Текст книги "La Storia. История. Скандал, который длится уже десять тысяч лет"
Автор книги: Эльза Моранте
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 44 (всего у книги 48 страниц)
«Деньги стали одной из их первых уловок, – продолжал Давиде, несмотря ни на что, – так оникупили у нас нашу жизнь. Деньги – это фальшивка! Они что – съедобны? Онидорого продают пустые бумажки, годные лишь для помойки. Если деньги продавать на вес, то миллион стоил бы дешевле килограмма говна».
«А мне миллиончик не помешал бы», – вздохнув, неожиданно сказал бродячий торговец, и в его невыразительных маленьких глазках промелькнуло фантастическое видение – огромный, находящийся в его собственности магазин, полки которого ломятся от печенья и орехов… Видение это заставило его на мгновение забыть о картах, но партнер тут же вернул его к действительности, сказав: «Шевелись!» – и сердито взглянул при этом на Давиде, настроение которого после слов бродячего торговца неожиданно изменилось: он безмятежно, по-детски улыбнулся. Лицо его просветлело, как будто невидимый волшебный глашатай только что сообщил ему замечательную новость, которую он тут же объявил присутствующим: «В коммуне анархистов деньги не нужны».
И тут Давиде, не переводя дыхания, принялся описывать коммуну анархистов: земля там – общая собственность, и обрабатывают ее все вместе, а урожай делят на всех поровну, в соответствии с законами природы. Барыш, собственность, власть – все это понятия, противоречащие природе, и анархистам они чужды. Работа в коммуне для всех – радость и праздник, а любовь – добровольная отдача себя другому, лишенная собственнического эгоизма. Рожденные от такой любви дети принадлежат всем. Семья, этот первый обманный узел иерархизированного общества – преступной организации – у анархистов отсутствует. Людей там называют только по имени, без фамилии, а титулы и звания так же смешны, как приклеенный нос или бумажный хвост. Чувства там непосредственны, потому что люди относятся друг к другу с искренней симпатией. Члены коммуны, свободные от психоза Власти, полны здоровья, они сливаются с природой. Слух, обоняние, осязание, ум – все это ступени восхождения к истинному всеобщему счастью…
Давиде говорил о коммуне анархистов с улыбкой в темных миндалевидных глазах и с такой уверенностью, что, казалось, он знает ее местонахождение (такая-то широта, такая-то долгота), и чтобы добраться до нее, достаточно сесть на поезд и доехать до определенной станции. У слушателей, сидящих за спинами игроков, слова и вид Давиде вызвали усмешки, в которых сквозило скорее снисхождение, чем недоверие. В это время по радио передавали конец музыкального отрывка, за которым последовали аплодисменты. Они показались оратору насмешкой, но все же меньшей, чем та, с которой обратился к нему внутренний голос, его Супер-Эго: «Кажется, мы движемся в ошибочном направлении. Ты намеревался пророчествовать о будущем, а сам говоришь о далеком прошлом – об Эдемском саде, откуда мы были изгнаны: помнишь – идитеи размножайтесь». Давиде сглотнул слюну и, неловко посмеиваясь, сказал: «Конечно, говорят, что первый человек отказался от невинности Эдема ради обретения сознания. Выбор этот требовал подтверждения Историей, то есть борьбой между Революцией и Властью… В конце концов Власть победила, отбросив человека далеко назад, в состояние хуже животного! Мы сейчас присутствуем при регрессе человека. Все остальные живущие на земле существа, по крайней мере, не регрессировали, они остались такими же, какими были в Эдеме. Лишь человечество оказалось отброшенным назад, и не только в смысле сознания, но и в смысле его животной природы: достаточно изучить биологию и историю, чтобы убедиться в этом. Никогда раньше ни один из живущих видов не порождал такого монстра, как современное человеческое общество».
«И что же это за монстр такой?» – спросил старичок с больными глазами, движимый внезапным любопытством.
Давиде усилием воли заставил себя ответить – настолько ответ казался ему очевидным: «Буржуазия!» – произнес он с гримасой отвращения, как будто глотал уже кем-то пережеванный кусок. Старичок не стал больше ни о чем спрашивать, кротко и неловко улыбнувшись: он был несколько разочарован, так как ожидал услышать нечто сенсационное.
Давиде стало казаться, что он участвует в беге с препятствиями, вынужденном и роковом. Он спорил с классовым врагом, можно сказать, с ранней юности (в одном из своих стихотворений он написал: «С момента рождения разума и душевной стойкости»), и теперь ему было неприятно снова говорить об этом жалком убогом враге. Но одно упоминание о нем заставляло восставать его разум, к тому же Супер-Эго приказывал ему не отступать. Давиде ринулся в атаку, хоть и с гримасой отвращения на лице: «Власть, предшествующая буржуазной, – в тогах и париках, на тронах, алтарях и верхом на коне, – хоть и была отвратительна, еще сохраняла, скажем, некоторую тоску по сознанию. Чтобы частично искупить свои постыдные дела, она оставляла после себя хоть что-то хорошее, хоть какую-то надежду на спасение, хоть какой-то светлый луч, прежде чем окончательно разложиться. А власть буржуазии оставляет на своем пути лишь отвратительный гнойный след. Там, где она господствует подобно проказе, любая живая материя, да даже и неживая, превращается в тление и гниль. И буржуазия не стыдится этого: ведь стыд – это признак сознания, это честь человека, а буржуазия ее уничтожила. Им кажется, что они – полноценные люди, а на самом деле они – уроды, и это тупое, непобедимое невежество – самая большая их беда».
Давиде говорил теперь гневно, как государственный обвинитель на суде: было видно, что эту роль он играл не впервые и что его нынешние инвективы были лишь эхом тех речей, которые он много раз произносил, один или в кругу товарищей по борьбе, когда бывал в ударе. Однако сегодня его классовая ненависть к буржуазии усиливалась почти физической страстью, грозящей поглотить его. Давиде пытался выплеснуть ее излишек в своей обычной манере – грубо смеясь, но смех этот возвращался к нему обратно, как удар кулаком в лицо, вызывая желание мести.
Доводы произносимого им обвинительного заключения казались Давиде банальными, общеизвестными, недостаточными для того, чтобы окончательно пригвоздить обвиняемого к позорному столбу, и он пытался изобрести новые, решающие, неопровержимые. Не найдя ничего другого, он стал вдруг произносить не свойственные ему ужасные ругательства, подходящие разве что для казармы, от которых и сам он испытывал изумление и вместе с тем болезненное удовольствие. Ему казалось, что он участвует в какой-то оргии.
Со стороны стоящих у радиоприемника раздался все тот же развязный голос: «Ладно, мы поняли: буржуи тебя за яйца укусили!» В ответ Давиде выплеснул целый ушат грязной брани, которая, однако, не произвела большого впечатления на его слушателей. Даже маленький Узеппе в своей жизни уже наслушался, в смысле ругательств, истинных мастеров своего дела (не последними среди них были дамы из семейства Маррокко).
Давиде чувствовал себя центром всемирного скандала, как будто его забрасывали камнями, ни больше ни меньше. Его шатало, по лбу стекал жгучий пот. Сжав кулаки, хриплым голосом он продолжил свою страстную речь: «Природа родилась свободной и открытой, а онизавязали ее в узел, чтобы положить себе в карман. Труд других людей они превратили в ценные бумаги, землю – в ренту, истинные ценности человеческой жизни – искусство, любовь, дружбу – в товар, в предметы купли-продажи. Их государства – это ростовщики, вкладывающие чужой труд и чужое сознание в свои грязные дела: в производство оружия и других гнусностей, в финансовые махинации, грабежи, войны! Их заводы – это лагеря рабов, гнущих спину ради выгоды хозяев… Все их ценности – ложные, они живут суррогатами. А что касается других…Разве можно еще верить, что другиемогут импротивостоять? Единственными документами будущей Истории окажутся ихфальсификации. В этом заключается роковой сбой счетчиков Истории, даже самых лучших: тут они ошиблись в показаниях. Неутешительный для Власти прогноз делается теми, кто скрывает, что в закрытом кулаке революции гноится все та же незаживающая рана власти. Болезнь эту приписывали только буржуазии как классу: исчезнет буржуазия – исчезнет и болезнь. Но на самом деле болезнь буржуазии – это разложение вечной злокачественной раны, которая разъедает Историю, это – чумная эпидемия… Буржуазия следует тактике выжженной земли: прежде чем отдать власть, она заразит весь земной шар, чудовищно извратит сознание людей. Так что надеяться больше не на что, любая революция обречена на поражение!»
Еще в самом начале своей страстной речи Давиде встал со стула, пинком отодвинув его назад, и продолжал говорить стоя, хотя свинцовая тяжесть этого праздничного дня, изгнанная им из бурлящего мозга, скапливалась в мышцах, давила его. К тому же хриплый голос оратора напрасно пытался перекричать окружающий гвалт. Кроме того, слушая себя, Давиде то и дело распознавал в высказываемых им мыслях плагиат самого себя, как в давно записанной на радио постановке.
Давиде Сегре представал в этих высказываниях в разных ипостасях: гимназистом в коротких штанишках, лицеистом в пиджаке спортивного покроя и с красным галстуком, безработным в толстом свободном свитере, учеником рабочего в комбинезоне, Карло Вивальди с сумкой через плечо, бородатым Петром с оружием в руках (зимой 1943–1944 годов, в партизанах, он отрастил густую черную бороду)… Осаждая оратора с разных сторон, они наперебой предлагали ему свои тогдашние мысли и тут же исчезали, наподобие призраков.
С таким видом, как будто здесь и сейчас он начинает последнюю, еще возможную революцию, Давиде продолжал свою страстную речь, пытаясь максимально возвысить осипший голос:
«Необходимо разоблачить врага! опозорить его публично! раскрыть его уловки и обесценить их как можно скорее! Спасение зависит от других! В тот день, когда ложные ценности рассыплются в прах… Вы поняли?» Гам в остерии все усиливался. По радио передавали популярную тогда песенку, и стоящие возле приемника слушатели включили его на полную мощь. Музыка была ритмической, и музыканты сопровождали солиста, подпевая ему время от времени («По-по-посмотри ты на меня», «По-по-поцелуй же ты меня» и т. п.), усиливая тем самым воздействие на самых молодых слушателей, которые тоже пытались напевать. Давиде вдруг смутился, замолчал и придвинул стул, на котором раньше сидел, но, прежде чем опуститься на него, подчиняясь какому-то внезапному решению, наклонился к сидящим игрокам и тоном саморазоблачения (но резко и с вызовом, словно ударил кулаком по столу) воскликнул:
«Я родился в буржуазной семье!»
«А я, – ответил ему игрок с медальоном, не глядя на Давиде, но добродушно рассмеявшись, – родился грузчиком на Центральном рынке».
«Не все выходцы из буржуазии – плохие люди, – примирительно заметил старичок с больными глазами, – среди них есть и хорошие, и плохие, и так себе». Говоря это, он не отрывал глаз от игры, следя за ходами. «Бей вот этой», – прошептал он с видом знатока своему соседу, игроку с медальоном, но тот и без подсказки уже протянул свою большую руку к картам на столе и сказал с наигранным безразличием: «Все мои».
Старичок с больными глазами ликовал, ерзая на стуле. Еще подсчитывали очки, но победа игрока с медальоном и его партнера уже не вызывала сомнений. Победитель тасовал колоду, собираясь начать новую партию.
Опустившись на стул, Давиде слабо улыбался, как бы прося прощения за свою недавнюю выходку. От его язвительности не осталось и следа, а в изменчивых глазах дерзкое выражение сменилось на противоположное: казалось, в нем жили одновременно волк, молодой олень и иные, не похожие друг на друга обитатели пустынь, лесов и человеческого жилища. Он казался ребенком, радующимся тому, что взрослые не отправили его спать, а разрешили побыть в их компании.
