Текст книги "La Storia. История. Скандал, который длится уже десять тысяч лет"
Автор книги: Эльза Моранте
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 48 страниц)
1
В один из январских дней
1941 года
некий немецкий солдат
проходил через квартал Сан Лоренцо,
что в Риме.
По-итальянски он знал
едва ли четыре слова,
о мире же знал немного,
а то и не знал ничего.
Имя его было Гюнтер.
Фамилия до нас не дошла.
В один из дней января 1941 года по улице шел немецкий солдат. Он наслаждался несколькими часами увольнения. Он один бродил по кварталу Сан Лоренцо в Риме. Было около двух пополудни, а в этот час, как известно, на улице мало кого встретишь. Да никто из прохожих и не смотрел особенно на солдат, потому что немцы, хоть и являлись товарищами но оружию своих братьев-итальянцев и участвовали вместе с ними в мировой войне, не очень-то были популярны в окраинных пролетарских районах. Солдат этот не отличался ничем от других солдат-немцев – он был высок, белокур, его осанка выдавала обычный дисциплинарный фанатизм, а в том, как была надета пилотка, сквозило вполне объяснимое армейское ухарство.
Разумеется, тот, кто принялся бы его рассматривать, уловил бы и кое-что характерное. Ну, например, совершенно не в лад с воинственной походкой во взгляде его сквозило отчаяние. Лицо солдата выражало удивительную незрелость, а ведь росту в нем было не меньше метра восьмидесяти сантиметров – по крайней мере, на первый взгляд. А мундир – вещь пресмешная для солдата рейха, в особенности в эту первую военную пору – хотя и совсем новенький, плотно прилегающий к худенькому телу, был явно коротким в талии и в рукавах, обнажая неуклюжие, крупные и как бы наивные, запястья крестьянина или плебея.
Да и в самом деле, ему довелось вытянуться словно бы невпопад, в течение последнего лета и осени. При этом, в стихийном буйстве роста, лицо, забыв о времени, осталось таким же как и раньше и словно бы обвиняло его в том, что он не обладает минимальной солидностью, необходимой для его ничтожного чина. Он был самым обыкновенным новобранцем последнего военного призыва. И до тех пор, пока ему не приказали исполнить свой воинский долг, он безвыездно жил с братьями и матерью в родном баварском домишке в окрестностях Мюнхена.
А если говорить точнее, то местожительством его была затерянная в полях деревушка Дахау, та самая, что позже, когда война будет на исходе, станет широко известной потому, что рядом с нею окажется концлагерь, и в нем будут вестись некие биологические эксперименты… Но в ту пору, когда мальчишка подрастал в своей деревне, эта адская живодерная машина была еще в стадии начальных испытаний и строго засекречена. По соседству и даже за границей о ней ходили хвалебные отзывы, ее принимали за образцовый санаторий для умственно отсталых… В те времена в лагере содержалось то ли пять, то ли шесть тысяч «отдыхающих», но потом он год от года все расширялся. Напоследок, в 1945 году, оказалось, что в нем умертвили 66 428 человек.
Однако же личный опыт нашего солдата не мог простираться до постижения этого неслыханного будущего, и в отношении прошлого он тоже был небогат, да и в рамках настоящего оставался неполным и узким. Для него Дахау, родная деревня в Баварии, означала единственно светлую, пахнущую семейным уютом точку в прихотливой пляске судьбы. Кроме деревни он, пока не стал воякой, бывал только в Мюнхене, ближайшем городе, где ему давали кое-какую электромонтерскую работу и где недавно пожилая проститутка научила его, как нужно любить женщин.
Зимний день в Риме выдался облачным и ветреным. Накануне кончились святки, после которых все прежние праздники «собирают манатки», а всего несколько дней тому назад он закончил свой рождественский отпуск, проведя его дома с семьей.
Имя его было Гюнтер. Фамилия так и осталась неизвестной.
Его выгрузили в Риме утром и дали ему отдохнуть несколько часов – шла подготовка к передислокации в конечную точку. Эта точка была известна нескольким лицам в главном штабе, но в войсках ее никто не знал. Среди бывалых солдат его подразделения доверительным полушепотом сообщали, что таинственной целью была вроде бы Африка, где предполагалось разбросать гарнизон для защиты колониальных владений союзной Италии. Это известие его наэлектризовало, появилась перспектива пережить настоящее, вполне экзотическое приключение.
АФРИКА! Для человека едва подросшего, который пока что совершал путешествия только на велосипеде да на автобусе, идущем в Мюнхен, такое название о чем только ни говорит!
АФРИКА! АФРИКА!
…Больше тысячи солнц, и десять тысяч тамтамов,
дзанц, тамтам, баобаб, ибар!
Тысяча барабанов и десять тысяч сверкающих солнц
на хлебных деревьях, на деревьях какао!
Апельсины красные, зеленые, желтые,
обезьяны играют в футбол плодами кокоса.
А вот главный шаман, Мбунумму Рубумбу,
под зонтиком из попугаячьих перьев!!!
Вот и белый разбойник, он едет на буйволе,
что топчет Драконовы горы и горы Атласа.
Дзанц, тамтам, баобаб, ибар!
Топчет в туннелях, пробитых в приречных лесах,
где на нас муравьеды готовы напасть!
Там есть хижина: в ней серебра и алмазов полно,
и прямо на крыше там страус выводит птенцов.
Там пущуся я в пляс вместе с охотниками за черепами,
а гремучую змею я в момент заколдую.
Апельсины там красны, зелены и желты,
высплюсь я в гамаке на холме Рувенцори,
в крае, где этих холмов, поди ж ты, несколько тысяч.
Львов и тигров я буду хватать как простейших зайчишек.
Я в каноэ помчусь по реке среди гиппопотамов —
десять тысяч тамтамов и целая тысяча солнц!
Крокодилов я прочь расшвыряю как ящериц
и в озере, что зовется Угами,
и даже в реке Лимпопо!
…Эта высадка в Италии была его первой заграничной поездкой, и уже она могла служить ему завидным авансом – так она будила любопытство, так возбуждала нервы. Но при пересечении германской границы его захватила ужасная, пугающая одиночеством меланхолия. И тут оказалось, что характер его вовсе не сформировался, что он полон противоречий. В самом деле, с одной стороны, мальчишка жаждал приключений, а с другой стороны, он, сам того не зная, оставался домашним ребенком. Он то обещал себе, что непременно совершит что-нибудь сверхгероическое, достойное его фюрера, то подозревал, что война – это что-то вроде невнятной алгебры, в которой смыслят только главные штабы и которая ему не нужна никоим образом. В одно и то же время он чувствовал, что готов на кровопролитие и жестокость, и при этом в продолжение всего путешествия не переставал вспоминать с горьким сочувствием мюнхенскую проститутку – ему думалось, что теперь она не избалована избытком клиентов, старость берет свое…
По мере того, как поезд продвигался на юг, грустные настроения в нем стали брать верх над всем остальным. Он не видел ни пейзажей, ни окружающих людей, был равнодушен к зрелищам и новостям. «Меня везут, словно груз, – говорил он себе, – словно кота в мешке, меня тащат на Черный континент!» В голове у него так и вертелось: «Шварцер Эрдтейль», «Черный Континент», там витал образ некой огромной черной палатки, уходившей в бесконечность и отгораживавшей его даже от находящихся рядом товарищей. И мать, братья, плющ на стене дома, печка в прихожей – все это было чем-то зыбким, находившимся по ту сторону черной палатки, и убегало, убегало вдаль на манер отдаляющейся галактики.
