Текст книги "Глухие бубенцы. Шарманка. Гонка (Романы)"
Автор книги: Эмэ Бээкман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 44 (всего у книги 47 страниц)
Он прибыл домой в назначенный срок, контрактом предусматривались и передышки.
Я медленно, не говоря ни слова, распеленала ребенка.
Уильям не издал ни звука. Он закрыл глаза и кончиками пальцев стал тереть виски.
Затем тяжело опустился в кресло в темном углу комнаты и просидел так, возможно, час, о чем-то думая. Я впервые заметила у него под глазами темные круги. Внезапно он вскочил как ужаленный и принялся бродить по дому, словно что-то искал. Переходя из комнаты в комнату, он каждый раз с шумом захлопывал за собой дверь. Казалось, будто с интервалами в несколько секунд кто-то бьет в огромный барабан.
Потом задребезжали стекла входной двери, и я услышала, как Уильям завел мотор своей машины.
Три недели от него не было ни слуху ни духу. Он умыл руки. Я слонялась по дому как в полусне, время от времени пробуждаясь, чтобы заняться домашними делами. Мне и в голову не приходило нанять прислугу, я никого не хотела видеть.
Однажды вечером позвонил адвокат Уильяма. Он говорил монотонным голосом, словно зачитывал какое-то законоположение. Сообщил, что Уильям уполномочил его оформить наш развод. Попутно дал мне понять, что проигравшей стороной несомненно окажусь я. Уильям якобы раздобыл заключение экспертов роддома относительно моего случая: не исключено, что причиной уродства ребенка явились наркотики, которые употребляла мать.
В тот вечер Дорис, а также Катрин остались некормлеными. Чтобы отдохнуть от Дорис, я дала ей снотворное. Катрин же от голода стала кричать, и крик ее с небольшими интервалами продолжался далеко за полночь. Я думала, она умрет от голода или надорвется от воплей, тем не менее и пальцем не пошевелила.
Спустя долгое время в нашем доме снова звучали песни Уильяма – я проиграла все его пластинки. Сидя в том самом кресле, в котором последний раз сгорбившись сидел Уильям, я потягивала неразбавленное виски до тех пор, пока уже не в силах была встать и меня не сморил сон.
Я не слышала крика младенца и ни разу за ночь не подошла к нему.
Душа как бы оставила мое тело.
Уильям появился на следующий вечер. Тогда-то он и бросил мне в лицо роковые слова о том, что я сама себя проиграла. Уильям не пошел взглянуть на Катрин, хотя та не переставая орала; к моему удивлению, она была еще жива. Отчаяние, бессонница и спиртное настолько взвинтили мне нервы, что я принялась кричать и топать ногами. Очевидно, я не произнесла ни одного разумного слова. Когда я рухнула на пол, у Уильяма хватило жалости плеснуть мне в лицо стакан воды. Да я уже и не смогла бы больше кричать. Я поднялась и стояла безучастно, ощущая во всем теле невероятную слабость. Я даже не сделала попытки остановить Уильяма, когда он схватил побледневшую Дорис на руки и вышел в прихожую. Он открыл входную дверь, и в дом плотным багряным потоком хлынули лучи заходящего солнца. Медленно, едва переставляя ноги, я вышла на лестницу и поднесла руку к глазам. Уильям пружинящей походкой шел по аллее к воротам, ребенок на его руках подпрыгивал в такт шагам, от обоих на гравийную дорожку ложилась длинная тень. Ни он, ни Дорис не оглянулись. Уильям все удалялся и удалялся и тем не менее не исчезал из виду. Дорожка от дверей до ворот чудовищно растянулась.
В этот момент меня осенило, что для нас с Катрин оставался лишь один выход.
Выбора не было.
С этой минуты я действовала целенаправленно, словно все мои поступки были запрограммированы. Я распеленала ребенка, присыпала тальком складки на его тельце, где появились опрелости, покормила – очевидно, в молоке еще оставалась примесь виски. Щеки Катрин порозовели, веки сомкнулись. Я снова завернула младенца в пеленки и даже прикрыла одеяльцем.
Наружная дверь после ухода Уильяма осталась распахнутой, в нее все еще беспрепятственно лилась красная река заходящего солнца. Мне пришлось окунуться в плотное обжигающее вещество. Услышав хруст гравия под ногами, я остановилась, сообразив, что надо закрыть дверь – к чему привлекать внимание репортеров? Впоследствии все должно выглядеть как случайность.
Спящий ребенок оказался невероятно тяжелым и оттягивал руку. Преодолев слабость, я вернулась, бесшумно закрыла дверь, сунула ключ в карман и снова повернулась лицом к горячему заходящему солнцу.
Открыв дверцу машины, я положила завернутый в одеяло сверток с младенцем на переднее сиденье. Ослабила ремень безопасности и пристегнула Катрин.
Я осталась довольна собой, села за руль, ослабила и свой ремень безопасности – понимаешь ли ты, несчастное дитя, что твоя мать и себе не делает никаких послаблений. Мы равны и отправимся вместе.
Мотор тотчас заработал, словно большая кошка замурлыкала под крышкой капота. Я подумала: люди научились делать прекрасные вещи. Мной овладело необъяснимое чувство радости: человечество в своих устремлениях достигло поразительных результатов.
Я вела машину одной рукой, когда ехала извилистыми, идущими под уклон улочками в сторону города. Никаких трудностей с управлением у меня не было, «тойота» сама прекрасно вписывалась в повороты. Машина бесшумно катилась по дороге, окаймленной подстриженной живой изгородью. Настроение приподнятости не покидало меня: прекрасные сады с газонами и кустами роз, чистые тихие дома, террасы с диван-качалками, отороченными воланами. Странно, но я с умилением смотрела на знакомый мне район вилл, словно видела его впервые. Люди своим трудолюбием и прилежанием вновь пробудили во мне уважение к ним, хотя в скользящих мимо садах я не заметила ни души.
Я подъехала к перекрестку. Влилась в поток машин и решила, как только миную мост, свернуть на девятую магистраль, которая вела прямиком на запад; мне хотелось, чтобы низкое солнце слепило глаза, так, пожалуй, легче будет сделать последний решающий рывок. Нравилось мне и то, что девятое шоссе было уже, чем остальные, и не имело разделительной полосы.
Мне казалось, что никогда раньше моя голова не была столь ясна и рассудок столь трезв. В своем решении я оставалась твердой, рука не смела дрогнуть, вернее, она должна была дрогнуть преднамеренно.
До конца выжав газ, я пронеслась стрелой мимо тянувшихся впереди меня малолитражек. Сквозь слепящие лучи заката я жадно сверлила глазами дорогу, высматривая большие грузовики. Сгодилась бы и цистерна с живой рыбой. Довольно-таки эффектное зрелище: из отверстия в цистерне бьет водяная струя, вместе со сверкающим водопадом на асфальт сыплется радужная форель.
Вот мне и предоставился подходящий случай. Передо мной катил большой четырехугольный фургон, на его задней серебристой стенке гигантскими черными буквами было выведено название фирмы. Я была не в состоянии прочесть скачущие буквы. Мотор, как мне показалось, жалобно взвизгнул, когда я до упора нажала на педаль газа.
Почему рука, сжимавшая руль, не послушалась меня и дрогнула?
В больнице, после того как я пришла в сознание, мне разъяснили, что я вовсе и не врезалась в фургон. За секунду до столкновения я взяла влево и столкнулась с идущим навстречу старым расхлябанным «фольксвагеном». Подержанная малолитражка была куплена компанией студентов, их там набилось пять человек, как селедки в бочке. Двое парней скончались на месте, третьему пришлось ампутировать руку; одна из девушек из-за повреждения позвоночника на всю жизнь останется прикованной к постели, вторая отделалась так же легко, как и я.
Самое невероятное, что труп Катрин нашли на переднем сиденье «фольксвагена», на руках у погибших парней, причем одеяльце, в которое она была завернута, оказалось наброшенным на лица обоих студентов. Словно увечное и еще неразумное человеческое дитя хотело сказать: не смотрите на кисти моих рук, которые, подобно крыльям растут из плеч. Ведь я не птица, а всего-навсего человек.
Эту фотографию, сделанную дорожной полицией, демонстрировали на суде.
Нужно было установить истину, и они имели на это право. С какой стати щадить бездушного убийцу?
21
аса два-три я, пожалуй, подремал. Проснулся оттого, что кто-то настойчиво шептал мне на ухо: Майк, Майк! Я вскочил, как будто подброшенный пружиной, и сел. В непосредственной близости от меня никого не было. Может, померещилось, что Флер стоит рядом, на коленях. Это расплывчатое видение вызвало чувство неприязни. Не хотелось бы сейчас красться следом за Флер в виварий.
Голова раскалывается от боли.
Придвинуться поближе к костру нет смысла, угли уже давно погасли.
Печальная серость предрассветного часа и безжизненность бледного неба, казалось, проникли и в меня. Остальным повезло, проспят сумеречный миг, предшествующий наступлению утра и вселяющий в человека чувство безысходности: ты никому не нужный изгой. Если я останусь здесь и, дрожа от холода, примусь распутывать клубок зашедших в тупик мыслей, станет еще хуже. Странно, каждый день мы проклинаем жару, постоянно жалуемся, что нам нечем дышать в раскаленном воздухе каньона, а теперь такое чувство, будто в голове звенят ледяные иглы.
Майк, спрашиваю я себя, сохранилась ли в твоей душе хоть капля любви к ближнему?
Сохранилась, заверяю я себя.
Значит, надо подняться.
Боюсь, как бы хруст моих одеревенелых коленей не разбудил остальных. Нет, один лишь Фар поднимает голову. Собака смотрит мимо меня – вероятно, я слишком жалок, чтобы удостоиться ее взгляда. Да и вряд ли ее глаза различают что-либо в этом густом полумраке. А может, Фар привык следить за движущимися объектами. Кто знает повадки этих изысканных собак!
Я на цыпочках удаляюсь от спящих возле потухшего костра людей, я знаю, что надо принести из вивария. Ворох одеял и бутылку виски. Я хочу согреться, хочу, чтобы ледяные иглы в мозгу растаяли.
Я возвращаюсь, и ноша моя тяжелее, чем я предполагал. Выходя из вивария с перекинутыми через руку одеялами, я плечом задел подзорную трубу, которая висела на вбитом в стену гвозде. Прихватил и ее. Неужто одному Эрнесто обозревать в бинокль окрестности?
Повесив примитивный оптический прибор за ремешок себе на шею, я злорадно усмехнулся – ишь ты, оказывается, и на себя можно посмотреть со стороны – взгляни через бинокль правде в глаза, Майк! Ты уже давно не тот знаменитый микробиолог, ученый с мировым именем, чьи статьи печатались на многих языках и на кого возлагались большие надежды. Да и сам ты считал себя человеком выдающихся способностей.
И тут разом все рухнуло. Меня как будто вырвали из мира совершеннейших, мощно пульсирующих, беспрестанно растущих и развивающихся систем и кинули в какую-то студенистую массу, перестоявшую питательную среду, где не могли бы существовать даже микроскопические живые организмы, не говоря уже о человеке.
Теперь я оскудел духом, опустился до уровня ребенка-естествоиспытателя. В потайной пещере, образовавшейся в скале цвета киновари, я неделями листал и сортировал найденные в мусорных кучах книги; когда мне попадался мало-мальски серьезный, требующий определенной подготовки текст, я спотыкался, мне казалось, будто я вгрызаюсь в древнюю тибетскую грамоту, которую невозможно расшифровать. Лишь незатейливое содержание бульварных романов и сказок привлекало мое внимание, и я зачитывался ими, забывая все вокруг. После, осознав, что моим мозгам доступна лишь эта дребедень, я впадал в депрессию: моя ограниченность прогрессирует подобно болезни.
Я тихонько хожу вокруг своих товарищей и осторожно накрываю их одеялами, чтобы уснувшие тяжелым сном узники не очнулись от холода и отвратительный озноб не стал колотить их. Отдыхайте, друзья по несчастью. Никому из нас не ведомо, что сулит грядущий день.
Прежде я точно знал, чего жду от нового дня. Движение к захватывающей и волнующей цели было разделено на дни-звенья, и все они имели свою неповторимую окраску и содержание. Благословенное многообразие! Каждое утро в груди моей пылал жар новых свершений.
А остался лишь пепел воспоминаний.
Теперь ребенок-естествоиспытатель наблюдает за будничными вещами и по своей наивности воображает, будто видит больше, чем остальные, рядом с ним.
Я сижу скрестив ноги, набросив на плечи одеяло, и держу в руках примитивный туристский бинокль – всего лишь с трехкратным увеличением. Я нашел его в ящичке наполовину погребенной под грудой мусора машины. Драндулет не вызвал у Эрнесто ни малейшего интереса, он махнул рукой: ни к чему и вытаскивать на свет божий этакий хлам. Через заднее, без стекла, окно я нырнул в машину, словно рыба в обломки разбитого судна, – и вот получил в награду никчемную игрушку.
Но все же я могу наблюдать за тем, как пробуждается день.
Хотя не так уж много увидишь в эту трубу. Правый ее объектив поцарапан, часть света рассеивается. Я могу воссоздать судьбу бинокля: его забыли на морском берегу, и ленивая волна швыряла мокрый песок в отшлифованное стекло. Затем бинокль подобрали – оставлять мусор не подобает – сунули в ящичек машины, и больше никто его оттуда не вынимал. Пока к нему не потянулась рука бывшего блестящего ученого Майка, ныне отупевшего жителя колонии.
И вот выживший из ума узник дрожащей рукой подносит бинокль к глазам. На западном склоне каньона неподвижно стоят какие-то чахлые деревья. Пожалуй, их там десятка два. Если смотреть невооруженным глазом, то это просто-напросто цепляющаяся за край оврага поросль. Ах как восхитительно лицезреть вместо мусорных куч и отвесных скал грязно-красного цвета живые деревья. Похоже, что и наверху царит полное безветрие, сожженные палящим солнцем и потому лишенные листвы верхушки деревьев стоят подобно обуглившимся фитилям свеч на фоне бледного неба. Ребенок-естествоиспытатель не в состоянии определить породу деревьев.
По этому поводу не мешало бы сделать глоток виски.
Погрузившись в созерцание, я позабыл, что голова моя полна ледяных игл, которые необходимо растопить.
Чувствую, как они тают. Излишки воды каплями выступают на лбу. Наброшенное на плечи одеяло источает тепло.
Самочувствие мое улучшается, и я решаюсь подумать о вещах, которые в последнее время беспокоят меня.
Вчера вечером, когда мы жарили и уплетали мясо бедной Бесси, мне пришлось не раз прикусить язык, чтобы не спросить: скажите же наконец, что там у коровы – зоб, желудок или рубец?
Позже я старался припомнить марку той белой машины, на которой привезли тушу. Перед моими глазами четко вырисовывались очертания машины, решетка радиатора, расположение фар, но марка начисто вылетела из головы. Ну да ерунда, стоит ли переживать из-за этого? Можно и так: эта белая развалина, этот синий драндулет. Смешно, но я не помню и марки своей последней машины, той, на которой насмерть задавил людей. Случись мне обнаружить свою расплющенную машину на мусорной свалке, я, пожалуй, едва ли узнаю ее.
Деревья же на западном склоне карьера я все же смог бы узнать.
Может, у меня прибавилось бы мужества, если б я, скажем, знал, что там, наверху, влачит жалкое существование буковая поросль.
Миг восхода, должно быть, уже настал, хотя ничто пока не указывает на это. Неужели остановились часы? Нет, секундная стрелка движется по кругу. У меня хорошие старомодные часы. Холодные пульсирующие цифры электронных часов раздражают меня. Даже при полнейшем провале памяти я не забываю завести свои часы. Очевидно, солнце скрыто грядой облаков. Жалкая рощица там, наверху, потому и не розовеет. Подарит ли нам природа сегодня пасмурную погоду? Вот была бы благодать. Возможно, именно от этого палящего зноя и помутился мой ум!
Постепенно мгла рассеивается. Не помешало бы натянуть тент над спящими товарищами. Гудящая голова и неожиданно яркий, режущий глаза свет – едва ли приятно, чего доброго проснутся не в духе и, все больше и больше ожесточаясь, начнут препираться друг с другом, а я ненавижу ссоры, они действуют мне на нервы.
Хорошо, что солнце не торопится выглянуть. Темная, не тронутая яркими лучами рощица не предвещает быстрого наступления дня. Что, если сегодняшнего дня просто не будет? Лучше снова бархатный вечер, мерцание звезд, на небе встает луна, в ноздри проникает соблазнительный запах запекающегося мяса, а виски, если поднести стакан к пламени костра, приобретает золотистую окраску меда. Ощущение одиночества исчезает. Где-то поодаль, за твоей спиной, в темноте, звонко смеются добрые духи, своим смехом они вселяют в тебя надежду.
Сейчас вокруг лишь пронизывающая серость. Хоть начинай думать, что твои товарищи, неподвижно лежащие под одеялами, умерли от тоски.
По этому поводу надо сделать глоток виски.
Мы оба стережем их. Я и Фар. Уго привязал ему на шею колокольчик. Я смотрю на Фара в бинокль. Во всем мире нас теперь только двое, и больше не на кого обратить свой взор. Кончик восхитительного носа Фара влажно поблескивает, от дыхания приподнимается темная шелковистая шерсть на его висячих ушах. Но отчего пуст взгляд его глаз? Я наклоняюсь вперед, кручу бинокль и так и этак, чтобы получше разглядеть собаку. Фар смотрит мимо меня. Странно, что он не следит за единственным бодрствующим здесь человеком. Я запускаю руку в карман. Вытаскиваю платок и начинаю размахивать им. Естественной реакцией собаки было бы не спускать глаз с движущегося предмета.
Фар не обращает на платок ни малейшего внимания.
Эта собака слепа.
Ее белесые зрачки свидетельствуют о патологии.
На глазах у Фара бельмо.
У меня перехватывает горло.
Словно мне причинили зло и обманули.
Что проку от того, что я знаю: в наше время бельмо не только болезнь старости, но и недуг, сопутствующий загрязнению окружающей среды, он поражает и детей; в таком случае, вероятно, и молодых животных. Словно они не хотят видеть, как навсегда исчезает гармония, некогда присущая миру.
Мне снова приходится с помощью виски поддерживать свои силы.
На душе муторно. Чувствую себя виноватым перед Фаром. Все омерзительно.
Солнце больше и не желает вставать, каньон безмолвен, остывшие за ночь мусорные кучи источают зловоние.
Наверное, и мы, обитатели карьера, стали составной частью мусорной свалки. Где-то там, далеко, давно начался трудовой день. Люди мчатся в блестящих жестяных коробках к месту своей работы, чтобы встать за штамповочные прессы и множить мир вещей; они думают, что создают изобилие, а тем самым и счастье. Они считают себя творцами и ведать не ведают, что во имя мишуры рубят зеленую ветвь жизни.
Фар тоже жертва, хотя он ни черта не смыслит в гонке цивилизации, которая спит и видит, как бы воздать хвалу самой себе.
Жертва путалась под ногами у бредовой эпохи, так пусть лучше исчезнет на мусорной свалке.
– Фар! – шепотом зову я.
Фар удивленно навостряет уши, принюхивается и, уткнув нос в землю, медленно минует спящих, никого из них не задев, и затем нерешительно направляется в сторону только что раздавшегося голоса. Собака ступает осторожно, и даже колокольчик на ее шее не позвякивает. Хриплым голосом я повторяю ее имя.
Фар садится у моих ног. Я глажу его мягкую шерсть, под моей рукой бьется его сердце, поднимаются и опускаются ребра – я делаю глоток виски.
К сожалению, мой неосторожный шепот разбудил Эрнесто. Он поднимается. Щуря глаза, потягивается, разгибает колени, ворочает шеей, под тонкой рубашкой играют могучие мускулы. Подтянув брюки и не обращая на нас с Фаром ни малейшего внимания, он идет понятно куда. Оправиться. Не стоило бы и упоминать об этой ежеутренней процедуре, не придумай Эрнесто соответствующего ритуала.
В тот раз я не мог сдержать улыбки, когда рано утром, кликнув мужчин, Эрнесто объявил, что справлять малую нужду тоже должно доставлять удовольствие. Мы молча плелись следом за ним, вероятно, колебались, предпринимая такую странную совместную прогулку. Разве мы стадо? Мы все больше удалялись от вивариев, временами переходили на бег трусцой – в целях здоровья, – и я думал, что, быть может, Эрнесто прав: узник, обреченный на праздную жизнь, должен уметь превращать обыденное в развлечение. Очевидно, никому из нас раньше не доводилось бродить в тех местах, куда нас привел Эрнесто. Мы с интересом разглядывали огромную нишу, выдолбленную в стене карьера. В этом причудливом зале у края задней сводчатой стены ровным полукругом стояли бюсты. Хотя и разные по стилю, все они тем не менее были величественно-парадны и выполнены в бронзе, граните или мраморе, а один даже отлит из нержавеющей стали. Разглядывая выставку, мы начали понимать, что побудило Эрнесто собрать эту коллекцию. Из недр памяти мы выуживали лица, промелькнувшие на страницах газет, обложках книг, в журналах или на телеэкране. Перед нами были слепки, сделанные с диктаторов, узурпаторов, президентов, председателей и коронованных особ, либо перекочевавших в иной мир, либо свергнутых с пьедестала.
Переполненный мочевой пузырь не позволял нам расхохотаться – чего только не встретишь на мусорной свалке! Не только вещественный мир ветшает и ржавеет, но и честь, и слава. Сколько бы ни болтали о несокрушимости и вечном могуществе, но даже тысячелетняя держава может рухнуть как карточный домик. Кратковременность систем явление удручающее и одновременно вселяющее надежду. Нестачивающиеся зубы времени все сотрут в порошок, в том числе и недостойные проявления человеконенавистничества.
Я полагал, что согласно ритуалу, придуманному Эрнесто, нам придется облегчиться на глазах у знаменитостей.
Однако эта церемония потребовала от нас более отважных действий.
Рядовому человеку всегда хотелось покарать сильных мира сего. Хотя бы задним числом!
Каждый из нас мог выбрать объект по вкусу и помочиться бюсту на макушку. Пусть излишки воды, скопившиеся в человеческом организме, потекут по бровям, щекам, подбородку и выпяченной груди с высеченными на ней в ряд знаками почестей!
Во всяком случае, как-то странно было проделать это.
Мы чувствовали себя анархистами-экстремистами. Могли выразить протест против всякой зависимости и покорности. Могли излить себя в прямом смысле этого слова. Получайте! Мы вынуждены были терпеть ваши политические махинации, тайные и открытые сговоры, громкие лживые обещания – так вот вам! Народ недвусмысленно выразил свое мнение. Мы вправе гордиться собой: мы не утратили социальной памяти.
Облегчившись, мы вволю посмеялись. На какой-то миг мы перестали быть бесправными заключенными. Иллюзия свободы позволила нам распрямить спину.
И все же на следующее утро я уклонился от этого ритуала. Заметил, что моя независимость не понравилась Эрнесто. Я не мог ничего поделать, но мочиться на бюсты – такая форма борьбы казалась мне недостойной.
К тому же всей компанией ходить загаживать скульптуры означало бы подчиниться воле Эрнесто. Может, он вообразил себя некоронованным королем колонии? Во имя стремления к свободе следовало бы, наверное, и на него помочиться!
Слепой Фар неподвижно сидит подле меня, видно, приноровился к своему дефекту. Да и что еще остается слепому существу, кроме послушания? Хватило бы только подопечному опекунов!
Фару безразлично, встанет ли солнце или нет. Зато это не безразлично мне.
Я устал от странного балансирования на грани ночи и дня. Судьба – а может, что-то иное? – превратила меня в инфантильного естествоиспытателя, и я снова подношу к глазам жалкий туристский бинокль.
Деревца на краю каньона исчезли.
Современная техника способна за несколько минут поглотить маленькую рощицу. Однако ни машин, ни людей наверху не видать. Шум я бы услышал. А минный пояс? Фар даже не шелохнулся. Ведь не глухой же он: как только услышал мой шепот, сразу же подошел.
Отшвыриваю от себя бинокль с мутными стеклами.
Через край каньона сползает вниз какое-то облако. Захватывающее явление природы! Кажется, будто очень медленный мутный водопад невесомо повис над пропастью. И все же облако подчиняется силе тяжести: растягивается, но не становится разреженнее или прозрачнее. Очевидно, потоки воздуха из долины подгоняют эту как бы загустевшую массу и питают поднятое с земли облако с желтой взвесью, напоминающее теперь по форме высунутый язык. Может, там, наверху, разыгрались смерчи и вихри? Или где-то вдали бушует торнадо вместе с грозой и равновесие в природе нарушено?
В свое время нас привезли в колонию ночью, в закрытой машине. Мы не знаем, какова местность вокруг, не имеем понятия, далеко или близко от нас горы или леса, деревни или поселки. Плоскогорье, сказал Роберт. По-видимому, заброшенный ртутный карьер находится в изолированной от остального мира зоне, иначе какой-нибудь любопытный мог бы очутиться на краю каньона и заглянуть вниз. Пожалуй, придется все же поверить в существование минного пояса. Я не помню, что, собственно, произошло с Сэмом. Не утонул ли он в кратере? А вообще-то нас словно и не существует, мы никого не видим, и нас никто не видит. Сбившийся с пути Роберт не в счет.
За спиной слышатся тяжелые шаги.
Фар встает и машет хвостом. Он хочет быть добр ко всем. Слепота породила собаку-конформиста.
Выполнив свой ритуал, возвращается Эрнесто. Уж не знаю, какому историческому деятелю он указал сегодня его истинное место.
– Чертов хорек! – сквозь зубы цедит Эрнесто.
От неожиданности я вздрагиваю.
– Думаешь, ты в баре своей роскошной квартиры и можешь закладывать сколько душе угодно! Или позабыл, что здесь тюрьма? Нет, вы только представьте, каков барин! Сам себе король и повелитель! Кто позволил тебе в одиночку глушить виски? Здесь все обязаны считаться друг с другом! Спиртное должно быть поделено с точностью до грамма! А он тут уединился себе и рад! Эта белая манишка и знать не желает, что такое жизнь и страдания!
Я пытаюсь остудить гнев Эрнесто и протягиваю ему бутылку виски.
– Не пройдет! – рявкает Эрнесто. – Видали мы таких боссов – вытащат из кармана хрустящую бумажку и откупятся от назойливого типа! Думаешь, глоток виски заткнет мне рот, и я в знак благодарности похлопаю тебя по твоим тощим ляжкам?!
В ушах начинает шуметь, слушать эту плебейскую брань унизительно. Во рту появляется горький привкус. Я сплевываю.
Эрнесто бьет меня ногой в спину.
Я хватаю ртом воздух.
Ах, это за то, что я не скрыл своего презрения?
– Эй, вы, поднимайтесь! – орет Эрнесто. – Наши минуты сочтены! Взгляните еще разок на белый свет, прежде чем подохнуть!
Эрнесто указывает рукой на желтое вытянутое облако, которое, словно кончиком языка, касается дна каньона.
– Ни черта мы не соображали! – кричит Эрнесто. – Нас отправили сюда как подопытных кроликов, а теперь хотят отравить! На нас надвигается облако газа! Проклятые ученые! Чертовы белые манишки, только и делают, что умствуют! Сейчас проведут маленький эксперимент, отправят нас прямиком в царствие небесное – и тогда станет ясно, каким образом избавиться от сотен тысяч людей!
На его крик все поднимаются и спросонья начинают расхаживать взад-вперед. Фар едва слышно повизгивает.
Обитатели колонии не решаются повернуть головы, словно шейные позвонки у них не смазаны и заржавели. Возможно, не хотят встретиться лицом к лицу с новой опасностью. Будто и не замечают вытянутого вперед пальца Эрнесто.
Эрнесто ставит бутылку на землю перед носком своего сапога и безумным взглядом следит за надвигающимся облаком – одну из дальних мусорных куч уже накрыл этот ползущий язык, и она кажется желтой, словно ее посыпали серой.
Эрнесто потирает свои могучие ладони.
Я ничего не подозреваю.
Эрнесто хватает меня за воротник и поднимает на ноги.
Первые удары очень болезненны.
Потом я перестаю что-либо чувствовать и раскачиваюсь из стороны в сторону.
Откуда-то, словно из-под земли, раздаются возгласы, требующие прекратить избиение, и колокольчик на шее Фара звенит как погребальный колокол.
Эрнесто же продолжает молотить меня, и в его крике тонут крики остальных.
– Да, я убийца, но и вы тоже! Убирайтесь ко всем чертям! Я хочу отомстить! Чертов прохиндей!
Очевидно, он пыхтит, хотя я и не слышу. Но мое лицо обжигает его горячее зловонное дыхание.
Я измолочен, как боксерская груша.
Сквозь пелену вижу, что Эрнесто сидит на земле, держит обеими руками бутылку виски – якорь жизни.
Я изо всех сил стараюсь удержаться на ногах, но все клонюсь и клонюсь к земле, равновесие утрачено. Я опускаюсь на вытянутые руки. Чувствую, что силы иссякли, больше мне уже не подняться на ноги. Но я знаю, что должен уйти отсюда. Все равно куда. Во что бы то ни стало уйти. И почему бы не на четвереньках? Для животных ничуть не унизительно передвигаться на четвереньках. Наши далекие предки тоже не считали позорным такой вид ходьбы. И вообще, что такое стыд? Унижение? Условность, выдумка. Я должен уйти.
И я ухожу. Как животное. На четвереньках. Хорошо, что никто не издевается надо мной. Не наступает на пальцы. Я забыл, что все еще ношу обручальное кольцо. Разве я не развелся с Тессой? Ну да все равно. Пусть себе валяется в будуаре на помосте с кружевными трусиками на голове. Может, и Тесса расхаживает сейчас на четвереньках и с удивлением замечает на пальце обручальное кольцо. Может, кто-то наступает ей на руку и золотое кольцо, вдавливаясь, оставляет на коже болезненный рубец. Хорошо, что никто больше не глумится надо мной. Любому, даже Тессе, ничего не стоило бы уложить меня легким ударом ноги. Позади нарастает и стихает шум. По-видимому, я отошел на порядочное расстояние. Мне надо как можно быстрее уйти. Нет смысла медлить. Я двигаюсь дальше. Стукаюсь головой о жесть. Это машина. Снова машина! У нас много отличных машин. Невероятно трудно удержаться на трех точках опоры и дрожащей рукой шарить по кузову, чтобы найти ручку. Эврика! Мои пальцы нащупывают ручку. Сейчас распухшие бесформенные пальцы ухватятся за что-то жизненно важное. Дверца машины, скрипнув, открывается. Согнуться не могу, внутренности жжет как огнем. Человеку не встать на ноги. Надо преодолеть непреодолимый барьер. Что-то ведь я должен довести в своей жизни до конца. С невероятным трудом забираюсь на сиденье. Руки падают на руль. В лимузине стоит тошнотворный запах крови. Неужели это моя кровь пахнет так отвратительно? Да нет же, я все путаю. Меня ведь не ударили ножом, моя кровь во мне как в сосуде и никуда не вытекает. Это кровь Бесси. На этой самой машине вчера вечером перевозили мясо. Жарили его на костре и ели. Вот и нет уже иных ценностей, о которых стоило бы думать. Мне нельзя отвлекаться на посторонние вещи. Что-то я обязан довести в своей жизни до конца. Рука в запястье не гнется, и все же я поворачиваю ключ зажигания. Мотор несколько раз чихает, а затем начинает ровно шуметь под крышкой капота. Нога нащупывает педаль газа.
Машина срывается с места. Зловонная посудина только того и ждала, чтобы, изрыгнув, подобно дракону, огонь, помчаться. Я нажимаю на газ, проношусь мимо нашего лагеря, мельком вижу отскакивающих от потухшего костра людей, похожих на огромных лягушек. С бешеной скоростью я лавирую среди мусорных гор. Раздающийся за спиной грохот жести приводит меня в упоение. До чего же здорово задевать эти драндулеты!