Он опирался о стол, чувствуя сильную усталость в теле, но желание общения у него не пропало. Казалось, прервав слишком долгое молчание, он намеревался до конца использовать возможность поговорить. На ум ему пришла фраза из прочитанной в детстве сказки о принцессе, которую освободил прекрасный принц: «Они разговаривали уже семь часов и не сказали еще друг другу и седьмой части того, что хотели сказать».
Между тем игра в карты за этим и соседним столиками продолжалась, раздавались обычные в таких случаях возгласы: «Беру три карты», «Ходи», «Пас» и другие. Хозяин остерии тем временем как зачарованный слушал музыкальную передачу, в которой звучала теперь еще одна модная в то время песенка. Немногие оставшиеся в помещении молодые люди подхватывали мелодию, которая эхом отзывалась из других радиоприемников, врываясь через открытые окна. Давиде, казалось, был благодарен окружающим: хоть они и не очень слушали его, но, по крайней мере, позволяли говорить. Он обводил всех приветливым, ищущим сочувствия взглядом, в котором проступали какая-то трогательная уязвимость и в то же время упрямство. Он проговорил негромко:
«Я родился в буржуазной семье. Мой отец был инженером, работал в одной строительной компании… получал высокую зарплату… До войны кроме дома в городе у нас была загородная вилла с участком земли, которую обрабатывал наемный рабочий, а также две квартиры в городе, которые мы сдавали… Конечно, был и автомобиль – „Ланча“ – и какие-то акции в банке…» Закончив финансовый отчет, Давиде остановился передохнуть, как после тяжелой работы, а затем продолжил рассказ: именно в семье с детских лет он стал замечать симптомы болезни буржуазии, которая все больше отталкивала его, так что иногда он испытывал к родителям приступы ненависти. «И я был прав!» – решительно заявил Давиде, снова становясь на мгновение жестким.
Нагнувшись вперед, еле слышным голосом (казалось, он обращался к столу) Давиде снова заговорил о своей семье. Его отец, например, по-разному и даже разными голосами разговаривал с хозяевами компании, с коллегами и с рабочими. Его родители искренне, без всякого желания обидеть, считали прислугу низшимисуществами, и их вежливость по отношению к ней была всего лишь снисходительностью, а свои подачки бедным они называли милосердием.Они называли долгомразные светские обязанности: званый обед, скучный прием, необходимость надеть тот или иной пиджак в зависимости от обстоятельств, или появиться на том или ином вернисаже… Темы их разговоров никогда не менялись: городские и семейные сплетни, успехи детей в школе, покупки, доходы, повышение или понижение курса ценных бумаг… Если же они касались в разговорах возвышенных тем (Девятая симфония Бетховена, Тристан и Изольда, Сикстинская капелла), то принимали особо величественные позы, как если бы духовность была привилегией их класса… Автомобиль, одежда, мебель являлись для них символами определенного социального положения. Давиде не забыл одну из своих первых стычек с родителями.
«Мне было десять или одиннадцать лет… Однажды рано утром отец отвозит меня в школу на машине. Вдруг он резко тормозит, потому что дорогу нам перегородил некий человек, как выяснилось, – рабочий, накануне уволенный со стройки по прямому указанию отца (о причинах увольнения я ничего не знаю). Человеку этому лет сорок (брови его начинают седеть), он среднего роста, не толстый, но плотный… У него широкое лицо с правильными, но немного детскими чертами, какие часто встречаются в наших краях. На нем прорезиненная куртка, на голове – берет с пятнами извести: видно, что он каменщик. При каждом слове изо рта у него вырывается облачко пара (дело было зимой). Он пытается оправдываться, заискивающе улыбается отцу. Но отец не слушает его и, покраснев от гнева, кричит: „Что ты себе позволяешь? Уйди с дороги! Прочь! Прочь!“ Я замечаю, как по лицу рабочего пробегает дрожь… Кровь начинает стучать у меня в висках, я страстно желаю, чтобы рабочий накинулся на отца с кулаками, может быть, с ножом! Но тот отступает к тротуару и даже подносит руку к берету, прощаясь с нами. А отец, душимый яростью, нажимает на газ, чуть не зацепив рабочего. „Другой бы скрылся с глаз долой! Мразь! Подонок!“ – не унимается отец, а я замечаю, что в приступе гнева кожа у него на шее собирается вульгарными красноватыми складками… В рабочем, оставшемся на улице, я не заметил ничего вульгарного… Мне стало невыносимо сидеть в машине рядом с отцом, как если бы меня везли в тележке, пригвожденным к позорному столбу. Я подумал, что на самом деле это мы, буржуазия, были подонками общества, а рабочий, оставшийся стоять на улице, и ему подобные – аристократами, ибо только человек, полный истинного достоинства, чуждый низости и обмана, мог смиренно просить своего ровесника купить у него его труд… Весь остававшийся до школы путь я мечтал о том, что, когда вырасту, стану чемпионом тяжеловесов и буду защищать несчастного каменщика от людей, подобных моему отцу… В тот день я ни разу не заговорил ни с отцом, ни с матерью, ни с сестрой, я их ненавидел… Так все началось… С тех пор я смотрел на них другими глазами, как бы через увеличительное стекло, делающее очевидными все их пороки».
«А где теперь твоя семья?» – спросил старичок с больными глазами. Но Давиде не ответил, лишь посмотрел на него невидящим взглядом и тут же продолжил свою обвинительную речь. Все в жизни его семьи было подделкой и обманом: поступки, слова, мысли. Каждый их жест, даже самый незначительный, был предопределен некими филистерскими правилами, которые они соблюдали как высший этический закон: того-то нужно пригласить на обед, потому что он граф, в это кафе нельзя входить, потому что оно для бедных. По отношению к реальной этике в их головах был полный сумбур: по мнению отца, например, рабочий, взявший на стройке моток провода, был вором. Но если бы кто-нибудь сказал отцу, что свои акции он купил за счет труда рабочих, то есть обокрал их, он счел бы такое утверждение абсурдным. Если бы к ним в дом ворвался вооруженный грабитель и убийца, отец и мать, разумеется, сочли бы его гнусным преступником, заслуживающим пожизненного заключения. Однако когда фашистские грабители то же самое сделали в Эфиопии, родители пожертвовали золотые вещи на проведение этой операции. Система, которая позволяла им жить в комфорте, не вызывала у них подозрений. Они были слепцами, поводырями слепцов, ведомыми другими слепцами, и не понимали этого… Они искренне считали себя справедливыми, и никто не разрушил этой их иллюзии. Отца все считали порядочным человеком, мать – безупречной матерью семейства, сестру – хорошо воспитанной барышней: действительно, ее воспитали в соответствии с принятыми в их среде правилами, и она повторяла родителей даже в мелочах, как если бы все это было заложено у нее в генах… У нее те же понятия о справедливости: например, ей кажется естественным, что в доме ее обслуживают, что старая служанка, прожившая в семье полвека и годящаяся ей в прабабки, застегивает ей, девчонке, туфли! Она может потребовать у родителей купить ей клетчатое пальто, увиденное в витрине магазина, хотя в шкафу у нее висят два совершенно новых пальто. Она заявляет при этом, что материал в клетку очень моден и что подруги в школе его уже носят. Есть и другие ученицы, у которых, может быть, нет ни одного пальто, да и зимней обуви тоже, но они для нее не существуют, они – как инопланетяне.
«Она красивая, твоя сестра?» – перебил Давиде игрок с медальоном.
«Да, – ответил Давиде, немного растерявшись, – красивая».
В ответе этом, несмотря на сердитый голос, невольно прозвучала гордость, заставившая забыть о его предыдущих суровых словах. В глазах Давиде промелькнула и тут же исчезла цветная дымка. На мгновение он почувствовал себя пятнадцатилетним и добавил насмешливо, как делают подростки, желая скрыть братские чувства: «Да только она глупая, верит любому вздору. Если утром сказать ей: „Боже, что с тобой? За ночь нос у тебя вырос на полметра!“, она в страхе тут же бросается к зеркалу. А рассмешить ее ничего не стоит: достаточно пробормотать на ухо, по секрету, какое-нибудь бессмысленное слово, например, бомборомбо, и она прыскает со смеху! Плачет она тоже по пустякам. Однажды дома кто-то сказал: „Когда Давиде был маленьким, приехал французский цирк, и он готов был ходить туда каждый вечер, на все представления“. „А я?“ – спрашивает сестра. „А тебя еще не было, ты еще не родилась“, – и она безутешно рыдает. Она думает, что стоит посеять жемчужину – и вырастут бусы, или что осел родится от тележки… А если подруги ее не слушают, она называет их невеждами… Она обращается с куклами, как с маленькими котятами, а комнатной собачке повязывает на шею бантик, думая, что делает ей приятно… Но больших собак она боится… а при громе вздрагивает…»
Все эти занимательные сведения о сестре друга Узеппе встречал заливистым смехом, в котором сквозила гордость: наконец-то, после стольких недоступных для него рассуждений Давиде, речь зашла о чем-то понятном. К сожалению, из-за сирены проезжающей мимо пожарной машины малыш различил лишь обрывки того, что говорил Давиде:
«…Когда ей что-то дарят, она спит с этим подарком… если она получает в классе хорошие отметки, то держит табель под подушкой… вечером ни за что не хочет гасить свет в своей комнате… разбила шкатулку… под предлогом пожелать спокойной ночи…»
«А где она теперь, твоя сестра?» – снова спросил старичок с больными глазами.
На этот раз Давиде не уклонился от ответа. Он вздрогнул всем телом, как от удара или ругательства, потом странно улыбнулся и сказал с вызовом: «В куче».
Старичок не понял и не выразил удивления. Давиде продолжал бесстрастно и невыразительно: «Так же, как отец, мать… и другие. Все в куче. В куче!» Расширившиеся зрачки Давиде снова стали напоминать глаза молодого оленя, на этот раз испуганного, загнанного, обложенного со всех сторон, не знающего, куда бежать: это недоразумение… почему меня преследуют?.. зачем в меня стреляют?.. наверное, охотятся на какого то опасного зверя… но я-то другой, не хищник…
Внезапно в глазах Давиде появился холод. Повернувшись к игрокам, он спросил с жутковатым смешком: «Вы знаете, что такое Циклон-Б?» [35]35
Циклон-Б – газ, использовавшийся нацистами для умерщвления людей в газовых камерах. ( Примеч. Э. Моранте).
[Закрыть]Никто ничего об этом не слышал, но по тону Давиде окружающие поняли, что речь идет о чем-то необычном.
«Эй, Давиде!» – послышался голос Узеппе.
На этот раз он долетел до друга откуда-то издалека, как будто его окликали из-за плотного забора. Впрочем, Давиде не собирался отвечать: по-видимому, он его даже не услышал. Лицо его побледнело, на нем застыло тупое выражение, как у запирающегося преступника, когда перед ним выкладывают орудия пытки. Казалось, он мгновенно постарел, и даже всегда присутствовавший в нем сексуальный пыл (который придавал ему трагическую грацию) исчез под тяжестью придавившей его старости. Давиде заговорил приглушенным, чуть насмешливым голосом: «Эти последние годы – самые мерзкие в человеческой Истории. Конечно, и вся История, с самого начала, сплошная мерзость, но таких лет, как эти, еще никогда не было. Говорится: скандал необходим, но горе тому, кто его вызывает! Действительно: виновного осуждают только тогда, когда вина установлена. Так вот, перед лицом этой мерзости в человеческой Истории у ее свидетелей было два пути: или неизлечимая болезнь, то есть пособничество скандалу, или же полное выздоровление – потому что именно зрелище этой мерзости могло породить бескорыстную любовь… И выбор был сделан: пособничество!»
Последние слова Давиде произнес почти торжествующе, как будто объявлял о только что раскрытом гнусном преступлении. Затем он продолжил, презрительно смеясь: «Так какое право ты имеешь заявлять, что уничтожаешь очаг заразы, если ты сам ее распространитель, если ею от тебя разит за версту?» – Это «ты», полное презрения, относилось не к кому-либо из присутствующих, а к некоему невидимому соглядатаю, притаившемуся у него за спиной.
Как часто случалось с Давиде в его праздничныедни, каждое произнесенное им слово в голове у него звучало намного дольше, чем на самом деле, так что эта последняя короткая тирада показалась ему длинной и неопровержимой, как правильно доказанная теорема. Кроме того, хотя Давиде говорил теперь довольно тихо (голос его доходил иногда до еле различимого шепота), ему казалось, что он говорит очень громко, а небольшая группа людей в остерии представлялась ему огромной толпой. Толпа эта, однако, слушала его довольно рассеянно или вообще не слушала (и он это прекрасно понимал). Правда, старички за спиной играющих иногда покачивали головой в такт его словам, но Давиде с какой-то необыкновенной ясностью видел, что это был скорее старческий тик, чем реакция на его слова. «Да что я такое несу?» – вдруг спросил Давиде самого себя.
Перед лицом полного провала попытки общения Давиде начали мучить сомнения по поводу своего ораторского искусства. К тому же он вдруг вспомнил сон, приснившийся ему в те времена, когда он под именем Петра находился в партизанском отряде вблизи Кастелли. Это случилось в конце войны, когда с продуктами было особенно плохо. Однажды ночью он стоял в дозоре, охраняя лагерь. Из-за усталости и голода на него напала ужасная сонливость. Борясь с ней, Давиде безостановочно ходил взад и вперед, стараясь не садиться, но все-таки в какой-то момент, прислонившись к стене, заснул стоя, как лошадь. Спал он недолго, но успел увидеть такой сон: он находится в белой комнате, очень узкой, но с высоченным потолком, который теряется где-то там, вверху. Он смотрит в этом направлении и ждет, потому что знает, что вскоре оттуда, с этого невидимого потолка, к нему спустится некое внеземное Существо и сообщит ему Откровение. Известно, что это будет одна короткая фраза, в которой сконцентрируется универсальная истина, некий окончательный вывод, который освободит человеческий ум от дальнейших поисков… Ждать приходится недолго: Существо вскоре появляется перед лицом Давиде. Это сверхчеловек с седой бородой и в тунике, величественным видом напоминающий древних пророков или афинских мудрецов. Повиснув в воздухе перед Давиде, он говорит ему громовым голосом: «Чтобы получить горячий суп, достаточно сварить старые подошвы!» – и исчезает.
Воспоминание об этом сне заставляет Давиде задуматься: мне кажется, что я говорю об очень важном, а на самом деле выкрикиваю какие-то смешные нелепости…Однако нерешительность оратора тут же исчезла, к нему вернулась навязчивая идея наконец-то распутать клубок и, как в сказках, спасти тем самым кого-то или что-то… Но спасти кого? Завсегдатаев остерии? Но спасти что? Документ? Кольцо? Письмо? А может, он собирался вынести приговор? Наказать виновных? Он и сам не знал, чего хочет. Он понимал только, что это его день: сегодня или никогда. Он должен был перейти на другой берег, потому что потом мост будет закрыт.
Глубоко вздохнув, как после преодоления препятствия, он снова заговорил, громче чем раньше (по крайней мере, так ему казалось): «В общем, я имею в виду, что только чистый душой может выгнать торговцев и сказать им: „Земля была храмом высшего сознания, а вы сделали из нее воровской притон!“»
Давиде произнес все это твердым голосом и почти по слогам, как будто читая надпись на стене. Но тут вмешался его Супер-Эго и заставил Давиде выразить эту мысль другими словами, чтобы все поняли: «Смешон тот, кто говорит другому: палач, а потом, когда наступает его очередь, с удовольствием берет в руки топор: вот что я хотел сказать!» На Давиде навалилась такая усталость, что он с трудом шевелил губами.
Слова его не нашли, однако, видимого отклика у слушателей. «Я плохой оратор, – сказал Давиде сам себе. – Толпе надо говорить о партиях, о знаменах… Им надоело меня слушать. Надо бы научиться говорить с ними… развлекать их…» Тут ему на ум пришла блестящая мысль, и он тихонько рассмеялся. «Не помню, в какой книге, – сказал Давиде, – я прочел анекдот: один писатель приходит в сумасшедший дом. К нему приближается больной и шепчет на ухо, указывая на другого больного: „Остерегайся вот этого, он – сумасшедший, думает, что он – пуговица. Но если бы это было действительно так, я бы первый узнал об этом, ведь я – петля!“»
Но и анекдот не вызвал желаемого эффекта, тем более что далеко не все его расслышали. Только Узеппе громко рассмеялся. По правде сказать, он был там единственным внимательным слушателем Давиде, хоть и не понимал из его речей почти ничего. Может быть, именно поэтому они казались ему захватывающими и таинственными.
С самого начала Узеппе ощущал в поведении друга что-то тревожное, хуже чем печаль или болезнь. Ему хотелось сказать Давиде: «Уйдем отсюда», но он не осмеливался. Тем временем в остерию вошел еще один знакомый Узеппе – уличный газетчик, друг семьи Маррокко, которого малыш сразу узнал, хоть тот и изменился. Раньше он всегда относился к Узеппе сердечно, но теперь на радостное приветствие малыша ответил издали, лишь слегка махнув рукой. Несколько месяцев тому назад он перенес инсульт, был частично парализован, долго лежал в больнице. Он опирался на палку, на его подавленном одутловатом лице был написан страх смерти. Он больше не продавал газеты и не мог пить вино. После больницы он поселился у одной родственницы, в маленькой шумной квартире на втором этаже, где жило много его маленьких племянников, и теперь он недолюбливал всех детей. Впрочем, он, возможно, даже и не узнал Узеппе, машущего ему рукой из противоположного угла остерии, а что касается Давиде, то после единственной встречи в доме Маррокко он его больше никогда не видел. Во всяком случае, они с Давиде не поздоровались, да Давиде было и не до приветствий: он весь был во власти того, о чем говорил.
Время от времени он обводил глазами сидящих вокруг стола, задерживаясь то на одном, то на другом лице, как будто умоляя ответить, но единственным его собеседником, если можно так сказать, был Клементе Черная Рука. С некоторых пор он все время искоса поглядывал на Давиде с выражением ненависти, тоски и сарказма на лице. Казалось, он заранее считал пустой, ненужной болтовней все то, что Давиде мог сказать.
Рассказывая анекдот, Давиде снова попытался встать, но тут же упал на стул, подкошенный усталостью, почти теряя сознание, но в то же время движимый беспокойным желанием говорить, как при мучительной бессоннице. Голос у него звучал все тише и глуше, но ему казалось, что он кричит, как на митинге. Крик этот мешал ему сосредоточиться, он с трудом распутывал клубок мыслей, которые, казалось, кровоточили, как оголенный нерв. Давиде пробормотал: «Я – убийца. На войне можно убивать, не задумываясь, как охотник на охоте. Но я каждый раз вел себя именно как убийца. Однажды я застрелил немца, мерзкого, отвратительного типа! Он агонизировал, а я приканчивал его пинками, стараясь попасть сапожищами в лицо. Пиная, я думал: „Я стал таким же, как он: один эсэсовец приканчивает другого эсэсовца“ …Но пинать не перестал».