Текст книги "La Storia. История. Скандал, который длится уже десять тысяч лет"
Автор книги: Эльза Моранте
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 48 страниц)
Карулина знала наизусть все эти названия, имена всех киноактрис, так же и названия всех фильмов. Да, кино она любила необычайно, вот только когда у нее спрашивали о сюжете тех самых фильмов, от которых она млела, выяснялось, что она ровно ничего не поняла. Вместо любовных историй, свирепого соперничества, душераздирающих измен она видела только набор фантастических движений, словно в волшебном фонаре. А кинодивы для нее были, вероятно, существами вроде Белоснежки или фей из популярных детских журнальчиков. Что же касается актеров-мужчин, они интересовали ее куда меньше, ее воображению не удавалось увидеть в них персонажей сказок.
Поскольку она родилась и выросла в целой, можно сказать, толпе родственников, то вопросы пола перестали быть для нее секретом уже с самых первых детских лет. Но это обстоятельство странным образом выработало в ней полное равнодушие к сексу, столь невинное, что оно казалось абсолютным неведением – и в этом смысле ее можно вполне сравнить с Розой и Челестой.
Карулина не была красивой – у нее было маленькое и несоразмерное тело, уже раздавшееся в боках из-за тяжелой беременности до такой степени, что при ходьбе она как бы постоянно теряла равновесие, от чего ее походка выглядела сбивчивой и смешной, как бывает у некоторых щенков-дворняжек. Лопатки так и выпирали из ее худенькой спины, похожие на пару кургузеньких бесперых крылышек. Лицо у нее было неправильное, рот чересчур велик. Но маленькому Узеппе эта самая Карулина наверняка казалась королевой красоты, если только не богиней. И теперь имя, которое он твердил чаще всех остальных (не считая, разумеется ма) было Ули.
Но вообще-то Узеппе довольно быстро выучил имена всех окружающих: Эппе-той (Джузеппе Второй, он же Сумасшедший, он же Куккьярелли), Толе и Мемеко (Сальваторе и Доменико, двое старших братьев Карулины) и так далее. И он не колеблясь называл их по имени с большой радостью каждый раз, когда их видел, словно они были такими же младенцами, как и он сам. Часто они, будучи заняты своими делами, не обращали на него никакого внимания. Но он, на мгновение растерявшись, тут же забывал обиду.
Для него, вне всякого сомнения, не существовало разницы между старым и молодым человеком, красивым и некрасивым, он не воспринимал ни половых, ни социальных различий. Толе и Мемеко были, если говорить откровенно, пареньками неказистыми, и, больше того, – с неясным родом занятий (они то промышляли на черном рынке, то поворовывали, смотря по обстоятельствам), но для него они являлись парой красавцев прямо из Голливуда и знатнейшими из патрициев. От сестры Мерчедес нехорошо попахивало, но Узеппе, когда приходилось играть в прятки, очень любил укрываться под ее одеялом, которым она обертывала колени; забираясь туда, он торопливо бормотал ей с заговорщическим видом: «Ты молчи, ты только молчи…»
Раза два в конце лета в их краях появлялись какие-то немецкие военные. Мгновенно весь поселок оказывался в состоянии паники, потому что для простого народа немцы были теперь не просто враги, а нечто гораздо худшее. Но хотя одно только слово «немцы» действовало на всех, как самое лихое проклятие, маленький Узеппе, по-видимому, не отдавал себе в этом отчета. Он принял необычных посетителей со вниманием, любопытством и без малейшей подозрительности. В те посещения дело, по правде говоря, шло об обычных солдатиках, случайно забредших к ним, и никаких скверных намерений у них не было – в первый раз они спросили дорогу, во второй попросили стакан воды. Но не подлежит сомнению, что если бы к ним, в их обширную комнату, ввалилась рота эсэсовцев при всем вооружении, наш смешной Узеппе их ни капли бы не испугался. Это крохотное существо, не имеющее понятия о том, что такое оружие, не ведало и страха, оно излучало стихийное доверие. Казалось, для него не существует незнакомцев, а только члены его семьи, которые возвращаются после отсутствия и которых он узнает с первого взгляда.
В тот вечер, когда он прибыл в поселок после бомбежки и его спящим сняли с тележки, он так и не проснулся до следующего утра, и Иде, чтобы заставить его хоть что-нибудь проглотить, пришлось кормить его едва ли не спящего. Потом, уже ночью, она слышала, как он вздрагивает и жалуется; она ощупала его – он весь горел. Но утром – а это было погожее солнечное утро – он проснулся свежим и шустрым, как всегда. Первыми живыми существами, которых он увидел, были канарейки и девочки-близнецы (кошка ушла по своим кошачьим делам). И он тут же стрелой бросился к ним, приветствуя их смехом и восторженными улыбками. Потом, словно кот, он принялся исследовать свое новое и никак ему не объясненное жилище, готовый, казалось, сказать: «Да, прекрасно, мне все тут нравится!» Через миг он уже был в гуще этих незнакомых людей, он словно хотел им возвестить: «А вот и я! Наконец-то мы все вместе!» После вчерашнего дня он не успел еще умыться; на его бесстрашном личике, грязном, даже черном от копоти, весело блестели небесно-голубые глазенки, и это было так комично, что заставило смеяться решительно всех, хотя это был первый их совместный день, и веселиться было не с чего.
С этого самого дня началось их совместное существование в огромной коммунальной комнате. Для Иды оно было сплошным мучением, для Узеппе – сплошным праздником. Его маленькая жизнь до сих пор всегда была одинокой и протекала в изоляции (кроме тех восхитительных ночей, когда случались воздушные тревоги), и вот теперь ему выпало счастье – день и ночь он находился в такой многочисленной компании! Он прямо-таки ошалел, он был влюблен во всех и в каждого.
Отчасти именно поэтому чужие матери прощали ему поразительно раннее развитие, комментируя его проявления без малейшей зависти. Сравнивая мальчика с собственными сыновьями, они не хотели верить, что ему едва исполнилось два года; беседуя между собой, они сильно подозревали, что Ида из бахвальства вводит их в заблуждение. Однако же подтвердить, что ребенок совсем еще мал, могла и его безмерная наивность, и его малый рост – в росте он сильно уступал своим сверстникам. Какие-то дамы-благотворительницы оставили в подарок бездомным груду поношенной одежды, среди этой груды ему подобрали обзаведение на осень – пару длинных брючек на бретельках, которые Карулина ушила в талии, но которые тем не менее сидели на нем мешковато, словно на Чарли Чаплине; черное клеенчатое пальтишко с капюшоном и простроченной красной подкладкой, достававшее ему до пят; кофточку из голубой шерсти, которая, наоборот, оказалась коротка (вероятно, она принадлежала грудному ребенку) и постоянно задиралась сзади, открывая часть спины.
Кроме того, Карулина выкроила для него две рубашонки и несколько пар трусов из шали той старухи из Манделы, а из остатков козьей шкуры, украденной ее братьями у какого-то кожевника, она смастерила ему пару топанцев, своего рода чочи, с веревочками вместо шнурков. Тут уместно сказать, что из всех обитателей комнаты Узеппе был, пожалуй, самым бедным. Или, говоря точнее, он был таковым в самый первый период, поскольку впоследствии, как мы увидим, появился еще один гость, который, по крайней мере вначале, оказался куда беднее Узеппе.
Как и все влюбленные люди, Узеппе абсолютно не ощущал неудобств окружающей жизни. Пока длилось лето, со всеми обитателями этой ночлежки сожительствовали комары, блохи и клопы. Узеппе чесался со всех сторон, исполняя самые настоящие гимнастические номера не хуже собак и кошек, но не протестовал, а только комментировал, бормоча: «ухи… ухи…», ибо он всех насекомых называл мухами.
Осенью, когда захлопнулись окна, помещение в часы готовки стало наполняться удушливым дымом; Узеппе, не очень вникая в суть дела, довольствовался тем, что махал ладошками, приговаривая «Уходи, дым… Уходи…» Эти мелкие неудобства были с лихвой скомпенсированы всяческими чудесами, творившимися в комнате, которая с началом осенних дождей все больше наполнялась людьми, предлагая его вниманию всяческие новинки и заманчивые аттракционы.
Прежде всего ими были две девочки-близняшки. Прочие младенцы, имевшиеся в этой компании, бывшие примерно того же возраста, что и он, демонстрировали, понятно, по-своему, определенное превосходство в отношении этих несмышленых грудничков. Но для него они представляли зрелище столь увлекательное, что иногда он созерцал их по много минут с восторженным интересом. Потом, вдруг и совершенно неудержимо, он разражался какими-то своими речами, радостными и непонятными. Возможно, он думал: для того, чтобы общаться с этими удивительными созданиями, нужно говорить по меньшей мере на остготском языке. И он, возможно, был прав, потому что они отвечали ему веселыми жестами и особыми возгласами, приходя в такое ликование, что, издавая эти возгласы, буквально умывались слюнями.
Заметив, как они ладят, родня предложила ему жениться на одной из них. Он тут же принял это предложение, серьезно и убежденно, но поскольку колебался, какую из двух ему выбрать (они ведь были совсем одинаковыми), то все сошлись на том, что нужно женить его на обеих сразу. Свадьба была отпразднована безотлагательно. Сестра Мерчедес была священником, а Джузеппе Второй шафером.
«Узеппе, желаешь ли ты взять в жены присутствующих здесь Розу и Челесту?»
«Дя».
«Роза и Челеста, желаете ли вы взять в мужья присутствующего здесь Узеппе?»
«Я желаю. И я тоже желаю», – утвердительно ответили обе невесты устами шафера.
«Вот и хорошо, провозглашаем вас мужем… и женами!»
И сказав это, Мерчедес, возглавлявшая церемонию, соединила руки трех брачующихся, а затем нанизала им на пальцы три воображаемых кольца. Узеппе блистал старательностью, но также и высоким чувством ответственности при исполнении этого двойного обряда, который Карулина горячо одобряла – в присутствии Имперо, Коррадо и прочей мелюзги, глазевшей на происходящее с открытыми ртами. В качестве обязательных прохладительных напитков шафер предложил пару глотков сладенького ликера, произведенного им самим; однако же Узеппе, отведав ликера с озабоченным видом, вкуса его не оценил и, не чинясь, выплюнул.
Неуспех прохладительного напитка все же не испортил праздника и даже наоборот, вызвал всеобщий смех, тут же избавивший новобрачного от серьезной мины. Им овладело необычайно хорошее настроение, он бросился на пол и в восторге задрыгал ногами, отпраздновав знаменательное событие свободным проявлением своих акробатических способностей.
Другим завораживающим спектаклем были для него две упомянутые уже канарейки, наблюдая за которыми, Узеппе не мог сдержать ликующих возгласов.
«Кылья! – повторял он, – кылья!»
Увы, он напрасно пытался понять их высказывания, как вокальные, так и разговорные.
«Ули, что они говорят?»
«А я почем знаю! Они же не по-нашему разговаривают, они ведь иностранцы».
«Вот, вот, они ведь с Канарских островов, правда, сор Джузе?»
«Нет, сестра Мерчедес. Это канарейки нашенские, они с барахолки, что у Порта Портезе».
«А что они говорят, Джузе? О чем?»
«Что они такого могут сказать? Они говорят: чири-чи, чири-чи, я прыг туда, ты скок сюда. Так тебе годится, Узеппе?»
«Не-е-т».
«Ах, тебе не годится! Ну хорошо, тогда рассказывай сам, о чем они там говорят».
Но Узеппе огорчался и ответа так и не находил.
В отличие от канареек, кошка Росселла ни с кем не вела диалогов. Но, если было нужно, она находила в своем лексиконе кое-какие специфические выражения, которые всем, в той или иной степени, были понятны. Обращаясь с просьбой, она произносила «миу» или «меу», призыв у нее звучал как «мау», угроза – как «мбро-л», и далее в таком роде. Но, если говорить откровенно, она довольно редко присутствовала дома. Ее хозяин, Джузеппе Второй, давно уже высказался: «Когда людям жрать нечего, кошки должны довольствоваться мышами». Выполняя это указание, кошка проводила большую часть личного времени на охоте, проявляя при этом ловкость и мужество, поскольку охотничьи угодья дичью не кишели. «Ты держи ухо востро, – время от времени поучал ее Джузеппе Второй, – тут по соседству есть харчевня, они из котов готовят изумительное жаркое». Сейчас, насколько можно было судить, мышей тоже было раз-два – да и обчелся. Потому что фигура нашей охотницы, преисполненная элегантности, за последние месяцы осунулась и оплешивела.
По общему мнению, она являлась типичным представителем мира приблатненного, ведя жизнь преступную и, несомненно, двойную. В самом деле, если ее пытались взять в руки, она ускользала, а когда никто ее не искал, она неожиданно появлялась, и начинала тереться то о того, то о другого, мурлыкая, но пускаясь наутек, как только кто-нибудь пробовал до нее дотронуться. К мальчишкам она питала особое недоверие, и если иногда, одолеваемая чувственностью, она рассеянно терлась об одного из них, то достаточно было его малейшего движения, чтобы она тут же издала яростное шипение. И поэтому Узеппе, каждый раз, как она удостаивала его такого потирания, старался не двигаться и даже не дышать, взволнованный такой трудно достижимой и такой непостоянной милостью.
Еще одно роскошное наслаждение для Узеппе заключалось в граммофоне. Он слышал в этих песенках бесконечное количество вариаций, он танцевал под них, и это были не монотонные и заранее известные па танго или фокстрота, но танцы инстинктивные, фантастические, исполняя которые он в конце концов совсем забывался, заражал своим опьянением других мальчиков, и те следовали его примеру. Среди способностей, обозначившихся в нем до срока, наибольшим всеобщим признанием пользовались его спортивные качества. Создавалось впечатление, что его миниатюрные кости наполнены воздухом, подобно костям птиц. В их большой комнате еще оставались школьные парты; сложенные штабелем, они полностью занимали одну из стен. Для Узеппе этот штабель являлся чем-то вроде горной цепи, сулящей массу приключений. Он забирался на него слету, долезая до самой вершины, он прыгал и бегал по самым верхним кромкам, как циркач, танцующий на своем канате; вдруг он спрыгивал вниз – и приземлялся совсем невесомо. Если кто-то кричал ему снизу: «Слезай, а то убьешься!», то он, обычно тут же отвечавший на любую реплику, становился в этом случае глухим и недоступным. Точно так же и на аплодисменты, на поощрительные крики «Браво! Давай!» он отвечал таким же легкомысленным невниманием. Удовольствие выставить себя напоказ было ему незнакомо; более того, случалось, что он просто забывал о присутствии других. В этих случаях у него возникало чувство, что тело уносит его куда-то за пределы самого себя.
В добавление к нагромождению парт у каждой из стен комнаты были навалены узлы, большие винные бутыли, плиты, тазы, лохани, и масса всего чего угодно, не считая мешочков с песком на случай пожара и свернутых матрацев. Выше между стенами были натянуты веревки, на которых, словно знамена, были развешаны одежда и белье. Свободная поверхность комнаты, достаточно большая, представляла из себя трапецию, где тупой угол и его окрестности были заняты «Гарибальдийской тысячей»; ночью все они спали там вповалку на сдвинутых вместе матрацах. В остром углу проживал Джузеппе Второй; единственный из всех, он владел матрацем из чистой шерсти и был единственным его собственником. А вот подушка у него осталась дома, и вместо нее он клал под голову пиджак, а на пиджак – шляпу, которую ежедневно надевал себе на голову и до самого вечера уже не снимал, даже придя домой. В объяснение этой смешной привычки он говорил, что страдает ревматическим артритом. Но истина состояла в том, что под подкладкой шляпы он держал в виде расправленных тысячных билетов часть своего наличного капитала, еще часть была спрятана между подкладкой пиджака и под внутренней стелькой одного из ботинок – единственную эту свою пару он ночью ставил поближе к себе и накрывал одеялом.
Второй острый угол занимала Ида; она, единственная из всех жильцов, отделила его от остальной территории ночлежки чем-то вроде занавески, сделанной из нескольких мешков, сшитых вместе и повешенных на веревку. Через четвертый угол, в настоящее время необитаемый, прошло довольно много временных гостей, единственной памятью о которых остались две пустые винные бутыли да наволочка, набитая соломой.
В этот период, просыпаясь по утрам, Ида лишь изредка вспоминала, что ей снился какой-то сон. Но те немногие сны, которые она помнила, были радостными, и после них ей было горько при пробуждении оказаться в теперешнем нищем состоянии. Однажды ночью ей показалось, что она слышит крики рыбаков, помнящиеся еще с детства, когда она гостила у деда с бабкой в летнюю пору: «Фа-а-ле-йу!». И действительно, она смотрела во сне на голубое море, будучи при этом в уютной и светлой комнате, в обществе всех членов своей семьи, живых и мертвых. Альфио обмахивал ее цветным веером, а Узеппе с берега смеялся, глядя на рыбок, выскакивающих из воды…
Вот она оказывается в прекрасном городе, таких она не видела даже в книжках. Тут тоже присутствует бескрайнее синее море, она смотрит на него с огромных террас, выстроенных вдоль побережья, по которому движется толпа отдыхающих, радостная и безмятежная. На всех окнах города имеются разноцветные занавески, которые слегка колышутся на свежем ветерке. Перед террасами, среди кустов жасмина и пальм, тянется вереница кафе на открытом воздухе, где люди, празднично отдыхая под яркими зонтиками, наслаждаются концертом скрипача-виртуоза. Постойте-ка, ведь скрипач – это ее отец, он высокого роста, он стоит на оркестровом возвышении, окруженном затейливой балюстрадой, он, кроме того, еще и знаменитый певец, он играет на скрипке и поет:
Милая Аида,
Рая созданье…
Начало учебного года, которое заботило Иду уже с лета в этом ее новом положении беженки, теперь в городе Риме откладывалось на неопределенный срок, и единственной деятельностью Иды вне дома была непростая охота за едой, из-за которой ее получка с каждым месяцем выглядела все более мизерной. Иногда у членов «Гарибальдийской тысячи», которые, помимо всего прочего, еще и подторговывали из-под полы всякой всячиной, она приобретала куски мяса или масла, или яйца – по высоким ценам черного рынка. Но на эти роскошества она шла исключительно ради Узеппе. Сама она так осунулась, что на лице ее остались одни глаза.
В помещении господствовал принцип строгого разделения собственности, поэтому во время завтраков, обедов и ужинов возникала настоящая невидимая граница между тремя населенными углами трапеции. Даже Узеппе в эти моменты удерживался Идой в своем уголке – она боялась, что ребенок, разгуливающий среди членов «Гарибальдийской тысячи», уписывающих вкусную еду, и трущийся около Джузеппе Второго, занятого разогреванием своих консервных банок, поневоле будет иметь вид попрошайки. В эту голодную пору даже щедрые становились скупыми, и единственный, кто от поры до времени возникал у занавески из мешков, предлагая попробовать то или другое его незамысловатое блюдо, был Джузеппе Второй. Но она, до сих пор продолжавшая считать его сумасшедшим, при этих подношениях конфузливо краснела, повторяя:
«Спасибо… Извините… Большое спасибо… Извините, пожалуйста…»
В этом собрании беженцев она была самой образованной, но и самой бедной. Это делало ее робкой – как бы испуганной. Даже общаясь с детворой, принадлежавшей к клану «Гарибальдийской тысячи», она не могла освободиться от чувства какой-то неполноценности, и только с девочками-близнецами она обретала доверительность, потому что и они тоже, подобно ее сыну, были рождены от неизвестного отца. В первые дни всем, кто осведомлялся о ее муже, она отвечала, заливаясь краской:
«Я вдова…»
И опасаясь новых вопросов, дичилась куда больше, чем того требовала ее натура.
Она вечно боялась кого-то обеспокоить, быть кому-то в тягость; лишь изредка она покидала свой уголок. В нем она жила, отгородившись от всех занавеской, уподобившись узнику, запертому в одиночной камере. Когда она одевалась или раздевалась, она трепетала при мысли, что кто-то посторонний может подойти к занавеске или разглядеть ее через дыры в мешковине. Она стыдилась каждый раз, когда ей нужно было идти в уборную – ведь перед нею нередко приходилось выстаивать в очереди; между тем эта неопрятная комнатушка была единственным местом, где Ида могла хоть несколько минут насладиться полным одиночеством и покоем.
В общей их комнате те редкие моменты, когда все молчали, были для нее как бы струей свежего воздуха, разбавлявшей адскую духоту, сгущавшуюся от непрерывной болтовни. Все эти посторонние шумы, осаждавшие ее со всех сторон, в ее ушах соединялись в единый неумолчный гул, где отдельные звуки никак себя не проявляли. Тем не менее, узнавая в этом гуле веселый голосок Узеппе, она испытывала тщеславную гордость – ту самую, что испытывают бродячие кошки, когда их осмелевшие котята выбираются на Божий свет, покидая свою подземную нору.
Обычно, заканчивая ужин, Узеппе уже полуспал, так что он лишь изредка видел, как «Гарибальдийская тысяча» обустраивала на ночь свое необъятное лежбище. Однако он считал подобные редкие случаи большой удачей и присутствовал при этом действе с величайшим интересом, стараясь принять в нем участие. Потом, когда Ида уводила его за руку за их личную занавеску, он тоскливо оборачивался назад.
И вот в одну прекрасную ночь в полной темноте ему случилось проснуться по неотложной надобности. Героически справляя эту самую надобность без посторонней помощи, чтобы не будить мать, он был заинтересован мощным многоголосым храпом, доносившимся из-за занавески. Он задержался на горшке и стал прислушиваться. В конце концов он встал и босиком вышел к спящим, чтобы понять, что они такое делают. Как это они ухитряются производить столь разнообразные звуки? Один храпел подобно мотоциклетному мотору, другой посвистывал, как паровоз, третий ревел ослом, четвертый непрерывно почихивал. В полумраке комнаты единственный лучик света исходил от поминальной лампадки, которая у членов «Гарибальдийской тысячи» постоянно горела перед семейными фотографиями, образовывавшими особый маленький алтарь в углу, в глубине их обширной лежки. Этот неверный свет едва доходил до противоположной стороны, где стоял Узеппе, выглядывая из-за своей занавески. Он все же поостерегся двигаться дальше – не из-за того, что боялся темноты, а в силу того, что над его желанием разобраться в механизме храпения тут же возобладала совсем другая соблазнительная идея. Видя, что на матрацах, где спало это семейство, образовалось небольшое свободное пространство, он усмехнулся и тут же на него улегся, покрывшись кое-как свободным краем одеяла. Он с трудом различал силуэты тех, кто спал ближе всего к нему. То, что лежало рядом с ним, если судить по обширности тела, возвышавшегося над матрацем, да и по запаху тоже, было, вероятно, сестрой Мерчедес. Но вот у ног ее лежало тело куда меньше, с головой закрытое одеялом – не исключено, что это была Карулина. Прежде чем вытянуться во всю свою длину, Узеппе попробовал тихонько окликнуть: «Ули…» Но она ничем не показала, что слышит. Впрочем, возможно, это была вовсе не она.
Никто из членов «Гарибальдийской тысячи» не заметил вторжения Узеппе. Только массивное тело, лежавшее подле него, во сне инстинктивно подвинулось, чтобы дать ему больше места, а потом привлекло его к себе, возможно, считая его одним из внучат. Приникнув к этому огромному и теплому телу, Узеппе мгновенно заснул.
И именно в эту ночь ему приснился первый сон, оставивший следы в его памяти. Он увидел лужок, а на нем стояла лодка, привязанная к дереву. Он прыгнул в лодку, и она тотчас отвязалась, и лужок превратился в светящийся водоем, и лодка, в которой он сидел, стала раскачиваться в ритме танца.
В действительности то, что в его сне выглядело как веселое переваливание лодки с боку на бок, было всамделишным движением, вершившимся у него в ногах. Небольшая человеческая фигура, почти детская, завернутая с головой в одеяло, вдруг удвоилась. Один из пареньков, принадлежавших к племени «Гарибальдийской тысячи», одержимый внезапно возникшим позывом, проскользнул к этой фигуре через череду матрацев без малейшего шума. Ничего при этом не говоря, он устроился сверху и принялся короткими судорожными движениями избавляться от возникшего у него ночного побуждения. Она ему не препятствовала, отвечая только отрывистым сонным бормотанием.
Но Узеппе спал и ничего не заметил. На заре Ида, не обнаружив его рядом с собой, всполошилась и выбежала на общую территорию. Чтобы лучше видеть, она приоткрыла створку окна и в тусклом свете утра увидела сына – он лежал на краю большой общей лежанки и безмятежно спал. Тогда она взяла его на руки и водворила на собственный матрац.