В этом состоянии он, прибыв в город Рим, использовал дневную увольнительную, чтобы побродить в одиночестве по улицам, прилегающим к казарме, в которой их эшелон разместили на транзитный постой. В квартале Сан Лоренцо он оказался как-то невзначай, он был похож на обвиняемого, окруженного конвоем, который сам не знает, что ему делать с этим последним и смешным клочком свободы, цена которого меньше цены бросовой тряпки. Он знал не больше четырех итальянских слов, а о Риме ему были известны только те краткие сведения, что даются в средней школе. А посему ему ничего не стоило предположить, что старые рассыпающиеся дома квартала Сан Лоренцо, конечно же, являются древними монументальными постройками Вечного Города. И заметив вдалеке, по ту сторону стены, опоясывающей огромное кладбище Верано, неуклюжие его саркофаги, он вообразил, что это не иначе как исторические захоронения цезарей и пап. Однако же он вовсе не поэтому приостановился и стал на них глядеть. В эту минуту все Капитолии и Колизеи на свете были для него грудами отбросов. История – это не больше чем проклятие. А заодно с нею и география.
По правде говоря, единственное, что он сейчас инстинктивно разыскивал, блуждая по римским улицам, был какой-нибудь бордель. И не столько из-за какой-то там не терпящей отлагательств необозримой похоти, сколько из-за горестного чувства одиночества; ему казалось, что только проникнув в тело женщины, устроившись в этом теплом и дружественном гнезде, он почувствует себя менее одиноким. Но иностранцу, да еще в его положении, да еще одолеваемому мрачными и дикими настроениями, трудновато было обнаружить подобное прибежище прямо вот тут, в этот безлюдный час и безо всякой подсказки. Рассчитывать, что ему повезет и он встретит случайно женщину прямо на улице, тоже не приходилось – поскольку, хотя и развившись, не ведая о том, во вполне приятного юношу, солдат Гюнтер был совсем неопытным, а в сущности-то еще и робким.
То и дело он отводил душу, пиная камни, попадавшиеся под ноги, возможно, развлекая себя мимолетными фантазиями и воображая себя знаменитым Андреасом Купфером или еще каким-нибудь футбольным идолом. Но он тут же вспоминал, что на нем мундир воина рейха, и вновь принимал соответствующую воинскую осанку, встряхивался, отчего пилотка слегка съезжала на лоб.
Единственной отдушиной, которая ему попалась во время этой убогой охоты, был погребок с лестницей, уходившей под тротуар и вывеской «Вино и домашняя кухня у Ремо»; вспомнив, что в этот день он, из-за отсутствия аппетита, подарил свой паек другому солдату, он тут же почувствовал голод и спустился вниз, теша себя перспективой найти здесь утешение, пусть даже и минимальное. Он знал, что находится в союзной стране и ожидал, что в этом гостеприимном погребке его встретят если и не с генеральскими почестями, то, во всяком случае, с сердечностью и симпатией. Но и хозяин, и официант окатили его некой расслабленной холодностью и полным недоверием; последовали косые взгляды, от которых аппетит у него тут же отшибло. И тогда, вместо того, чтобы сесть за столик, он остался у стойки и вызывающе заказал вина – и получил его после некоторой паузы и какого-то конфиденциального шушуканья в кладовой.
Он не имел пристрастия к распитию напитков; во всяком случае, вкусу вина он явно предпочитал вкус пива, к которому привык еще с малых лет. Но чтобы подчеркнуть свою независимость перед официантом и хозяином, он, принимая все более угрожающий вид, заставил подать себе пять четвертьлитровых графинчиков и опорожнил их крупными глотками, как это делают сардинские бандиты. После чего грубо швырнул на прилавок те немногие деньги, что были у него в кармане; поднимавшееся в нем бешенство подмывало его расшвырять и стойку, и столики, ему хотелось вести себя не как союзнику, а как захватчику и грабителю. Однако же из желудка у него стала подниматься легкая тошнота, и это удержало его от дальнейших действий. Шагом, который все еще походил на строевой, он вышел на воздух.
Вино успело добраться до ног, а затем ударило в голову. И в порывах гнилого сирокко, струившегося по улице, от которого при каждом глотке воздуха сдавливало сердце, ему очень захотелось оказаться дома, забиться в свою куцую кровать, ощутить холодный и болотистый аромат поля, теплый запах капусты, которую его мать отваривала в кухне. Правда, благодаря действию вина эта всепоглощающая тоска по дому не разорвала ему сердце, но вдруг превратилась в веселье. Для того, кто выходит на улицу полупьяным, любые чудеса хоть на несколько минут да становятся возможными. В двух шагах от него может приземлиться самолет с приказом немедленно доставить его обратно в Баварию, или прямо по воздуху придет радиограмма с продлением увольнения до самой Пасхи.
Он сделал еще несколько шагов по тротуару, потом свернул наобум в сторону и остановился на пороге первого же подъезда – с легкомысленным желанием войти, свернуться калачиком и уснуть – на ступеньках ли, под лестницей ли, как это бывает во время карнавала, когда его костюмированные участники вытворяют все, что им нравится, а всем остальным на это ровным счетом наплевать. Он совсем позабыл о своем мундире; в обстановке смешного междуцарствия, установившегося в мире, в нем проснулся ребенок, творивший верховный суд и узурпировавший военные законы рейха! Да что это за законы такие, комедия одна, да и только, и Гюнтеру на них плевать! В эту минуту любое существо женского пола, подошедшее к этому подъезду (мы уж не говорим – какая-нибудь девушка, или там местная проститутка, а просто любое создание в юбке, нет, любой зверь, лишь бы он был самкой – кобыла, корова, ослица!) и посмотревшее на него взглядом, напоминающим человеческий, – и он тут же сдавил бы это существо в объятиях, он бросился бы на колени, словно влюбленный, и стал бы звать: мама, мама, майне Муттер! И когда он вдруг через мгновение увидел, что от угла приближается одна из жилиц этого дома, женщина в поношенной одежде и немолодая, хотя вполне цивилизованного вида, которая возвращалась домой, обремененная сумками и кошелками, он, не колеблясь, закричал ей: «Синьорина! Синьорина!» (это как раз и было одно из тех четырех слов, что он знал). И одним прыжком он загородил ей дорогу, хотя сам не знал, чего он будет от нее добиваться.
Однако же эта женщина, когда он появился перед ней, уставилась на него взглядом, в котором не было ничего человеческого, словно этот солдат был материальным и вполне узнаваемым воплощением ужаса как такового.
2
Женщина, по профессии учительница начальных классов, называлась Ида Рамундо, вдова Манкузо. Вообще-то говоря, родители в свое время желали назвать ее Аидой. Но из-за ошибки регистратора ее записали как Иду, и отец-калабриец называл ее Идуццей.
Ей было полных тридцать семь лет, и она нисколько не старалась выглядеть моложе. Ее довольно худосочное тело, бесформенное, с увядшей грудью и нездорово располневшим тазом, было кое-как покрыто старушечьим коричневым пальтишком с вытертым меховым воротником и сероватой подкладкой, лохмы которой торчали из-под обшлагов. На ней была еще и шляпа, приколотая парой дешевых шпилек и снабженная маленькой черной вуалеткой; кроме вуалетки ее гражданское положение дамы, а не барышни было подкреплено обручальным кольцом (стальным, а вовсе не золотым, которое было уже пожертвовано на алтарь отечества во время абиссинской кампании), красовавшимся на левой руке.
Ее крутые, очень черные локоны начинали уже седеть, но возраст странным образом поберег ее круглое лицо с выпяченными губами, которое казалось лицом надувшейся девочки.
Оно и правда, Ида в сущности оставалась девочкой, потому что главной ее реакцией на мир всегда было смирение, смешанное с испугом. Единственными существами, не внушавшими ей страха, были ее отец, муж, а позже, вероятно, ученики. Вся остальная часть мира представляла собою зону вредоносной неуверенности, потому что она, сама того не зная, подсознанием была погружена в потемки бог знает какой расовой племенной предыстории. И в ее больших и темных миндалевидных глазах сквозила мягкая пассивность, восходящая к давнишним и неистребимым временам варварства и походившая на некое заранее предварительное знание.
«Предварительное знание», по правде говоря, это не самое подходящее выражение, потому что знание реальное этим термином все-таки не подразумевается, и никакого знания у Иды на самом деле не было. Странное выражение ее глаз вызывало в памяти таинственную силу животных, которые какими-то ощущениями, кроющимися в их таком уязвимом теле, «знают» прошлое и будущее любой судьбы. Я назвала бы это ощущение, которое как бы растворено во всех прочих телесных ощущениях, – чувством священного– если под «священным» мы будем понимать ту всемирную могучую власть, которая способна пожрать их и уничтожить только за то, что они родились на свет.
Ида родилась в 1903 году, под знаком Козерога, который склоняет вас к деятельной работе, к искусствам, а также и к пророчеству, но при этом в определенных случаях к помешательству и слабоумию. Способностей она была самых средних, но оказалась усердной школьницей, училась прилежно и ни в одном классе не сидела два года. У нее не было ни братьев, ни сестер, а ее родители преподавали в одной и той же начальной школе, в Козенце; там и произошла их первая встреча. Отец, Джузеппе Рамундо, происходил из крестьянской семьи, с самого юга Калабрии. А мать, которую звали Нора Альмаджа, вышла из Падуи, из мещанской семьи лавочника. Она нашла приют в Козенце, будучи девушкой на выданьи тридцати лет от роду, пройдя по учительскому конкурсу. В глазах Джузеппе она и по манерам, и по уму, и по внешности представляла собою что-то высшее и утонченно-нежное.
Джузеппе, на восемь лет моложе жены, был человеком высоким и крупным, с красными грубыми руками и массивным лицом, румяным и располагающим. Еще ребенком его случайно ранили в ногу ударом мотыги, и легкая хромота осталась на всю жизнь. Прихрамывающая походка только увеличивала то чувство доверчивой наивности, что исходила от него в силу самой его природы. И именно оттого, что он не годился для некоторых полевых работ, его семья бедных арендаторов исхитрилась дать ему образование – сначала отдали в учение к монахам, потом немного помог местный помещик; опыт, вынесенный из монастыря и из гостиной помещика, вовсе не умерил, а наоборот, разжег, насколько можно судить, крывшийся в Джузеппе тайный огонь. Непонятно как и где, он раскопал кое-какие работы Прудона, Бакунина, Малатесты и прочих знаменитых анархистов. На этих работах он основал собственную веру, упорную, безосновательную и обреченную остаться его собственной персональной ересью. В самом деле, проповедовать ее ему не довелось даже в стенах своего собственного дома – в этом судьба ему отказала.
Нора Альмаджа, принявшая в замужестве фамилию Рамундо, как можно понять из ее девичьей фамилии, была еврейкой (более того, ее родственники в течение нескольких поколений, да и сейчас тоже, жили в маленьком гетто Падуи); она, однако же, никому об этом не говорила и поделилась только с мужем и дочерью – под самым строгим секретом. В ситуациях неофициальных и чисто практических она камуфлировала свою девичью фамилию, не «Альмадж а », а «Альм а джа» – она была убеждена, что, переставив ударение, отводит от себя все громы и молнии! Как бы там ни было, в те времена тайные связи с «нечистыми» расами еще не раскапывались и не критиковались. Это злосчастное «Альмадж а » (или там «Альм а джа») в повседневности принималось людьми – я так полагаю – за некую фамилию венецианского происхождения, безобидную и лишенную всякого значения; теперь же люди просто не обращали на нее внимания. Нора для всех была синьорой Рамундо, и религия ее, конечно же, была той же, что и у ее мужа, то есть католической.
У Норы не было никаких особых дарований – ни умственных, ни телесных. Однако же, не будучи красивой, она несомненно была мила. От затянувшегося девичества в ней оставалась целомудренная пуританская сдержанность (даже в интимных отношениях с мужем она сохраняла определенную стыдливость, свойственную разве что девчонке), которая была в большой чести в этих южных краях. Ученицы любили ее за венецианскую грацию манер. Привычки были скромными, характер робким, особенно среди людей незнакомых. Но ее интравертная натура скрывала сполохи мучительного пламени, которые проглядывали в черноте ее цыганских глаз. Иногда случались у нее неожиданные приступы юношеской сентиментальности… Но гораздо чаще у нее бывали припадки подспудного беспокойства, которое обуревало и денно и нощно. Эти припадки доходили прямо-таки до наваждения. В конце концов, измотав ей нервы, они разряжались среди домашних стен в формах необычных и мучительных.
Естественным объектом таких излияний становился один-единственный человек, тот, что был к ней ближе всего – Джузеппе, ее муж. Случалось, что она набрасывалась на него остервенело, словно ведьма, упрекая происхождением, родственниками, местом рождения, обрушивая на него чудовищную клевету, выдумывая несусветную ложь, крича ему: «Бог тебя отметил, колченогая тварь!», то есть попрекая его даже хромотой. Потом она лежала опустошенная, похожая на тряпичную куклу. Невнятно бормотала: «Что я там наговорила?.. Я не хотела… Я не это хотела сказать, Боже мой… Горе, горе…» Все это она выговаривала еле слышно, с бескровным лицом, прижав ладони к раскалывающейся от боли голове. Тогда Джузеппе, охваченный жалостью, принимался ее утешать: «Да брось ты, какие пустяки… это все ничего… оно ведь уже прошло. Дуреха ты моя, славная ты моя…», а она ошарашенно смотрела на него, и в глазах ее была бесконечная любовь.
Проходило немного времени, она вспоминала об этих сценах как об ужасном кошмаре, о непонятном раздвоении личности. Эта была не она, в ней просыпался какой-то зверь, кровосос, лютый ее враг, терзавший внутренности, принуждавший к речам безумным, невнятным… Теперь ей хотелось умереть. Но чтобы не показать угрызений совести, она умудрялась замыкаться в герметическом молчании на весь остаток дня, молчала едко и мрачно, словно обвиняя.
Еще одной ее особенностью были приступы выспренности, когда язык становился нестерпимо торжественным; они, должно быть, достались ей от древних предков-патриархов. Однако в эти ее библейского свойства речения вкраплялись совершенно бытовые фразочки и тирады. Они производили смешной эффект, выглядели цитатами из народных песенок.
В отношении своего засекреченного еврейства она давным-давно объяснила дочери, еще когда та была совсем мала, что евреи – это народ, самой вечностью предназначенный для мстительной ненависти со стороны всех других народов, и что преследовать их будут все жестче; пусть даже эти преследования будут перемежаться кажущимися затишьями, они все равно не прекратятся вовеки веков, потому что так предначертано судьбой. По этой причине она захотела, чтобы Идуццу окрестили как католичку – ведь отец-то ее католик! Отец, ради блага Идуццы, не стал противоречить, хотя и брыкался внутренне. Он все же смирился до такой степени, что во время церемонии в церкви он, помня, что на него смотрят, проворно и раздраженно осенял себя широким крестным знамением. Однако же в семейной обстановке он, если речь заходила о Боге, обычно повторял изречение: «Предположение, что Бог есть абсолютно бесполезно», добавляя при этом с торжественным выражением и подпись автора: «Фор».
Кроме главного секрета Норы, в семье существовали и другие секреты; одним из них было пристрастие Джузеппе к выпивке.
Это, насколько я знаю, было единственным пороком нашего бесхитростного атеиста. В своих привязанностях он был столь постоянен, что в течение всей жизни, и даже будучи еще мальчишкой, он исправно отсылал добрую часть жалованья родителям и братьям, которые были беднее его. И вряд ли он делал это по политическим причинам: просто он готов был обниматься со всем миром. Но больше всего на этом свете он любил Идуццу и Норину, для них он был готов писать даже стихи. Норе, еще в пору жениховства, он говаривал: «Звезда ты моя восточная!», а Иде, которую он мечтал назвать Аидой, он пел (тут надо знать, что они с Норой были заядлыми посетителями концертов заезжих артистов):
Милая Аида,
рая созданье,
нильской долины
чудный цветок…
Но без выпивок, этого креста Норы, он обходиться не мог. Правда, помня, что он учитель, не ходил по распивочным и напивался только дома, в особенности по субботам. Поскольку же он был еще молодым человеком, которому не исполнилось и тридцати, то случалось, что он неосмотрительно принимался излагать свои заветные идеалы.
Первым сигналом о том, что он собирается позволить себе свободу слова, было некоторое беспокойство его огромных рук, которые принимались покачивать или переставлять стакан, в то время как темно-карие глаза его приобретали озабоченное и задумчивое выражение. Потом он начинал качать головой, приговаривая «Измена, измена!», давая понять, что и сам он, с тех пор как поступил на службу к государству, вел себя как предатель интересов своих товарищей и братьев. Школьный учитель, если только он честен, этим несчастным крошкам-школьникам обязан проповедовать анархию, полный отказ от организованного общества, которое выращивает их, чтобы сделать из них пушечное мясо или роботов для фабрик… В этом месте Нора бежала закрывать окна и двери, дабы подобные подрывные высказывания не долетали до ушей соседей и прохожих. Он же становился посреди комнаты и начинал цитировать все более полным и звучным голосом, вздымая указательный палец: «…Государство – это авторитет, засилье и организованная сила влияния собственнических классов, с их мнимым просвещением, на народные массы. Оно всегда гарантирует то, что установилось до него: одним – обоснованную свободу собственности, другим – рабство, неизбежное следствие их нищеты. Бакунин!» «…Анархия, на сегодняшний день, это атака, это война против любых авторитетов, против любой власти, против любого государства. В будущем обществе анархия явится защитой, препятствием, выставленным против всякого авторитета и всякого государства. Кафьеро!»
Тут Нора принималась заклинать его: «Тс-с! Молчи…», шарахаясь от одной стены к другой, словно одержимая. Даже при закрытых дверях и окнах она полагала, что определенные слова и имена, произнесенные в доме двух школьных учителей, способны развязать всемирный скандал – словно бы вокруг их закрытых на все запоры комнатушек стояла целая толпа подслушивающих свидетелей. В сущности, будучи атеисткой ничуть не меньше своего мужа, она жила в подчинении мстительному, готовому упрятать ее за решетку богу, который не сводил с нее глаз. «…Свобод не дают. Их берут. Кропоткин!» «Боже, несчастье какое! Молчи, говорю тебе! Из-за тебя этот дом провалится в пропасть, его постигнет бесславие и позор! Ты хочешь втоптать нашу семью в грязь?» «Да какая там грязь, Норина моя дорогая?! Грязь – это то, что налипло на белые руки банкира и собственника. Грязь – это прогнившее общество! Анархия – это не грязь! Анархия – это часть мира, это святое слово, это истинное солнце новой истории, это всеобщая революция, которая непременно придет!» «Ах вот как. Так будь же проклят тот день, тот час и та минута, когда мне довелось победить на этом конкурсе! Будь проклята та подлая судьба, которая засунула меня к этим южанам, этим разбойникам с большой дороги, этим отбросам, этим гнусным созданиям, которых давно пора перевешать!» «Ты хочешь, чтобы нас перевешали, ты этого хочешь, Нора? Всех нас до единого, сокровище мое?»
От удивления Джузеппе плюхался на стул, криво устраивался на нем, но желание петь тут же неудержимо завладевало им и он устремлял глаза в потолок, словно сицилийский извозчик, горланящий на луну:
Мы взорвем и дворцы, и соборы,
и проклятых буржуев прикончим…
«Ах, да замолчи ты, душегуб! Замолчи, убийца! Замолчи, не то я выброшусь из окна!»
Чтобы не привлечь внимания соседей, Нора старалась говорить тихо, но при этом от усилий у нее на шее вздувались вены – словно кто-то ее душил. В конце концов, задыхаясь, совсем обессилев, она валилась на диван, и тогда Джузеппе заботливо подсаживался к ней, начинал ей целовать, словно знатной даме, маленькие худые ладошки, с постаревшей уже кожей, потрескавшейся от домашних трудов и холода. Проходило немного времени – и она, вполне утешенная, улыбалась ему, излеченная – на данный момент – от своих семейных тревог.
Со своего ярко раскрашенного стульчика, который отец купил ей по мерке, Идуцца, тараща глазенки, следила за этими перепалками, ничего в них, конечно же, не понимая. В ней-то, с тех пор, как она родилась, никогда не поднималось желания чему-то перечить; однако же, если бы она в те годы могла выразить свое мнение, то сказала бы, что из двух спорщиков более мятежной является мать! Во всяком случае, она хорошо понимала, что родители что-то обсуждают и при этом не согласны друг с другом; она, к счастью, не слишком пугалась этих сценок: она давно к ним привыкла. Но у нее на лице появлялась легкая улыбка удовлетворения, как только она видела, что родители помирились.
Для нее эти вечера, начинающиеся с выпивок, были вечерами праздничными, потому что отец, выпив вина, и побыв бунтарем, от души возвращался к свойственному ему от природы доброму настроению, и становился потомственным крестьянином, древним родичем животных и растений. Для дочки он воспроизводил голоса всех зверей на свете – от мелких птичек до львиного рычания. И по ее просьбе он повторял ей – хоть по десять раз – калабрийские песенки и сказки, поворачивая их комической стороной, если они были страшными, потому что она, как и все дети, с удовольствием смеялась, и ее самозабвенный смех был их семейной музыкой. В какой-то момент и Нора, сложив оружие, присоединялась к этому представлению, исполняя простеньким и несколько фальшивым голосом вещицы своего ограниченного репертуара, каковых, насколько я знаю, было всего две. Одной из них был знаменитый романс «Идеал»:
Тебя искал я в радужном сиянье,
бродя по небесным путям…
ну, и так далее.
А другой вещицей была песня на венецианском диалекте, и в ней говорилось:
Ты погляди на небо со звездами,
в такую ночь хорошо похищать девушек.
Ведь те, кто воруют девушек, – не воры,
они просто влюбленные парни…
Потом, часам к десяти, Нора заканчивала прибираться в кухне, а Джузеппе готовил Идуццу ко сну, сопровождая эту церемонию – так, словно матерью был именно он, какими-то колыбельными мотивами почти восточного склада – их ему в свое время пели его мать и бабушка:
Волк идет к нам с дальней горки,
волку мы подарим корки,
баю-баюшки баю,
песню я тебе спою.
Волчек корочку сгрызет
и за горку спать пойдет…
Еще одна колыбельная, которая очень нравилась Идуцце, и которая потом послужила для выпестования нового поколения, была на литературном итальянском. Вот только я не знаю, где Джузеппе ее выкопал:
Спите, глазки, спите, глазки,
завтра мы поедем в Реджо, в
Реджо зеркало мы купим,
золотое, расписное.
Спите ручки, спите ручки,
завтра мы поедем в Реджо,
в Реджо купим мы станочек
с челноком из серебра.
Спите ножки, спите ножки,
завтра мы поедем в Реджо,
в Реджо туфельки мы купим,
в этих туфельках мы спляшем
у Идуццы на именинах…
Когда отец был рядом, все страхи Идуццы куда-то уходили, она его воспринимала как своего рода повозку, излучающую тепло, свет и хромоту. Эта повозка была надежнее танка, она весело транспортировала ее на прогулку и отгораживала от всех ужасов мира… Он повсюду сопровождал ее, он никогда не позволял, чтобы ее выпускали на улицу одну – там каждый подъезд, каждое окно, каждый незнакомец угрожал ей обидой. Зимой, наверное, экономии ради, он облачался в какую-то пастушескую хламиду, широкую и доходящую до самых пят, и когда погода портилась, он укрывал Иду от дождя этой хламидой, крепко-крепко прижимая к себе.