же такое и как понимать формализм. Мы шли по Тверской – от Страстной (ныне Пушкинской) площади вниз к Охотному ряду, иногда останавливались и особенно долго стояли и спорили на площади Моссовета, отступив от пешеходного пути по асфальту. Катаев предупредил, что на ближайшей редакционной встрече, когда соберемся обсуждать третий номер журнала, он непременно выступит против моих «Горожан». Мне оставалось сказать, что с нетерпением буду ждать его выступления.

– Давайте поспорим, хорошенько поспорим,—на прощание бросил Катаев, и мы, как всегда, по-доброму пожали друг ДРУГУ руки.

На обсуждении номера Иван Иванович выступил с критикой моего очерка «Горожане» и впрямь назвал его формалистическим. Повторил сказанное мне на Тверской: «Это формализм чистейшей воды, чистейшей!»

Конечно, никому не приятно, когда его критикуют. Не было это приятно и мне. Но, вероятно, я сам себе показался бы смешным, если бы из^за критики испортилось мое отношение к Ивану Катаеву. Да и сам он не позволил бы себе заподозрить, что, раскритиковав мой очерк, может этим испортить свои отношения с автором.

После выступления Ивана Катаева мы вышли с ним, с Владимиром Козиным и Николаем Зарудиным на Спиридоновку все теми же дружелюбными собеседниками, какими были и раньше. И все теми же сотоварищами по журналу.

Но вот Николай Зарудин не был, как я, только добрым на протяжении ряда лет знакомым и частым собеседником Ивана Катаева.

Катаева и Зарудина связывала многолетняя теснейшая дружба.

И если Зарудин нескрываемо обожал Ивана Катаева, то Катаев, во всяком случае, очень любил Зарудина. Это была тес-пая, известная всем и во многом примерная дружба писателей.

В «Наших достижениях» они появлялись почти всегда вдвоем. Но однажды Катаев пришел в редакцию «Наших достиже ний» без своего друга Зарудина. Я застал его в комнате Василия Бобрышева. Обыкновенно, заставая кого-нибудь у Бобрышева, мы либо подсаживались к столу, либо пережидали в этой же комнате на диване. Катаев был куда менее спокоен, чем обычно, и я отступил назад, готовый уйти из комнаты. Иван Иванович обернулся, сказал, что секретов у него нет и будет даже полезно, если и я послушаю. Оказалось, он пришел с претензией к Бобрышеву: зачем Бобрышев напечатал плохой, по мнению Катаева, очерк его друга Николая Зарудина?

Разумеется, Зарудин уже выслушал и не такие упреки от своего ближайшего друга Ивана Катаева. А в редакцию Катаев пришел по долгу дружбы с Зарудиным – защитить Зарудина от... Зарудина! Долг дружбы повелел ему не оправдывать неудачный очерк близкого ему человека, а обвинять Бобрышева в том, что тот не был достаточно строг к этому близкому Катаеву человеку!

Дружески относясь к Зарудину, Бобрышев был бы обязан отказаться от напечатания его очерка. По дружбе отказать ему, а не по дружбе принять его слабую вещь!

Вот так-то понимал Иван Катаев долг дружбы.

Й уж если его выступление против моего очерка не могло омрачить наши с ним отношения, то тем более выступление его против очерка Николая Зарудина не могло ни нарушить, ни поколебать теснейшей дружбы этих двух русских писателей.

Строгий человек, строгий писатель Иван Иванович Катаев был строгим другом. Защищать друга для него совсем не значило быть снисходительным к другу. Противнику, пожалуй, скорее простил бы, чем своему.

IV

На премьере оперы Шостаковича «Катерина Измайлова» в оперном театре имени В. И. Немировича-Данченко на Большой Дмитровке (нынешней Пушкинской) было не по-обычному для оперных премьер много писателей.

После первого акта, когда мы с женой продолжали еще сидеть на своих местах, кто-то сзади тронул меня за плечо. Я оглянулся – Иван Катаев. Не могу ли я выйти с ним? Мы даже не вышли из зала, притулились к барьеру пустующей ложи. Катаев быстро, по-деловому и очень заинтересованно спросил: нравится ли мне музыка Шостаковича? Да и вообще мое впечатление от первого акта?

Я сознался, что до сих пор музыка Шостаковича оставляла меня равнодушным – не доходила до меня. Но только до сих пор. Первый акт «Катерины Измайловой» понравился мне чрезвычайно.

Катаев допытывался: что именно мне понравилось? Могу ли я объяснить, чем именно полонил меня первый акт оперы Шостаковича?

Нет, я еще не мог объяснить этого. Я еще не мог объяснить самому себе. Мне музыка нравилась необъяснимо. Я уже чувствовал ее, но еще не мог обдумать ее. У меня было ощущение слепительной выразительности музыки – совершенно необыкновенной. Она была для меня не столько зримой, сколько осязаемой, как скульптура. Я сказал Катаеву: «трехмерная музыка». Но это еще не было объяснением, что именно нравится в этой удивительной опере. Нравилось. Да. Но что?

Катаев казался очень озабоченным, даже встревоженным чем-то. Удивила настойчивость, с которой он все допытывался: что же именно нравится в опере «Катерина Измайлова»?

Я спросил: нравится ли ему? Каково его впечатление? Ведь он-то мне учинил допрос!

Катаев выдержал паузу, признался, что еще сам не может решить, нравится ему или нет. Не разобрался. Даже не в музыке, в себе. Жаль, нельзя еще раз прослушать первый акт, а хотелось бы, чтоб разобраться. Он с нетерпением ждал второго. Может быть, второй поможет ему понять. Казалось, он тем и встревожен, что еще не решил для себя, нравится ему опера или нет. Вдруг вскинул голову, сказал, что, во всяком случае, хорошо то, что эта опера заставляет думать. Так и надо, чтоб музыка заставляла думать, не только чувствовать. Интересно, что раньше – чувствовать или думать?

Таким обеспокоенным я еще не видел его. Звонок уже звал публику в зал. Катаев шагнул было к своему месту, на два ряда дальше меня, на ходу обернулся:

– Во втором антракте поговорим.

Совсем, как когда-то в Голицыне: «О книге поговорим».

После второго акта он дожидался меня, притиснутый к креслам, полностью успокоенный. Никаких следов душевного беспокойства. Все решено, понято, принято. Ничто не осталось не объясненным.

Второй акт окончательно примирил его с музыкой Шостаковича. Я говорю «окончательно» потому, что теперь стало ясно: Шостакович понравился ему уже в первом акте. Он просто не решался поверить себе, что Шостакович ему действительно нравится. Может быть, когда говоришь о музыке, не следовало бы употреблять это слово: нравится, не нравится. Не правильнее ли сказать: музыка Шостаковича «дошла» до него. Еще правильнее: вошла в него.

То, что она «входит» в него, он начинал чувствовать уже в первом акте. Но его еще тревожила необычность музыки – надо было еще решить, как отнестись к музыке, как бы противостоящей мелодии. И верно ли, что противостоящей? В первом акте его, видимо, тревожило именно то, что ему нравится эта странная музыка. И он не сразу поверил самому себе, что музыка ему действительно нравится. Надо было проверить себя.

Второй акт убедил его, примирил, все объяснил, высветил, свел его с музыкой Шостаковича. Теперь, проверив себя, он понял: музыка Шостаковича вошла в его жизнь. Он стал богаче.

Он встретил меня, словно желая предупредить вопрос:

– Каков Шостакович! – Помолчал и, как бы отвечая собственным мыслям, добавил: – Настоящая лесковская музыка! Но это глубже, глубже, чем у Лескова! Хорошо!

Представляю себе его беспокойство, внутреннее смущение, если бы он должен был признаться себе, что Шостакович ему не понравился!

Вскоре мы встретились в Голицыне, и как раз в те дни, когда появилась известная статья «Сумбур вместо музыки» – «об антинародных, формалистических извращениях в творчестве Шостаковича». В Постановлении ЦК КПСС от 28 мая 1958 года творчество Шостаковича было оценено по достоинству и тем самым упрек в «извращениях» снимался. Но до этого важного документа Иван Катаев не дожил.

Статья «Сумбур вместо музыки» произвела на него тяжелое впечатление.

– Не понимаю,—■ недоумевал он.– Не понимаю... Как же так? Зачем это? Как же так?

Несколько дней Иван Иванович ходил молчаливый, замкнутый, в столовой не задерживался после еды. На прогулки отправлялся один, без спутников.

Он еще находился в Голицыне, когда я уехал в Москву. Все меньше времени оставалось до нашей последней встречи. И эта последняя тоже оказалась связанной с музыкой. Музыка была тем последним, о чем мы говорили во время встречи в антракте симфонического концерта в Большом зале Московской консерватории. Были писатели Пастернак, Фадеев, критик Абрам Лежнев, друг Ивана Катаева. Они и сидели рядом – Катаев и Лежнев.

Когда после только что исполненной Пятой симфонии Чайковского в шуме аплодисментов публика поднялась с мест, я столкнулся с Катаевым и Лежневым между рядами.

Маленький лысоватый Лежнев с ваткой в ухе выглядел стастливейшим существом. Он улыбался улыбкой человека, у которого необычайно хорошо на душе. Казалось, ничего больше ему не надо для счастья.

– Какая музыка! – радовался он.—А? Нет, какая музыка!

Катаев взял меня под руку, в толпе продвигаясь к выходу, с уже знакомой озабоченностью спросил:

– Когда вы слушаете музыку, вы в это время представляете себе что-нибудь зрительно?

Знал я эти попытки следить за самим собой, слушая музыку, эти попытки проверить: думаешь ли ты о чем-нибудь во время слушания музыки! И знал, чем эти попытки обычно оканчивались. Будешь думать о том, не думаешь ли ты о чем-нибудь, слушая музыку, невольно отвлечешься от музыки и перестанешь слышать ее! Очевидно, у всех одно и то же. О том и сказал Катаеву. Он понимающе кивнул головой, вернее, понимающе вскинул ею. Но не знаю ли я, как слышат музыку профессиональные музыканты? Не приходилось ли мне говорить с ними об этом? Интересно, рождаются ли и у них зрительные представления, когда они слышат музыку? Можно ли вообще слушать музыку, не думая в это время ни о чем вообще, не думая в это время? Слушать ее без мыслей, без зрительных представлений!

Лежнев не принял участия в разговоре. Он был полон воспоминаний о музыке. Он, вероятно, еще слышал ее в воображении,– блаженная улыбка освещала его лицо с пучочком черных волос на верхней губе.

Никогда больше я не видел Катаева. Наверное, это был последний концерт, который он успел прослушать в своей жизни.

КОНСТАНТИН

ПАУСТОВСКИЙ

I

ы были в то время очень молоды – Семен Григорьевич Гехт и я. И, как все молодые литераторы в начале двадцатых годов, очень бедны. Оба часто печатались в газетах и в еженедельниках, но это нисколько не избавляло нас от мучительного безденежья. Гонорары были ничтожны. Стоило получить гонорар – и даже у бережливого Гехта он улетучивался с пугающей быстротой. Работали мы в одних и тех же редакциях, встречались едва ли не каждодневно и постоянно делились новостями о вновь открытых дешевых столовых,

В один из дней безнадежно безденежных мы уныло подсчитали наши наличные. У одного оказалось восемь копеек в кармане, у другого двенадцать.

– И все-таки мы пообедаем,– ободряюще сказал Гехт.– Я знаю столовую, где можно купить порцию кушанья за двугривенный!

И он повел меня в «Голубую маску».

Собственно, столовая называлась иначе, а «Голубой маской» назвал ее Гехт – ия еще объясню почему.

Столовая помещалась в старом – ныне не существующем – особняке на Тверской между Страстной площадью и Триумфальной, примерно на месте нынешней гостиницы «Минск». Очень узкая и длинная вывеска нависла над оштукатуренным фасадом особнячка: «Анархисты-интер-индивидуо-универсали-сты». Над этими загадочными словами голубыми буквами – лозунг:

«Всеизобретатели всечеловечества, соединяйтесь!»

В окне анархистской столовой был выставлен рукописный плакат. В венке из цифр и алгебраических корней на белом фоне чернела надпись:

«Курсы всечеловеческого языка «АО». Вегетарианская столовая всеизобретателей всечеловечества».

Гехт уверенно толкнул дверь вегетарианской столовой всеизобретателей всечеловечества, и мы вошли внутрь «Голубой маски».

Я тотчас же понял, почему он так назвал эту самую удивительную «вегетарианку» в Москве. В глубине длинной комнаты с несколькими ничем не покрытыми столиками вдоль стен за стойкой стоял человек в серой толстовке с лицом, закрытым голубой полумаской. Обыкновенной шелковой полумаской, какие когда-то надевались на карнавалах.

Вымазанные мелом оконные стекла пропускали сумеречный зыбкий свет. В сумеречном свете еще зловещее казались громадные знаки алгебраических корней на белых стенах столовой. .

Два-три посетителя за столиками молчаливо ^разжевывали кушанья, напоминавшие самый– что ни на есть обыкновенный силос.

Гехт, как человек, уже бывавший в этой столовой и знавший ее порядки, подошел к стойке, что-то сказал человеку в голубой полумаске, положил на стойку весь наш капитал – двадцать копеек – и предложил мне место за столиком у стены.

– Сейчас подадут.– Он произнес это, усаживаясь напротив меня и потирая руки, как бы в предвкушении вкусного и обильного обеда.

Человек в голубой полумаске вышел из-за стойки с тарелкой в руках. Он выступал торжественно, с откинутой назад головой, словно подчеркивал всем своим видом, что он не простой официант, а один из всеизобретателей всечеловечества и знаток языка «АО». Он принес и поставил на стол между Гехтом и мною тарелочку со свекольным салатом и две вилки.

Только и хватило наших двадцати копеек на одну порцию салата из свеклы.

– Ого! Два куска хлеба! Не так уж и плохо! – И Гехт рассмеялся тем чистым смехом, который был мил всем его добрым знакомым.

Я насадил на вилку сразу несколько кубиков свеклы, но Гехт, умудренный нуждой больше меня, тотчас предостерег:

– Так вы никогда не насытитесь! Берите на вилку по одному кусочку свеклы и долго разжевывайте. Чем дольше будете разжевывать, тем лучше насытитесь.

Медленно разжевывая каждый крохотный кусок свеклы, мы с ним растягивали наш «обед», сколько могли.

Вот тогда-то во время обеда в столовой всеизобретателей всечеловечества он и спросил меня, знаю ли я Паустовского.

Фамилия показалась знакомой.

– Ах, этот... Он, кажется, работает в РОСТА?

– Очень талантливый человек. Когда-нибудь станет настоящим писателем. Увидите.

Гехт уже надоел мне своими пророчествами.

Совсем недавно в тех же выражениях он говорил мне о Славине. Вообще, если поверить Гехту, все его знакомые молодые люди должны были стать настоящими писателями.

И они действительно стали писателями, все эти знакомые Гехту молодые люди – Ильф, Петров, Славин, Катаев, Олеша, Кирсанов, Багрицкий, Бондарин и самый старший из них – Константин Паустовский.

И, наконец, он сам – Семен Григорьевич Гехт, написавший несколько добрых и светлых книг и лучшую среди них – повесть «Будка соловья», так и светящуюся чувством чистосердечной любви к многострадальному человеку.

Да, конечно, сотрудника РОСТА Константина Паустовского я знал, как не мог не знать любого из журналистов двадцатых

годов. Паустовский нисколько не выделялся из беспокойного общества московских газетчиков – скорее терялся в нем.

Паустовский теперь уверяет меня, что мы вместе работали в РОСТА. Одно время я действительно работал и в РОСТА, позднее переименованном в ТАСС, но не помню, в одно ли время с Константином Георгиевичем.

Вообще мы много раз пытались припомнить время нашей первой с ним встречи. И всякий раз это отодвигалось все глубже назад. Весной 1962 года в Ялте мы снова затеяли разговор о том, когда же, наконец, мы познакомились. Сидел и слушал нас Алексей Баталов, известный киноактер. Не выдержав, предложил: поладить на том, что Паустовский и я знаем друг друга со времени битвы на Калке, и считать вопрос раз навсегда решенным.

Калка не Калка, а лет сорок без малого мы, конечно, знакомы. Но дружеским отношениям из этих сорока лет, вероятно, немногим больше лет тридцати. На последней из подаренных мне Паустовским книг он надписал: «Дорогому Эмилию Львовичу Миндлину с большой любовью – в память многолетней дружбы (1930 год – «Наши достижения» – 1963 год – Ялта). – К. Паустовский».

В двадцатых годах мы уже были знакомы и хотя более или менее часто встречались, но, должно быть, редко беседовали друг с другом. Ни одна из встреч того шумного и пестрого времени не запомнилась мне.

В конце двадцатых годов молодые московские писатели один за другим начали издаваться в харьковском издательстве «Пролетарий». Вышли в этом издательстве три тома Леонида Леонова, и «Блистающие облака» Паустовского, и очень интересная повесть Семена Гехта «Человек, который забыл свою жизнь». Печатались в «Пролетарии» и другие москвичи. О Паустовском стали поговаривать, как об очень способном литераторе, от которого можно многого ожидать. Рассказы его уже появлялись в московских журналах. Но по-настоящему пророчества Гехта подтвердились только в 1932 году, когда вышел и всеми был единодушно признан знаменитый «Карабугаз» Паустовского.

Почти сорокалетний Константин Паустовский сразу вошел в большую литературу и стал любимым писателем.

Я как-то встретил его на Большой Дмитровке, мы пошли вместе, и Паустовский сказал, что только что получил письмо от Ромена Роллана. Приехал из Франции в Москву Муссинак и привез Паустовскому полное добрых чувств письмо автора «Жана Кристофа»,

Паустовский был очень обрадован – еще бы! – но выражал свою радость со сдержанностью, с которой он всегда выражает свои чувства радости, раздражения, гнева, тревоги. Пожалуй, наименее удается ему скрывать свои чувства только тогда, когда он тревожится за судьбу близких ему людей, товарищей...

Он словно смущался литературного успеха,– еще не успел привыкнуть к нему. Поделился новостью – передал содержание письма – и, как бы стесняясь собственной радости, виновато сказал:

– Приятно все-таки получить письмо от Ромена Роллана.

Добрые наши отношения с Паустовским крепились от встречи к встрече.

Мы стали бывать друг у друга. Паустовский у меня в «келье» Страстного монастыря, а я у него на Большой Дмитровке – по соседству.

Бог знает, что за кабинет был у него в его тогдашней квартире – какой-то чулан без окна, крошечная часть комнаты, отгороженная тонкой перегородкой! Но как и тогда, когда мы жили вместе в Голицыне, в доме с постоянно коптившими керосиновыми лампами, внешние неудобства не могли оторвать его от стола.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю