355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эльза Моранте » La Storia. История. Скандал, который длится уже десять тысяч лет » Текст книги (страница 27)
La Storia. История. Скандал, который длится уже десять тысяч лет
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 19:05

Текст книги "La Storia. История. Скандал, который длится уже десять тысяч лет"


Автор книги: Эльза Моранте



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 48 страниц)

3

В последние месяцы немецкой оккупации Рим приобрел вид, который имеют некоторые индийские метрополии, где только коршуны едят досыта и где не существует никакого учета мертвых и живых. Множество бездомных и нищих, выгнанных бомбежками из разрушенных селений, жили на ступенях церквей или под окнами папских дворцов; в городских парках и садах паслись отощавшие овцы и коровы, сбежавшие из деревень от бомб и облав. Несмотря на провозглашение Рима открытым городом, немецкие войска стояли лагерем возле самых населенных зон и с грохотом проносились по магистральным улицам на своих грузовиках, и чудовищное облако бомбежек, постоянно витавшее над землями провинций, опускало на город свое чумное крыло, от которого сотрясалась земля. Стекла домов дрожали днем и ночью, сирены завывали. Эскадрильи самолетов перемешивались в небе на фоне дыма сигнальных ракет; время от времени на той или другой улице раздавался грохот и над новыми развалинами вздымалось гигантское облако пыли. Многие семьи, натерпевшись страху, переселились в бомбоубежища или в лабиринтовые подземелья под древними памятниками, где стоял вековой запах мочи и экскрементов. В гостиницах высшей категории, реквизированных штабами рейха и охраняемых вооруженными нарядами, устраивались разнузданные ужины, где обжорство принимало прямо-таки навязчивые формы, где дело постоянно доходило до несварения желудка и рвоты; там, за ломящимися от яств столами обычно планировались репрессии завтрашнего дня. Верховный командующий, который заставлял называть себя королем Рима, был обжорой и выпивохой уже в силу самой должности; алкоголь служил оккупантам штатным возбуждающим средством и наркотиком, как в штабах, так и на военных базах. На кое-каких второстепенных и укромных улицах города можно было заметить маленькие особнячки среднебуржуазного вида, где целые ряды окон были недавно замурованы на уровне самых разных этажей. Это были старые административные присутствия либо семейные пансионы, в настоящее время занятые полицейскими силами оккупантов под камеры пыток. За этими стенами извращенцы, зараженные манией некрофильства, находили себе применение, беря пример со своего фюрера и наконец-то становясь безраздельными хозяевами живых, но беспомощных людских тел, удовлетворяя ими свои изуверские инстинкты. Из этих особнячков периодически, и ночью и днем, доносились из динамиков звуки эстрадной музыки и веселых песенок, доведенные до максимальной громкости.

Каждый день на любой улице вы могли видеть, как полицейский грузовик останавливался перед каким-либо строением, а потом следовал приказ обыскать здание вплоть до чердаков и террас в погоне за человеком, имя и фамилия которого обозначены на клочке бумаги. Никакие правила не очерчивали границ этой постоянной и никем не объявленной охоты; произвол начальников был в ней высшим законом. Часто целый жилмассив или даже квартал окружался кордонами войск с приказом выловить внутри данного периметра всех мужчин от шестнадцати до шестидесяти лет и отправить их в рейх на принудительные работы. То и дело останавливались трамваи и автобусы, пассажиры из них выгонялись, покорная и обезумевшая толпа в беспорядке бежала по улице, подгоняемая автоматными очередями.

Вообще-то уже много месяцев улицы были оклеены печатными обращениями на розовой бумаге, которые предписывали взрослым мужчинам явиться на обязательные общественные работы под страхом смертной казни; никто, однако, туда не являлся, никто не обращал на эти призывы никакого внимания, теперь их никто не читал. Было известно, что в катакомбах действуют мелкие, весьма активные отряды боевиков; но при общей апатии толпы единственным результатом их операций была боязнь репрессий, которые оккупанты тут же развязывали, корчась в конвульсиях собственного страха. Население оцепенело и онемело. Ежедневные известия об облавах, арестах и массовых казнях кочевали по районам Рима, словно многократное эхо, на которое не поступало никакого ответа. Все знали, что стоит только выйти за старые городские стены – и вы наткнетесь на бесчисленные мертвые тела, которые кое-как прихоронены в ямах и заминированных карьерах – где-то их десятки, а где-то и сотни, и лежат эти люди так же, как и были казнены – все скопом, тело на теле. Из немногословных сообщений, где ничего не объяснялось, можно было узнать дату казни, но отнюдь не место захоронения. И о присутствии этих мертвецов одновременно везде и нигде люди говорить избегали, был слышен только неопределенный ропот. Все, что вы трогали и видели, отдавало кладбищем и тюрьмой – сухое и мокрое, пыль и дождь. И даже пресловутое чудо освобождениятеперь урезалось до состояния фикции, предлога для сарказма и издевательства. Кроме того, поговаривали, что немцы, прежде чем оставить город, взорвут его весь целиком, до самых фундаментов, и что уже сейчас целые километры сточных труб под Римом превращены в настоящие минные склады. Архитектурные красоты метрополии, «от которых не останется камня на камне», уже заранее воспринимались как парад каменных призраков. А на стенах между тем все множились розовые манифесты от хозяев города, с новыми приказами, новыми табу и карательными запретами, детализированными до наивности в своей бюрократической бредовости. Но в итоге внутри этого города – изолированного, разграбленного и осажденного – установился высший хозяин, и хозяином этим был голод. Теперь единственным провиантом, который еще выдавал муниципалитет, были сто граммов хлеба на душу, хлеба, выпеченного из ржаной муки, бобов и опилок. Все остальное практически можно было раздобыть лишь на черном рынке, где цены взвинчивались столь безудержно, что к маю месячного жалованья Иды уже не хватало на бутылку оливкового масла. Кроме того, жалованье в последние месяцы муниципалитет выплачивал нерегулярно.

Наследство Сумасшедшего вначале казалось ей огромным состоянием, но оно улетучилось значительно раньше, чем она могла предвидеть. Продукты, купленные на эти деньги, тоже подходили к концу. У нее оставалось немного картошки и пакет макарон из темной муки. И маленький Узеппе, который, благодаря Сумасшедшему, немного прибавил в весе, теперь каждый день худел и худел. Глаза у него занимали чуть не половину личика, а само личико стало размером с кулачок. Вокруг его столь примечательного вихра, вечно торчащего вверх, словно восклицательный знак, черные прядки опали и потеряли блеск; казалось, что их посыпали пылью. Уши были на его головенке, словно два неоперившихся еще крылышка птенца-гнездовичка. Каждый раз, когда семейство Маррокко принималось разогревать на огне сковородку с фасолью, Узеппе оказывался у них в ногах, мельтеша вокруг, словно оголодавший цыганенок.

«Прошу, прошу к столу», – обычно приговаривала Филомена, когда обед был готов, подражая этикету, принятому в приличных семействах. И услышав эту церемониальную фразу, уцелевшую от старых добрых времен, визитеры, понимая, в чем дело, потихоньку расходились… Но раза два получилось так, что Узеппе, которому как малышу никто и не думал сказать: «Прошу!», наивно выступал вперед и спрашивал: «А меня тоже просят?» – просто так, по собственной инициативе. И матери, красневшей от стыда, приходилось уводить его.

Неравная борьба Иды с голодом, которая уже больше двух лет заставляла ее напрягать все силы, теперь дошла до последней рукопашной. Это единственное, но каждодневное требование – накормить Узеппе – сделало ее нечувствительной ко всем прочим стимулам, начиная с собственного желания поесть. В течение всего мая она питалась практически лишь горсточкой овощей, запивая их водой. Но этого ей вполне хватало. Более того, каждый проглоченный ею кусок представлялся загубленным, потому что был взят у Узеппе. Иногда, чтобы отнимать у него еще меньше, ей приходила мысль сварить для себя овощных очисток, или обыкновенных листьев, а то даже мух или муравьев – ведь это все же что-то вещественное… Или пожевать каких-нибудь остатков с помойки, нарвать травы на развалинах домов…

Поглядеть на нее – волосы у нее поседели, спина ссутулилась, как у горбуньи, она уменьшилась в росте и была ненамного выше некоторых своих учениц. Однако же именно теперь физической своей выносливостью она намного превосходила гиганта Голиафа, который был росту шести локтей с пядью и носил медные доспехи весом пять тысяч сиклей. Где ее тщедушное обескровленное тело черпало эти колоссальные резервы, оставалось загадкой. Вопреки недоеданию, которое, если судить но внешности, так ее подтачивало, Ида не ощущала ни слабости, ни голода. Подсознание помогало ей – у нее появилось чувство органической уверенности, она ощущала, что ей даровано временное бессмертие, которое, избавляя ее от телесных нужд и болезней, разрешало не тратить усилий для собственного выживания. Этой безымянной силе, хранившей и регулировавшей химические реакции ее тела, повиновался также и сон, который по всю эту пору служил ей, можно сказать, ночным питанием; сон был необычно нормальным, лишенным сновидений и непрерывным, несмотря на всякие шумы, сопряженные с войной. И только когда наступало время просыпаться, ее сотрясал некий внутренний гром, похожий на бой грандиозных часов. «Узеппе! Узеппе!» – она слышала это почти как крик. И тут же, еще не проснувшись, она трепещущими руками искала своего ребенка.

Иногда она находила его прильнувшим к ее груди, во сне он теребил ее соски движениями неосознанными и тревожными. С той самой поры, как она вскармливала его своим молоком, Ида давно уже отвыкла от ощущения его рук, касающихся ее груди; вот только ее молочные железы, и тогда небогатые, сейчас иссякли окончательно и уже навсегда. Со звериной и бесполезной нежностью Ида отрывала сына от своего тела. И с этого момента начиналась ее дневная битва, ее бег по римским улицам. Нервы гнали ее вперед не хуже строя солдат со шпицрутенами.

Она лишилась способности думать о будущем. Ум настраивал ее только на сегодняшний день, на промежуток между утренним пробуждением и началом комендантского часа. Несмотря на то, что в ней всегда жило столько врожденных страхов, она больше ничего не боялась. Расистские декреты, устрашающие приказы и всевозможные публичные новости производили на нее впечатление жужжащих вокруг паразитов – их приносил какой-то странный ветер, они вились вокруг, но не причиняли ей никакого вреда. Разговоры о том, что весь Рим заминирован и завтра может взлететь на воздух, оставляли ее равнодушной, словно это был полузабытый эпизод античной истории или надвигающееся затмение Луны. Единственная весомая угроза этому миру состояла для нее вот в чем: недавно, вставая утром, она взглянула на спящего сына и увидела, что он стал почти невесом, и покрывающая его простыня почти не оттопыривается. Если на улице ей случалось отразиться в каком-нибудь зеркале, она видела в стекле нечто странное, чужое, неопознаваемое… Она обменивалась с этим отражением удивленным взглядом, оно тут же исчезало… Подобными же взглядами обменивались между собой утренние прохожие, скользившие вдоль улицы – все они были неухоженными, с землистыми лицами, под глазами у них были круги, одежда висела мешком.

Но это были взрослые, ей их было не жаль. Сострадание она чувствовала к своим ученикам, они были ребятишками, похожими на Узеппе. Правда, даже самый тощенький, самый худосочный из них выглядел для нее куда упитаннее сына. И даже их младшенькие братишки, при всей своей мелкости, были в ее глазах более рослыми, чем Узеппе. Всевозможные рвущие душу фантазии приводили ей на память розовеньких и толстеньких карапузов с рекламных объявлений или благоденствующих сыночков благополучных семей, которые порой проплывали мимо нее в расписанных цветочками колясках или на руках у дебелых кормилиц. Случалось ей вспоминать и о той поре, когда старший сын, Ниннуццо лежал в колыбели; он, помнится, был таким толстым, что Альфио, его отец, вытаскивая его из пеленок, восклицал: «Оп-па! Поднимаем рекордный вес!»

И выжимал его на руках под самый потолок со счастливой и торжествующей ухмылкой. Увы, бедному Узеппе, с тех пор как он родился, несколько складочек жирка на запястьях и на бедрышках дались в свое время с невероятным трудом. Если же посмотреть на то, что делалось с ним сегодня, то об этих жалких складочках приходилось вспоминать, как о поре неслыханного благоденствия. И ей казалось невероятным, что во всем огромном Риме не находится еды, чтобы заполнить такой маленький животишко.

В этом месяце ей пришлось много раз пройти по дороге, ведущей в квартал Сан Лоренцо. Она неизменно пробиралась туда боком, отводя глаза от развалин своего дома. Идти же было необходимо, чтобы выпросить хоть что-нибудь у кабатчика Ремо. Кроме того, она хаживала, чтобы поклянчить каких-нибудь остатков или обрезков, к отцу одного из своих школьников, державшему колбасную лавку, и еще к одному человеку, работавшему на бойне. Запасшись котелком, взятым взаимообразно у семейства Маррокко, она выстаивала в очередях, чтобы получить порцию дешевого супа, раздачу которого организовал Ватикан. Но хоть и назывались эти супы дешевыми, и стоили они всего по двести лир за тарелку, для ее кошелька они были неслыханной роскошью, и позволить их себе часто она не могла.

Постепенно в ней отмерло всякое чувство достоинства и стыда, не говоря уже о страхе. Как-то раз, возвращаясь около полудня домой, она встретила толпу народа с пакетами в руках; эти люди шли со стороны площади Святой Марии Освободительницы, там немцы бесплатно раздавали продукты. Столь необычная щедрость, да еще в бедных кварталах, которая была подсказана в эти дни просто страхом, попахивала пропагандой, попахивала она и спектаклем. Действительно, сам главнокомандующий римским гарнизоном, пресловутый король Римавозглавлял раздачу, а на площади, вокруг грузовиков, суетились фотографы и кинооператоры. Это только увеличивало отвращение жителей района, и многие из них, подозревая какой-то подвох со стороны немцев, ушли с площади. Но Ида, увидев пакеты со съестным, ощутила только порыв алчности. В голове стало пусто, по телу побежала кровь, и даже кожа как бы покрылась горячими воспаленными пятнами. Она стала проталкиваться сквозь толчею народа, обтекавшего площадь, протянула руки к грузовику и получила, в конце концов, свой килограмм муки.

Еще несколько недель тому назад она надевала от случая к случаю и приличия ради, потертую фетровую шляпу колоколом, которую в свое время извлекла из пресловутого подношения дам-благотворительниц, заглянувших в Пьетралату. (Там, помнится, была еще пара шлепанцев, два стареньких бюстгальтера, непарные чулки и прочая ерунда.) Но сейчас она уже не носила ни чулок, ни шляпы; недавно, удобства ради, она даже обрезала себе волосы, и теперь копна подкороченных волос обрамляла ей голову на манер ветвистого куста. Дело в том, что уже довольно давно она стала замечать – стоило ей причесаться, как огромное количество волос оставалось в гребне; впрочем, запас еще был. Теперь ее голова, хотя и поседевшая, с этой миниатюрной короной, состоявшей из естественных кудряшек, упрямо принимала ту форму, что была ей свойственна давным-давно, когда Ида, еще девочкой, жила в Козенце. Лицо, восковой бледности, уменьшилось и поблекло, но странным образом устояло против морщин и сохранило округлые очертания. Ида постоянно выглядела рассерженной, как бы подавшейся вперед – следствие ее лихорадочных походов за продуктами; выражением лица она напоминала зверя, который костьми ляжет, но пройдет туда, куда ему нужно.

Уже зимой многие магазины закрылись. Там и сям виднелись опущенные жалюзи; на витрину больше ничего не выставлялось. Те немногие продукты, которые еще можно было раздобыть, реквизировались или просто отнимались оккупантами, а потом всплывали на черном рынке. Повсюду, где еще существовала законная и открытая выдача, виднелись длиннющие очереди на улице; но стоило этим очередям по-настоящему установиться, как продукты тут же заканчивались. Если Ида попадала в хвост очереди, где людям в конце концов не доставалось ничего, она удалялась, словно побитый пес, с видом человека глубоко провинившегося, который заслуживает сурового наказания.

При виде чего-нибудь съедобного, но недоступного кошельку, она замирала на месте как зачарованная, ее грызла зависть. Для себя ей уже ничего не хотелось, выделение слюны почти прекратилось. Все жизненные стимулы теперь существовали как бы от имени Узеппе. Поневоле вспомнишь рассказ о тигрице, которая, попав в снежный плен, выжила вместе со своими детенышами, потому что лизала снег; своих тигрят она подкармливала кусочками мяса, которые зубами отрывала от собственного тела.

В зоне Яникульского холма, недалеко от школы, существовала скромная маленькая вилла с несколькими огородными грядками, окруженная невысокой стеной, сверху которой, ради пущей безопасности, были вмазаны острые осколки стекла. Ворота изначально были скорее всего железными, но потом, когда стали собирать железо для отечества, их заменили на деревянные, укрепленные с внешней стороны несколькими обводами из колючей проволоки. На малом расстоянии от ворот все еще виднелась времяночка под крышей из волнистого железа, которая раньше использовалась как курятник; теперь же все уцелевшие куры из предосторожности содержались непосредственно в доме.

В первые дни своего преподавания на новом месте Ида нередко звонила у ворот виллы, чтобы купить яиц, но недавно цена на яйца поднялась до двадцати лир за штуку… Дело было во второй половине мая. Как-то днем, выходя после занятий, Ида пошла вдоль ограды виллы, и через ворота заметила на земле, в тени куста, снесенное на какую-то тряпку, лежало восхитительное, совершенно нетронутое яйцо. Было ясно, что одна из этих домашних курочек, сбежав на короткое время в огород, снеслась там всего несколько минут назад, и пока этого никто еще не обнаружил. Все окна в передней части дома закрыты, возможно даже, хозяева куда-то отлучились. Улочка, почти сельская, была совершенно безлюдна.

Яйцо лежало на линии, составлявшей продолжение фасада прежнего курятника, между кустом и кирпичной стенкой, к которой курятник был пристроен, сантиметрах в шестидесяти от ворот. Горячая волна ударила Иде в голову. Она прикинула – если приподнять левой рукой колючую проволоку и продеть вторую руку между нижних перекладин ворот, то очень даже может быть, что она до него дотянется. Эти расчеты, длившиеся всего долю секунды, проделала не она, а та вторая, призрачная Ида, которая вдруг выскочила из принадлежащего ей материального тела, повергла его на четвереньки и воспользовалась ее рукой, чтобы схватить яйцо. Расчет и действие слились в единое мгновение. И вот уже Ида, опустив яйцо в сумочку, покидала сцену, на которой развернулось это безнаказанное и не имевшее прецедентов преступление. В запальчивости она и не заметила, как шип колючей проволоки довольно глубоко оцарапал ей ладонь и запястье.

Никаких свидетелей не было. Преступление осталось безнаказанным. Теперь она уже выходила на людскую улицу по ту сторону Яникульского холма; неслыханное чувство свежести, физическое удовольствие от стремительности содеянного, омолодили ее – она уже не была матерью Узеппе, она была его старшей сестренкой. Добыча, подобная огромному овальному алмазу, сверкала на небе, открывшемся перед ней после крушения скрижалей закона. Эта первая кража сопровождалась наиболее ярким экстазом, но она не была единственной. Вторая кража оказалась еще отважнее, она была прямо-таки дерзкой.

Это случилось примерно двадцатого мая, ранним утром. Она только что вышла из дома, оставив Узеппе на завтрак кусочек хлеба по карточке, сэкономленный накануне, и немного суррогатного какао, который следовало растворить в воде. В этот час по улице проходили разве что редкие рабочие. Выйдя из боковой улицы на набережную Тибра, она заметила небольшой грузовик, остановившийся перед продовольственным складом.

Двое вооруженных фашистов в мундирах и беретах парашютистов надзирали за работой молодого паренька в выцветшем комбинезоне, который то исчезал в помещении склада, то возвращался оттуда, выгружая ящики с товаром на тротуар. Огибая угол, Ида увидела, что оба военных вместе вошли в склад. До нее донеслись их голоса, они о чем-то весело болтали.

Оба парашютиста сидели в помещении склада на ящиках и продолжали начатый разговор. Предметом его была некая девица по имени Пизанелла, общей же темой являлась любовь. Ида, однако, вслушивалась только в звуки их голосов, которые гулко отдавались у нее в ушах. Все ее восприятие сосредоточилось в этот момент в глазах и вобрало в себя два синхронных образа: человека в комбинезоне, который тоже входил в склад – и, на тротуаре, в одном шаге от нее, на вершине штабеля из ящиков, заколоченных гвоздями, объемистая картонная коробка, открытая сверху и наполненная только на три четверти. С одного бока в ней стояли жестянки с тушенкой, с другого – пакеты с сахарным песком (по форме, по голубому цвету упаковки содержимое угадывалось безошибочно).

Сердце Иды забилось так бурно, что его биение можно было сравнить с хлопаньем двух огромных крыльев. Она протянула руку и завладела одной из жестянок. Жестянку она опустила себе в сумку и проворно укрылась за углом улицы. Как раз в этот миг человек в комбинезоне показался из двери склада, неся новый груз. Он ничего не заметил, – так решила Ида. На самом же деле он успел взглянуть через плечо и все увидел, но притворился, что ничего не видит, приняв сторону этой незнакомой ему женщины. В это время на набережную как раз свернули двое каких-то жутких оборванцев. Она встретилась с ними взглядом, и они подмигнули ей понимающе и как бы поздравляя. Относительно них Ида была вполне уверена, они все видели, но промолчали и пошли себе дальше, как ни в чем ни бывало.

Все происшествие вместилось в три секунды. Ида, петляя, шла по боковым улицам. Сердце продолжало колотиться, но никакого особого страха она не ощущала, и стыда тоже. Единственный голос, поднимавшийся к ней из глубины совести, оформился в странное восклицание, и оно непрестанно ее тиранило: «Раз уж ты протянула руку, то второй рукой могла схватить и пакет сахара! Дура ты, дура, почему ты не взяла и сахар?»

Суррогат какао, который Узеппе пил по утрам, был подслащен каким-то искусственным порошком; имелись подозрения, что порошок этот не безвреден для здоровья. А сахар – сахар стоил больше тысячи лир за кило… Занятая подобными доводами, Ида хмурилась, ерошила свою жесткую шевелюру, смахивавшую на парик клоуна.

В эту последнюю декаду мая она совершала в среднем по одному хищению в день. Она постоянно была настороже, словно карманный вор, готовый в любой момент протянуть руку за поживой. И даже на черном рынке у Тор Ди Нона, где продавцы были бдительнее цепных собак, она с непостижимой ловкостью умудрилась стянуть пакет соли – его она, придя домой, разделила с Филоменой, получив взамен ломоть белой кукурузной запеканки.

Как-то сразу она ударилась в беззастенчивое распутство. Будь она не так стара и некрасива, она наверняка пошла бы на панель, как Сантина. А будь она попрактичнее, она последовала бы примеру одной пенсионерки по имени Реджинелла, клиентки Филомены, которая время от времени ходила побираться по богатым кварталам Рима, туда, где ее никто не знал. Но эти центры роскоши, бывшие теперь еще вотчиной немецких штабов, всегда казались ей расположенными далеко, почти за границей, они были достижимы ничуть не более, чем Персеполь или Чикаго.

И несмотря ни на что, в теперешней новой Иде оставалась двойственность, в ней присутствовала еще и естественная ее боязливость, и не только присутствовала, но и болезненно разрасталась. Бестрепетно обходя улицы в поисках чего-нибудь, что плохо лежит, она в то же время стеснялась пользоваться плитой в их общей кухне. От довольно скудной еды, принадлежавшей семье Маррокко, она держала подальше, я уж не говорю – руки, но и глаза, это было табу из табу. А в классе она вела себя не как учительница, но скорее как испуганная школьница – до такой степени, что ее ребятишки, хотя и ослабевшие с голодухи, уже отваживались изображать из себя блатную ватагу, не признающую никаких авторитетов. К счастью, досрочное окончание учебного года поспело как раз вовремя, чтобы избавить ее от этого унижения, никогда ею прежде не испытываемого.

Но больше всего внушала ей страх необходимость просить помощи у знакомых – каковые в последнее время свелись к одному-единственному, к кабатчику Ремо. В самые безысходные дни, когда никаких других ресурсов в перспективе не было, она принуждала себя проделать хорошо знакомый длинный путь до квартала Сан Лоренцо, где, следуя определенному своему расписанию, хозяин винного погребка неукоснительно водворялся за прилавком, под которым он уже держал наготове, несколько вызывающе, свернутое красное полотнище, готовое превратиться в знамя. У него было темное и сухощавое лицо дровосека, черные, глубоко запавшие глаза под костистыми и твердыми скулами, он казался вечно погруженным в какие-то свои неотвязные заботы. Когда Ида входила, он оставался сидеть на своем стуле, более того, он даже не здоровался. Ида делала несколько шагов вперед – в затруднении, краснея, даже заикаясь. Она не решалась поведать главной и неотложной причины своего визита, но он, в конце концов, ее опережал. Даже не разжимая губ, безмолвно наклонив подбородок, он приказывал жене, находившейся в кухне, еще и сегодня выделить матери товарища Туза небольшую бесплатную порцию. Но теперь и в этой подвальной кухоньке съестного становилось все меньше, одновременно и Ремо, ее владелец, становился все более лаконичным. Ида выходила из кабачка в полном смущении, унося с собой полагающийся ей сверточек с едой, и от стыда забывая даже поблагодарить…

«Weg! Weg schnell!» [15]15
  Weg! Weg schnell! – Прочь с дороги! (нем.).


[Закрыть]

Немецкие восклицания, как бы опрокинутые и поглощенные гомоном женских голосов, донеслись до нее в одно такое утро, когда она, понапрасну наведавшись в стипендиальную кассу (та оказалась закрытой), направлялась в винное заведение Ремо. Она только что свернула в один из переулков, пересекавших виа Тибуртина, голоса же донеслись со стороны виа Порта Лабикана, совсем неподалеку. Она остановилась в нерешительности и едва не столкнулась с двумя женщинами, которые выбежали из другой улочки, той, что была справа от нее. Одна была пожилая, другая помоложе. Они возбужденно смеялись; та, что помоложе, несла в руке туфли своей спутницы, бежавшей по улице босиком. Эта последняя двумя руками держала подол собственной юбки, приподнимая ее спереди; в подоле лежала грудка белого порошка. Это была мука. Она понемногу высыпалась на мостовую, за женщиной тянулся белый след. Вторая несла черную клеенчатую кошелку, та тоже была битком набита мукой. Поравнявшись с Идой, она крикнула ей: «Бегите, синьора, не то опоздаете. Там еду дают…»

«А кому не дают, тот сам берет!»

«Пусть попробуют не дать, они у нас же и украли!»

Молва быстро распространялась, из подворотен уже выбегали все новые и новые женщины.

«А ты беги домой и жди меня!» – свирепо приказала ребенку одна из проходящих мимо женщин, отпуская его руку… По следам, оставленным просыпавшейся мукой, все они устремились целой толпой туда, где была эта мука, и Ида побежала с ними. Оказалось, далеко бежать не надо, все происходило в нескольких десятках метров. На полдороге между виа Порта Лабикана и товарной станцией стоял немецкий грузовик, с него свешивался солдат, он размахивал руками, отбиваясь от целой толпы женщин. Он не решался протянуть руку к пистолету на поясе, он опасался, как бы его не растерзали тут же на месте. Некоторые из женщин, с той высшей отвагой, которую придает голод, уже успели забраться на грузовик, груженый мешками с мукой. Они взрезали мешки, насыпали муку себе в подолы, в сумки и во все, что было под руками. Кто-то сыпал муку в ведро из-под угля, кто-то в кувшин для воды. Пара опустевших мешков уже валялась на земле, наступавшие женщины топтали их. Груда муки просыпалась на мостовую, женщины ходили прямо по ней. Ида в отчаянии стала протискиваться вперед.

«И мне тоже, и мне тоже», – визжала она совершенно по-девчачьи. Она никак не могла пробиться через толпу женщин, сгрудившуюся вокруг тех мешков, что валялись на земле. Попыталась забраться на грузовик, но у нее ничего не получилось. «И мне, и мне дайте!!»

С высоты грузовика, прямо над ней, какая-то красивая девица разразилась хохотом. Она была простоволосой, с густыми темными бровями, крупными плотоядными зубами, держала перед собой подол халатика, переполненные мукой, ее ляжки, обнаженные до черных шелковых трусиков, поражали какой-то немыслимой чистотой, они были похожи на свежие камелии.

«Держите, синьора, и не задерживайтесь!» И повернувшись к Иде, она с каким-то адским смехом наполнила ее кошелку мукой из собственного подола. Тут Ида тоже принялась смеяться, она была сейчас похожа на слабоумную девочку-подростка; окруженная ревущей толпой, она пыталась теперь со своим грузом пробить себе дорогу обратно. Женщины все до одной казались пьяными, эта борьба за муку взвинтила их не хуже крепкого вина. В опьянении они выкрикивали в адрес немцев самые похабные оскорбления, какими погнушались бы и последние шлюхи. Самыми ласковыми словами были такие, как «ублюдки!», «засранцы!», «мерзавцы!», «бандюги!» и «ворюги!». Протискиваясь сквозь толпу, Ида попала в окружение молоденьких девочек, они только что подоспели и теперь тоже кричали во все горло, припрыгивая, словно в народном хороводе: «Сволочи! Сволочи! Сволочи!»

Тут Ида услышала свой собственный голос пронзительный, ставший совершенно неузнаваемым от охватившего ее детского возбуждения; она тоже кричала в общем хоре: «Сволочи!» Для нее это слово было площадным ругательством, никогда прежде она его не произносила.

Немецкий охранник уже удирал в направлении товарной станции.

«Фашисты! Фашисты идут!» – закричали голоса за спиной у Иды.

Действительно, пока она бегом спешила к виа Тибуртина, с противоположной стороны появился немецкий офицер, он вел отряд фашистских ополченцев из «Отрядов действия». Ополченцы высоко вздымали руки с зажатыми в них пистолетами; для устрашения толпы они стали стрелять в воздух. Ида услышала выстрелы и невнятные вопли женщин, подумала, что началась бойня. Ее охватил панический страх, она боялась, что ее подстрелят прямо на улице, и Узеппе останется на земле никому не нужным сиротой. Она завопила, побежала, сама не зная куда, вместе с нею бежали женщины, которые едва ее не опрокинули. Потом она оказалась одна, ничего не понимая, и уселась на какую-то лесенку рядом с участком разобранной мостовой. Она больше ничего не видела, кроме неясных темно-красных пузырей, которые, как казалось ей, лопаются в пронизанном солнцем воздухе. Тот же молотящий гул, который каждое утро будил ее, теперь снова ударил в виски, и обычный монотонный голос без конца повторял: «Узеппе! Узеппе!» В голове разливалась такая острая боль, что, проникая пальцем через волосы, она стала ощупывать свою голову, ожидая, что пальцы окажутся мокрыми от крови. Но выстрелы, раздавшиеся возле грузовика, ее не затронули, она была невредима. Внезапно ее под бросило: на ее руке больше не было кошелки! Но она тут же обнаружила кошелку рядышком, на свежей земле. Мука в ней была насыпана почти до краев. Убегая, она рассыпала лишь самую малость. Тогда она лихорадочно стала искать портмоне и в конце концов сообразила, что оно, скорее всего, осталось на дне кошелки. Она поспешно его достала, обляпав всю руку мукой, смешанной с потом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю