Текст книги "La Storia. История. Скандал, который длится уже десять тысяч лет"
Автор книги: Эльза Моранте
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 48 страниц)
Я не очень хорошо знаю Калабрию. И о той Козенце, где росла Идуцца, я имею только расплывчатое представление, основываясь на скудных воспоминаниях тех, кого с нами уже нет. Я полагаю, что уже в ту пору вокруг средневекового города, опоясывавшего холм, стали множиться современные постройки. В одном из таких домов, совершенно заурядном и не бросающемся в глаза, и находилась тесная квартирка учительской четы Рамундо. Знаю, что город вырос в приречье, и что море там за ближайшим горным хребтом. Наступление атомной эры, совпавшей с началом века, в этих краях, конечно же, никак себя не обозначило, и даже промышленное развитие держав дошло туда разве что в виде рассказов всевозможных эмигрантов. Хозяйство этого района основывалось на земледелии, а земледелие приходило в упадок из-за обеднения почв. Доминирующими кастами были аграрии и духовенство; а люди низших сословий, как я полагаю, в этих, как и во всех прочих местах, на хлеб вместо колбасы могли положить разве что руки… И уж во всяком случае мне ясно, что Джузеппе в студенческие годы месяцами не видел горячих обедов, а питался в основном хлебом и сухим инжиром.
Идуцце было около пяти лет, когда ее в течение целого лета одолевали приступы неизвестной болезни; встревоженным родителям это показалось проявлением какого-то психического дефекта. Посреди игры, посреди детского лепетания она вдруг замолкала и бледнела, мир вокруг нее терял контуры и начинал вертеться от головокружения. На вопросы родителей она не без труда отвечала чем-то вроде стона, словно раненый зверек. При этом было ясно, что она едва слышит их голоса; через некоторое время она подносила руки к голове и к горлу, словно защищаясь от чего-то. В это время рот ее трепетал, из него вырывался невнятный ропот, она словно бы вела испуганный диалог с каким-то призраком. Потом дыхание становилось поверхностным и лихорадочным, и тут она падала на землю, корчась и сотрясаясь в хаотических судорогах. Глаза ее были открыты, но пусты, из них глядела слепота, полная и бескрайняя. Казалось, некий безжалостный электрический потоп, исходивший из неизвестного подземного источника, захватывал все ее маленькое тело, которое, однако, оставалось неуязвимым: на нем не оставалось ни синяков, ни царапин. Судороги продолжались не больше пары минут, потом движения рук и ног замедлялись, тело успокаивалось, отдаваясь сладкому и привольному отдыху. Глаза ее блуждали в мечтательном пробуждении, губы мягко расправлялись, но оставались сомкнутыми, уголки рта изгибались вверх. Казалось, ребенок улыбается, – ведь ему удалось вернуться домой, под сень своих всегдашних ангелов-хранителей, те склонялись над девочкой и справа, и слева, один в виде большой, круглой и лохматой головы собаки-овчарки, а другой в виде головки, покрытой черными и крутыми, как козья шкура, кудрями.
Но легкая улыбка была в действительности только иллюзорным физическим отпечатком, наложенным на ее лицо естественным расслаблением мышц после горестного напряжения. Лишь через минуту-другую Идуцца начинала узнавать свое домашнее отечество, и к этому моменту в ней не оставалось больше ни единого воспоминания; эти события были полностью изгнаны из ее памяти. Могла рассказать только о том, что у нее сильно закружилась голова, а потом услышала как бы шум воды, чьи-то шаги и неясное жужжание, и все это доносилось как бы издалека. В последующие часы девочка выглядела утомленной, но непринужденно и мило болтала – куда больше, чем обычно, как если бы, сама того не зная, освободилась от какого-то груза, намного превышающего ее силенки. Со своей стороны она, даже и впоследствии, полагала, что перенесла обыкновенный обморок, не зная о совершенно театральных мимических движениях, которые его сопровождали. И родители предпочитали оставлять ее в этом неведении, предупреждая, однако, чтобы она никому не говорила о том, что подвержена приступам, дабы не подпортить себе перспективы будущего замужества. Таким вот образом в семье появилось еще одно скандальное обстоятельство, которое следовало скрывать от внешнего мира.
Древняя народная культура, которая до сих пор бытует на территории Калабрии, особенно среди крестьян, отмечала религиозным клеймом определенные непонятные недуги, приписывая часто повторяющиеся приступы вторжению святых сил, либо сил низшего порядка, которые в этом случае можно отогнать только чтением ритуальных молитв в церквах. Дерзкий дух, который гораздо чаще вселялся в женщин, нежели в мужчин, мог оделить и какими-то необычными свойствами ну, например, даром излечивать болезни, или даром пророчества. Но его вторжение воспринималось как лютое испытание, ниспосланное безо всякой вины слепо избранному одиночному созданию, дабы оно вместило в себя трагедию целого общества.
Разумеется, учитель Рамундо, поднявшись по социальной лестнице, давно уже вышел из магического круга крестьянской культуры; более того, он по своим философско-политическим убеждениям был позитивистом. На его взгляд любые болезненные проявления могли происходить только от расстройства телесных функций или заболеваний каких-то органов. В этой связи его огорчало плохо скрываемое от самого себя подозрение, что, возможно, он сам испортил, еще на уровне семени, кровь своей девочке через злоупотребление алкоголем. Но Нора, едва видела его хмурым, изо всех сил стараясь успокоить, говорила: «Да нет же, не мучай себя всякой ерундой. Посмотри-ка на семейство Пальмьери – там всю жизнь все пили – и отец, и дед, и прадед. А эти Маскаро, те ведь своим малышам вино давали вместо молока! И что получилось? Они все здоровяки!»
В предшествующие годы, когда наступали самые жаркие месяцы, семья обычно переселялась на Калабрийский мыс, в дом отца Джузеппе; но в это лето они так и не двинулись из своей разогретой солнцем квартирки в Козенце из-за страха, что скрываемый недуг Идуццы накатит на нее в деревне на глазах у дедушки с бабушкой, дядьев и двоюродных братьев. И возможно, жара и духота города привели к учащению приступов.
Впрочем, отпуска в деревне тут же прекратились вообще, потому что из-за разразившегося в ту памятную зиму землетрясения, которое разрушило Реджо и опустошило окрестные долины, дед с бабкой перебрались к другому своему сыну, в хижину в горах Аспромонте, где из-за тесноты решительно никого нельзя было приютить.
Из прошлых своих каникул Ида помнила странных кукол из хлеба, которых бабушка пекла для нее в печи и которых Ида качала, с отчаянием отказываясь их съесть. Она не выпускала их из рук даже в постели, и приходилось тихонько отнимать их уже ночью, когда она спала.
Еще в памяти ее застрял оглушительный крик, повторяемый рыбаками, собиравшимися охотиться на меч-рыбу с береговых утесов; в ее воспоминаниях он звучал как «Фа-ле-уу!».
К концу того лета, после последнего приступа, случившегося у Идуццы, Джузеппе набрался решимости и, сев вместе с девочкой на осла, взятого взаймы, повез ее в больницу, расположенную за пределами Козенцы, где работал врач, бывший его старинным кумом; он квартировал теперь в Мональто, но медицине он учился на севере, по самой новейшей методике. Под пальцами осматривавшего ее врача Ида, хоть ей и было стыдно, смеялась из-за щекотки, и смех ее был похож на звон бубенчика. А когда, по окончании осмотра, отец уговорил ее поблагодарить доктора, она по уши покраснела, выговаривая «спасибо», и тут же спряталась за спину отца. Доктор объявил, что она вполне здорова. И, зная заранее от Джузеппе, что она при этих своих припадках никогда не получала ранений, не кричала, не прикусывала языка, и не демонстрировала других опасных признаков, он заверил, что нет решительно никаких оснований беспокоиться за ее здоровье. Эти приступы, объяснил он, почти наверняка являются временными явлениями пубертальной истерии, и они должны сами собою исчезнуть в ходе ее физического развития. Между тем, с целью избежать этих проявлений, в особенности в виду скорого начала учебного года (с первых лет жизни Ида привыкла сидеть на уроках своей матери, которая не знала, где же еще можно ее оставить), прописал успокаивающие капли, которые следовало принимать каждое утро после пробуждения.
Ида и Джузеппе проделали обратный путь весело и оживленно, под привычные песенки из отцовского репертуара, и Ида тоже иногда фальшиво подтягивала своим неустоявшимся голосишком.
С этого самого дня ход событий стал подтверждать предсказания доктора. Простое успокаивающее снадобье, которое Идуцца безропотно принимала ежедневно, оказывало свое благотворное действие, и никаких отрицательных последствий не было, разве что легкая сонливость и притупление чувств, которое девочка переносила без жалоб. И с тех пор, не считая единственного приступа, случившегося летом, странный недуг больше ее не посещал – по крайней мере в такой грубой форме, как раньте. Бывало, время от времени, что он в какой-то мере давал о себе знать, но в до того урезанном виде, что выглядел бледным намеком на то, что бывало прежде – легкое головокружение и какая-то приостановка чувств, отражавшаяся на лице девочки как некая тень бледности, набегавшая на лицо подобно легкому туману. Туманы эти были настолько мимолетны, что ускользали от всех присутствующих и даже от сознания самой Идуццы; однако же, в отличие от бурных припадков, случавшихся ранее, эти неуловимые приступы оставляли в ней какое-то грустное беспокойство, смутное ощущение путешествия назад во времени.
Эти признаки, оставленные былой болезнью, стали проявляться все реже, все слабее. Они снова вернулись к ней и стали повторяться довольно часто, когда ей исполнилось одиннадцать лет, а потом, после того, как миновал период созревания, они исчезли почти полностью, как и обещал в свое время доктор. Вот тут-то Ида смогла отказаться от успокаивающей микстуры, и обычные девичьи настроения стали проявляться в ней совершенно свободно.
Возможно, что именно отмена этого лекарства была причастна к изменению ее сна. Ее ночные сновидения стали длиться потоком, они льнули к дневным переживаниям, то уходя, то снова возвращаясь, до самого конца жизни, переплетаясь с ее бытием, как паразиты или шпионы, нежели как добрые товарищи. Будучи еще перемешанными с запахами детства, эти первые сны уже несли в себе зародыш боли, хотя сами но себе они не были такими уж болезненными. В одном из снов, который с различными вариациями периодически к ней возвращался, ей представлялось, что она бежит по какой-то местности, затянутой то ли мглой, то ли дымом (может, это была фабрика, а может, большой город или его окраина), и прижимает к груди маленькую голую куклу пунцового цвета.
Мировая война 1915 года обошла Джузеппе стороной, помогла его хромая нога. Но опасности, связанные с его пораженческими настроениями, витали вокруг Норы, словно пугающие призраки, так что и Идуцца тоже научилась остерегаться определенных тем, любимых отцом (хоть они и затрагивались еле-еле, заговорщическим полушепотом). И немудрено – уже со времен войны в Ливии в одном только городе Козенце не счесть было арестованных и приговоренных за пораженчество, думавших, как и отец! Так нет же, он норовил встать и, подняв палец, вещал: «Отказы от повиновения станут все более частыми; и тогда о войне и об армии в том виде, как мы их сейчас представляем, останутся только воспоминания. И времена эти уже близки. Толстой!»
«Народ всегда является чудовищем, нуждающимся в наморднике, его следует лечить колонизацией и войной и загонять за пределы права. Прудон!»
Идуцца, со своей стороны, не осмеливалась даже обсуждать распоряжения властей; те казались ей таинственными инстанциями, бывшими вне ее понимания, которые имели все полномочия, чтобы взять и отнять у нее отца, прислав за ним вооруженных стражников… При первых словах, ведущих к определенным темам, которые так пугали ее мать, она цеплялась за Джузеппе и принималась дрожать. И Джузеппе, чтобы не волновать ее, принуждал себя избегать рискованных разговоров даже и в кругу семьи. Теперь он коротал вечера, повторяя с любимой дочкой ее уроки, хотя и был при этом навеселе.
Послевоенная пора принесла с собой голод и эпидемии. Однако же, как оно обычно и бывает, война, которая для большинства людей была громадным несчастьем, кое-кому принесла успех и деньги (и недаром эти люди всячески ее восхваляли). И именно эти вторые принялись подкармливать «черные бригады», защищая собственную выгоду.
В индустриальных странах опасность исходила от рабочих; но в Калабрии, как и повсюду на нашем Юге, наибольшие убытки грозили крупным землевладельцам, – а те, помимо всего прочего, были в основном узурпаторами, так как в прошлом тем или иным способом завладевали казенными землями. Там были леса и поля, частенько не используемые и находящиеся в запустении. Тут-то и наступил период «захвата земель» крестьянами и батраками. Захваты эти были короткими, потому что сначала захватчики эти земли распахивали и удобряли, а потом вступал в действие закон, и их прогоняли прочь.
Кое-кто при этом лишался жизни. А что до людей, которые работали на хозяев, их оплата (согласно последним трудовым соглашениям, завоеванным через долгие социальные баталии) была, к примеру, следующая: за рабочий день продолжительностью в шестнадцать часов – три четверти литра оливкового масла (женщинам полагалась половина этого количества).
Родственники Джузеппе, жившие в провинции Реджо, были холопами, которые работали еще и поденно в качестве батраков. В августе 1919 года одна из его сестер, вместе с мужем и двумя детишками, умерла от «испанки». [1]1
«Испанка» – название гриппа во время пандемии 1918–1919 гг. (Здесь и далее, кроме специально отмеченных, примечания переводчика.)
[Закрыть]Эпидемия эта в некоторых областях оставила воспоминания поистине ужасные. Не было докторов, не было лекарств, не было еды. Был пик летней жары. Количество мертвецов превышало количество военных потерь. Трупы по нескольку дней ждали похорон, поскольку досок для гробов тоже не хватало.
В эту пору Джузеппе отсылал родственникам все свое жалованье полностью (увы, оно из-за трудностей, переживаемых обществом, не всегда выплачивалось регулярно). Наступила дороговизна, а им троим приходилось довольствоваться только Нориным жалованьем. Тем не менее Норе, которая, когда дело касалось семьи, становилась бесстрашной, как львица, и запасливой, как муравей, удавалось сводить концы с концами без особых затруднений.
Менее чем через два года после окончания войны Ида в свой черед получила диплом, дающий ей право преподавать в начальной школе. И тем же летом она, хоть и была бесприданницей, оказалась в невестах.
Жених, Альфио Манкузо, был уроженцем Мессины; в землетрясении 1908 года он потерял всех своих родственников. Да и сам он – ему тогда было около десяти лет – спасся разве что чудом. И несмотря на свою прямо-таки утробную привязанность к семье, а в особенности к матери, он впоследствии не столько жаловался на злоключения, принесенные этой совершенно античного размаха катастрофой, сколько хвалился везением, которое его вызволило и которое его обычно сопровождало. Чудо, которое в пересказе Альфио каждый раз обогащалось новыми подробностями и вариациями, вкратце состояло в следующем.
Зимой 1908 года, будучи еще ребенком, Альфио работал подмастерьем на маленькой верфи, у старика, который ремонтировал лодки. Хозяин и работник обычно ночевали на верфи, где у мастера была койка, а мальчишка укладывался прямо на полу, на куче стружек, прикрытых старой шерстяной дерюгой.
И вот, в тот самый вечер, старикан, по своему обыкновению, замешкался с работой – не без участия в деле нескольких стаканчиков – а его ученик уже устраивался на ночь в кубрике, когда вдруг, в ответ на какую-то невольную оплошку, старик закричал, как уже бывало не раз: «Эх ты! Репа твоя дурацкая!» (что означало примерно: «Дуралей ты хуже репы!»).
Обычно ученик принимал такое оскорбление безропотно, но на этот раз его задело за живое, и он ответил: «Сами вы репа и есть!»
И тут же, захватив свою дерюжку (какая предусмотрительность!), он выбежал наружу, опасаясь своего хозяина, – тот и в самом деле побежал за ним, готовясь задать ему трепку и уже вооружившись для этого вдвое сложенным куском каната.
В то время на участке побережья, где развертывалось это соревнование по бегу, торчали, на равном удалении от мальчишки, пальма и какой-то столб. Поколебавшись, Альфио (обратите внимание!) избрал пальму, и в следующий миг уже сидел на ее вершине, решив обосноваться там навсегда, на манер обезьяны, и никогда не отдаваться в руки старика. Тому скоро надоело ждать под пальмой, и он в конце концов вернулся в свою мастерскую.
Короче говоря, часы проходили за часами, забрезжила заря, а Альфио, завернувшись в дерюжку, все сидел на своей пальме, но тут началось землетрясение, которое сравняло с землей и Мессину, и верфь, и даже дозорный столб, в то время как пальма, отчаянно тряхнув вершиной, на которой скорчившись, сидел Альфио Манкузо, осталась стоять как ни в чем ни бывало.
Может, какие-то чудесные свойства крылись в этой дерюге, некогда принадлежавшей объездчику лошадей по имени Чиччуццо Белладонна? Как бы там ни было, с тех пор Альфио дал зарок, что первого своего сына он назовет Антонио (первое имя), имя отца и Чиччуццо (то есть Франческо) – второе имя; а дочка, если она родится, будет Мария (так звалась его мать) по первому имени, а по второму она будет Пальма. Для него с самых малых лет жажда создать многочисленную семью стала главным стремлением в жизни.
Среди других его везений числился и конец войны, день в день совпавший с датой его призыва. Хлопоча себе отсрочку от призыва, он попал в Рим и там устроился коммивояжером в какую-то фирму. В одной из последовавших за этим поездок по делам фирмы он проезжал через Козенцу, и там встретил свою первую любовь.
Между Альфио и его будущим тестем сразу же завязалась тесная дружба. Ида тоже прикипела душой к претенденту на ее руку и сердце, который многими чертами напоминал ей отца, с тою разницей, что не интересовался политикой и не был пьяницей. Оба они, и по внешнему виду, и по манерам походили на двух дворовых псов и были готовы радоваться любому дару жизни – будь то даже порыв свежего ветра в летнюю жару. Тот и другой обладали качествами материнскими, а не только отцовскими, и в этом превосходили Нору, которая наводила на Идуццу страх своим гордым, нервным и интровертным характером. Тот и другой охраняли ее от вспышек насилия, приходивших извне, и благодаря свойственному им от природы добродушию и наивной склонности к дурачествам они заменяли для нее, малообщительной по натуре, целую компанию сверстников и друзей.
Бракосочетание отпраздновали в церкви, сказались обычные соображения – уважайте людей, уважайте, мол, жениха… Этот последний был вовсе равнодушен к любым религиям, но он ни в коем случае не должен был знать секрета Норы Альмаджа. По причине всеобщей бедности молодая, вместо белого платья, щеголяла в одеянии из густо-синей тафты с юбкой, едва приметанной к корсажу и замаскированной приталенным жакетом. Но у нее, правда, были, беленькие кожаные туфельки, белая блузка с вышитыми отворотами, видневшаяся из-под жакета, а на голове маленькая тюлевая фата с веночком из флердоранжа. Сумочка, подарок Норы (которая каждый месяц, невзирая ни на что, откладывала несколько лир ради таких вот чрезвычайных событий), была сплетена из серебряных нитей. За всю свою жизнь, как предшествующую, так и последующую, Ида не была такой элегантной и такой «новенькой», как в тот день, и она чувствовала за собой огромную ответственность – в церкви, а также во время последовавшей за этим поездки в поезде она старалась не запачкать туфли и не измять юбку.
Свадебное путешествие, если не считать двухчасовой остановки в Неаполе, состояло в том, что они отправились в Рим, на новое местожительство, где Альфио заранее подготовил недорогую квартирку из двух комнат в квартале Сан Лоренцо. Идуцца была девственна не только телом, но и мыслями. Она никогда не видела голого мужчину, потому что родители в ее присутствии никогда не раздевались. И собственного тела она крайне стыдилась – даже оставаясь наедине с собой. Нора лишь успела предупредить ее: для того, чтобы родились дети, мужчина должен войти своим телом в тело женщины. Эта операция является необходимой, и нужно кротко подчиняться ей, очень больно все равно не будет. А Ида пламенно желала иметь ребенка.
Вечером после прибытия в Рим, пока муж раздевался в спальне, Идуцца разделась в смежной гостиной. Потом она вошла в комнату, одержимая робостью и стыдом, в своей новенькой ночной рубашке – и разразилась неудержимым смехом, увидев Адьфио тоже в длиннющей ночной рубахе, которая скрывала его мужественную и крупную фигуру до самых пяток, уподобляя его, с его простодушной и цветущей физиономией, младенцу, обряженному для крещения. Он покраснел как рак и робко пробормотал: «Почему ты смеешься?»
Овладевшая ею смешливость мешала говорить; между тем она и сама покрывалась краской. Наконец ей удалось выговорить по складам: «Это я… из-за рубашки…» и она опять прыснула.
Смеялась она, по правде говоря, совсем не по поводу комического (но и патетического!) вида Альфио, а именно из-за рубашки. Ее отец, по обыкновению своих родственников-крестьян, укладывался спать в том белье, которое носил днем (фуфайка, носки и длинные трусы). Она никогда бы не подумала, что мужчина может напялить ночную рубашку, будучи убеждена, что подобное одеяние, как и юбка, свойственно женщинам или священникам.
Через некоторое время они потушили свет. Лежа в темноте под простынями она, ошеломленная, задержала дыхание, почувствовав, что муж задирает ей длинную рубашку выше ляжек и ищет ее обнаженную плоть своею плотью, влажной и жаркой. Хотя она всего этого ожидала, ей показалось ужасным, что человек, которого она подсознательно сравнивала со своим отцом, с Джузеппе, причиняет ей такие острые страдания. Но она осталась спокойной и дала ему полную свободу действий, прогнав овладевший ею страх – так велика была вера в него. И с этих пор она каждый вечер отдавалась ему – нежно и беспрекословно, как диковатый ребенок, который покорно подставляет себя под поцелуи матери. Потом, со временем, она привыкла к этому великому вечернему ритуалу, необходимым образом питавшему их совместные ночи. И он, несмотря на свою естественную молодую пылкость, так уважал свою жену, что они никогда не видели друг друга обнаженными и любились только в темноте.
Ида не понимала, что такое сексуальное наслаждение, оно навсегда осталось для нее тайной за семью печатями. То, что она порой испытывала к мужу, было чем-то вроде снисходительной растроганности, когда чувствовала его над собою, пыхтящего, наслаждающегося, словно идущего в атаку на некую не дающуюся в руки тайну. И при последнем крике, крике остервенелом, словно призывающем какое-то наказание, безжалостное и неотвратимое, она, полная сочувствия, ласкала его густые кудри, совсем еще юношеские, влажные от пота.
Прошло, тем не менее, целых четыре года со дня свадьбы, прежде чем столь горячо желанный ребенок заявил о себе. И это пришлось на тот период, когда Альфио, отчасти для того, чтобы она не скучала в одиночестве и безделье, убедил ее подать документы на конкурсную должность учительницы в какой-нибудь римской школе. Он же, движимый естественной склонностью к преодолению препятствий, помог ей победить на этом конкурсе, действуя через одного своего приятеля из министерства, которого потом отблагодарил какими-то коммерческими услугами. Это, впрочем, был единственный сколь-нибудь важный деловой успех Альфио – в остальном он, как ни сновал из столицы в провинцию и обратно (всегда собираясь в дорогу с претенциозностью и фанаберией знаменитого «храброго портняжки» из одноименной сказки), навсегда остался предпринимателем из самых последних, неимущим и суетливым.
Таким вот образом Ида начала карьеру учительницы, которой суждено было завершиться через почти двадцать пять лет. Где Альфио не смог ей помочь, так это в выборе удобного места работы. Ида нашла свободную должность не в районе Сан Лоренцо, а довольно далеко от него, в Гарбателле (откуда потом, по прошествии ряда лет, школа, из-за ветхости здания, была переведена в район Тестаччо). Пока она туда добиралась, сердце у нее всю дорогу испуганно билось – трамваи были набиты чужими людьми, они тискали ее и толкали, шла борьба, в которой она постоянно уступала и оставалась позади. Но когда она входила в класс, ее тут же обдавало тем особым запахом, который исходит он немытых ребятишек, сморкающихся в кулак и давящих вшей прямо на уроке – и он придавал ей силы, в нем была какая-то братская ласка, он обезоруживал и защищал от насилия, исходящего от взрослых.
Еще до начала своей учительской карьеры, в один из дождливых осенних дней, Идуцца, бывшая тогда замужем всего несколько месяцев, была разбужена в своей квартирке на последнем этаже – внизу пели песни, орали, и стреляли; все это происходило на дальних улицах квартала. Да, это было в дни так называемой «фашистской революции», а в этот конкретный день, 30 октября 1922 года, развертывался знаменитый «поход на Рим». Одна из колонн чернорубашечников вошла в город через ворота Сан Лоренцо и наткнулась на открытую враждебность населения этого района, слывшего рабочим и красным. Чернорубашечники тут же стали мстить, громя дома, расположенные вдоль их пути, избивая жильцов и приканчивая на месте особо несогласных. В Сан Лоренцо насчитывалось целых тринадцать убитых. Но вообще-то речь шла о случайном эпизоде, отметившем этот совсем нетрудный римский поход, которым фашизм возвестил о своем официальном приходе к власти.
В этот час Идуцца была дома одна; как и все соседки по дому, она первым делом бросилась закрывать ставни. Сердце у нее оборвалось при мысли об Альфио, который был в поездке вместе со своим набором лаков, красок и сапожных кремов. Она решила, что разразилась знаменитая всемирная революция, о которой непрестанно возвещал ее отец… Но Альфио к вечеру появился дома, как и обещал, живой и здоровый, веселый, как всегда – и это было большим счастьем. За ужином, обсуждая происходящее с Идуццей, он сказал ей, что, конечно же, разговоры дона Джузеппе, ее отца, были справедливыми, и грех их, дескать, критиковать, да только вот на практике все эти забастовки, да стычки, да задержки платежей сильно мешают работать деловым людям и коммерсантам, таким как он! А с сегодняшнего дня в Италии наконец-то установилось сильное правительство, и оно вернет народу мир и порядок.
Это все, что муж-мальчик смог сказать по данному поводу, а его жена-девочка, видя, что он благодушен и всем доволен, не стала беспокоиться, чтобы узнать что-то еще. Трупы тех, кого днем застрелили на улицах, были уже спешно захоронены на ближнем кладбище в Верано.
Через два или три года после всего этого была отменена свобода печати, оппозиционные партии и право на забастовку, введены Особые Трибуналы,восстановлена смертная казнь, и прочее, и прочее. Вот тогда фашизм реально стал диктатурой.
В 1925 году Ида забеременела, а в мае 1926 года родила. Роды были трудными и опасными, они терзали ее целый день и целую ночь и она совсем обессилела от потери крови. И тем не менее она разрешилась пригожим мальчонкой, смуглым и шустрым, которым Альфио бахвалился, возвещая всем: «У меня родился бутуз, изготовленный по индивидуальному заказу, он весит целых четыре кило, и у него здоровенная рожица, румяная, как спелое яблочко!»
После этого первенца других детей их брак не принес. Как и было решено заранее, в качестве первого имени ему дали имя деда по отцу, Антонио, но с самого начала его стали звать Нино, а еще чаще – Ниннуццо и Ниннарьедду. Каждое лето Ида на несколько недель возвращалась в Козенцу вместе с малышом, которому дед пел все те же колыбельные, ей давно известные, а среди них и ту самую, про то, как «завтра мы поедем в Реджо», только там теперь говорилось:
В Реджо купим мы сапожки,
а в сапожках этих спляшем
мы у Ниннуццо на именинах.
Летние наезды Идуццы и Ниннарьедду возвращали Джузеппе Рамундо резвость веселого барбоса, который жил в нем вечно, но который в последние годы был как бы придавлен. Его характер помог ему покорно переживать отсутствие Идуццы, которое, если говорить откровенно, он воспринимал как воровство, особенно сначала. Но на этот его тщательно скрываемый кризис наслоился напор «фашистской революции», от которой он очень пострадал – хуже чем от тяжелой болезни. Видеть, как эта мрачная пародия на революцию торжествует вместо настоящей революции (та в последние месяцы, казалось, уже стояла на пороге), было для него все равно, что жевать невкусную кашу, от которой с души воротит. Захваченные земли крестьяне в 1922 году еще удерживали, но потом они были отобраны бесповоротно и жестоко и возвращены потиравшим руки владельцам. А в бригадах, отстаивавших права помещиков, числилось (и это самое скверное!) немало сосунков, которые были такими же нищими и неприкаянными, как и все прочие, но пропагандой и подачками их довели до звероподобного состояния и науськали на таких же бедняков, как они сами. Джузеппе казалось, что они участвуют в спектакле, что все это происходит во сне. Самые мерзкие типы города, которых в предшествовавшие годы страх заставил было поприжать хвост, теперь расхаживали по улицам величаво, выпятив животы, словно монархи, восстановленные на троне после вынужденного отречения, и все перед ними пресмыкались, и стены домов были оклеены возвеличивавшими их листовками и плакатами…
Но и в школе, и дома, и в обществе городских знакомых школьный учитель Рамундо принуждал себя к некому конформизму, для того чтобы лишними тревогами не ухудшать здоровья Норы, которое вызывало большую озабоченность. Однако же, чтобы отвести душу, он принялся похаживать в небольшую обособленную группу, где он наконец-то мог дать волю своим подлинным мыслям. Они встречались в захудалой харчевне; в ней стояло три или четыре столика и бочка красного вина последнего урожая. Хозяин, старый знакомый Джузеппе, был анархистом. Их с Джузеппе объединяли общие воспоминания молодости.
Я так и не могла установить, где же находилась эта харчевня. Но были люди, объяснившие: чтобы туда попасть, нужно-де сесть то ли на пригородный трамвай, то ли на фуникулер, идущий к подошве горы. И я всегда воображала себе, что в темном ее помещении запах молодого вина смешивается с запахом полей, бергамота и хвороста, а может быть, даже и с запахом моря, приходившим из-за идущей вдоль берега горной цепи. К сожалению, я и поныне могу ориентироваться в тамошних местах только с помощью географической карты, и скорее всего сейчас харчевня более уже не существует. Ее немногочисленными посетителями были, насколько я могу судить, батраки, работавшие на местных угодьях, кочующие пастухи; иногда забредал какой-нибудь рыбак с побережья. Они разговаривали между собой на каких-то древних диалектах, в которых слышались арабские и греческие слова. И в доверительной близости с этими бедолагами, зашедшими хлебнуть винца, которых Джузеппе с неподдельным сочувствием называл «братья мои» и «товарищи мои по крушению», он возвращался к прежней буйной веселости, снова отдавался своим юношеским идеалам, которые были ему еще слаще оттого, что теперь они были секретны и опасны. Наконец, здесь он мог излить душу, декламируя стихи, которые считал непревзойденными и которым он так и не смог научить ребятишек на школьных уроках: