Текст книги "Камыши"
Автор книги: Элигий Ставский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 33 страниц)
Костя
Квартира у Кости была трехкомнатная, малогабаритная, с балконом, обвитым лиловыми и розовыми цветочками, потолки, как это обычно, в трещинах, паркет желтый, начищенный. И пока, повязавшись передником, Костя мыл и резал на кухне помидоры, я успел разглядеть, что из большой комнаты хорошо просматривалась вся улица внизу, затененная, сплошь изрытая узкими длинными траншеями, очевидно, под газовые трубы, почти безлюдная, и залитый ярким солнцем перекресток с трассирующими разноцветными троллейбусами и трамваями, из окна же маленькой, самой уютной и тихой комнатки, которую Костя предложил мне, – его жена и дочь на месяц уехали в Крым – открывался Дон, в этом месте широкий и трудный, и пляж на другой стороне, весь усыпанный неподвижными разбросанными телами, третья комнатка, совсем уже крошечная, выходила во двор, посреди которого под смолисто-черным деревом валялась сломанная деревянная лошадь-качалка. В сорок третьем Ростов горел.
– Ну а Терещенко, старшина? Его помнишь, Костя? – спросил я. – Его-то ты должен помнить. Сейчас он ученый.
– Терещенко? Какой это? – не сразу и как будто осторожно ответил он из кухни. – Давно ведь, давно…
– Терещенко Толя. Ну неужели? Ну как же, Костя? Ну который всегда спал и еще угорел в бане… Ну вспомни, я тебе его обрисую: черный, выше меня, на грузина похож, спать любил… А Волкова?.. Да, крючки-то тебе я привез…
Я все еще не мог привыкнуть к тому, что там, на кухне, действительно тот самый, спасший мне жизнь Нас Не Трогай. Ну и разукрасило же, почиркало нас время! Да и кто мы теперь, сможем ли понять друг друга через столько лет? И письма-то, которые я ему посылал, чаще всего, были из нескольких строчек: «Жив, здоров». Вот и все. Хотя мне-то всегда было легче найти время и приехать к нему. И он, конечно, тоже понимал это.
– Так не вспоминаешь Волкова? – Я говорил это словно в чем-то оправдывался. – Майор, рыжий, в оспе. Он сейчас в Москве. Как-то мне новогоднее поздравление прислал. В Министерстве иностранных дел работал. Ты слышишь меня, Костя? А сейчас, кажется, в ЦК.
– Неужели? – отозвался он. – Ну молодец, молодец. Видишь – наши! – и засмеялся негромко. – Волков, значит? А ты как смотришь на постное масло? Ты уксусу не боишься? Или тебе со сметаной?
– Да безразлично. Соль есть, и ладно. Брось ты этот сервис. – Я развязал рюкзак и вынул коробку с рыболовными крючками.
Время от времени в боковой стенке серванта возникало отражение Кости, расплывчатое, перекореженное. И возле этого отражения – длинный, угрюмый пес, который зорко наблюдал за мной, устроившись между тахтой и тяжелым раскладным креслом.
Весь стол в большой комнате был завален книгами, папками, документами, напечатанными на ротаторе, и целой россыпью листков, мелко исписанных от руки. Я, кажется, оторвал Костю от какой-то работы.
– А душ? Ты же всю дорогу мечтал залезть под душ, – сказал он. – Чистое полотенце там есть. Располагайся, пожалуйста, как дома. Сейчас будем обедать.
Меня чуть царапнуло подчеркнуто вежливое Костино и какое-то не его «пожалуйста». Пес переменил позу и шумно вздохнул. Я встал и подошел к высокому, составленному из секций стеллажу. Неужели мы с Костей и впрямь не найдем общего языка?
На одной из средних полок в правом углу стояли, белея корешками, две моих «Долгая зима сорок первого». Та, что у самой стенки, была старая, разлохматившаяся, зачитанная. Другая – совершенно новая. Обе первого издания. Я взял чистую и перевернул страницу. Книга была та, которую я прислал Косте, – с моей надписью. Я поставил ее на место.
– Или, может быть, хочешь сходить на Дон искупаться? – Костя на секунду выглянул из кухни, близоруко щурясь, подтягивая брюки. – Тяжелая жарища. Видишь, лето какое. А мне-то… Вот так каждый раз поднимаюсь по лестнице… Надо, конечно, подать заявление, чтобы перевели в дом с лифтом. Но некогда все. Татьяна моя тоже этим делом заниматься не умеет – бегать, просить… Ну, зимой-то легче. Зимой я еще мальчик. Зимой тяну! – И, покивав мне, он снова ушел на кухню. – Но ты-то еще богатырь…
По квартире разнесся запах лука и уксуса. Мне вдруг показалось, что Костя стеснялся меня и умышленно хотел чем-то занять свои руки. Я расстегнул рубашку. Распахнутые окна не помогали.
– Ну что, пес, жарко? А, пес? Ну подойди сюда. Хвост у тебя будь здоров. А зубы?
Как будто разгадав мои мысли, Костя опять высунулся из кухни:
– Ты что-то сказал?
– Это мы тут с твоим псом пробуем толковать о жизни, – ответил я.
– Да, так я ж тебе не договорил про твоего попутчика, – сказал он. – Это ж сын… Этот самый из нашего центрального института… Ты знаешь, чей это сын? Ведь это сын Степанова. Да, да. Вот тут в чем вся штука. Это сын Степанова. – И его раздвоенная верхняя губа выпятилась, как бы готовясь произнести «О!».
– Степанова? – переспросил я. – Какого Степанова?
– Тральщика. Тральщика. Дмитрия Степанова. Тральщика. Помнишь? Ну как же? – Он опять посмотрел на меня, щурясь. – Ну нашего минного отца, бога и духа. Ну, Степанова Дмитрия, который… Ну скажи на милость, неужели? Как же? Который потом кухню у немцев утащил. По их же минному полю провез. Ну? Его за это прозвали тральщиком. Степанова Дмитрия. Ну должен ты, Витя… Вот боже ж ты мой. Ну ладно. Так вот, это сын Степанова, одним словом.
Пес угрожающе зарычал. Мы, очевидно, заговорили громче, чем полагалось.
– Степанова?.. Дмитрия?..
– Ну! – подтвердил он. – Который письмо Сталину писал. Боялся, что в море будут бомбы бросать и поглушат рыбу. Все над ним смеялись.
Я достал сигареты и зажигалку.
– Про кухню я не знаю. И Степанова что-то не помню, Костя, если честно сказать.
– Ну, письмо он самому Сталину писал, чтобы не испортили море. А с тобой летел его сын. Ведь тебя к нам когда прислали? В сорок втором?
– Нет, в сорок третьем, – ответил я.
Сжав губы, подняв плечи, Костя посмотрел на меня даже с недоумением:
– Ах, да, да, да. – И опять на его лице появилось подобие улыбки. – Ну, да, да, да.
И вот тут-то вдруг произошло то, чего я так ждал Костя словно всматривался в меня, потом, наклонив голову, всей рукой провел по лбу, вытирая пот. И тут же еще раз всей рукой от плеча до кисти провел по лицу. Я засмеялся. Это был старый Костин жест из той нашей жизни, из того времени. И вроде бы мы встретились.
– Да, да, – повторил он. – Ах вот оно что! Ты ведь пришел к нам позже.
– Я в сорок третьем, Костя. Летом. Я – летом. Нас перебросили по воздуху. А Грига помнишь? Как мы с тобой познакомились, помнишь? Ну? Летом сорок третьего? Перед наступлением?
Он провел всей рукой по лбу, а я, закурив и окутавшись дымом, очень ясно увидел такой же, как сейчас, жаркий летний день. Июнь сорок третьего. Мы недолго стояли тогда возле какой-то разрушенной и сожженной пахнущей яблоками станицы, кажется она называлась Большая Крепкая, и в газетах о нас писали: «По всему фронту до Азовского моря поиски разведчиков». Но мы уже знали о битве танков под Прохоровкой и понимали, что скоро тоже пойдем. И нам не терпелось. Вокруг была черная, покрытая железом степь, выкошенный осколками черный бурьян, пахнущая гарью полынь, черные бугры и глубокие балки, в которых остались просторные немецкие блиндажи и громадные воронки. В тот день вместо политбеседы была вдруг лекция о Григе, и, едва нас отпустили, я выскочил наверх первый и прямиком бросился через дорогу к колодцу, чтобы помыться, надеясь, что там никого нет, что меня не заметят и вода уже набралась: ночью казаки поили коней и вычерпали всю. У меня было пять минут: вылить на себя ведро ледяной воды и скорее бежать обратно, потому что ходить днем к колодцу было запрещено, тропочка была пристрелена, место открытое. Но пекло изматывало, дышать буквально было нечем, и мы рисковали. Спустившись с бугра, я обогнул разбитый сарай из красного кирпича и увидел, что возле колодца, склонившись над ведром, стоял сам Нас Не Трогай. Я уже знал его в лицо, наслышавшись от других о том, что он на особом положении, почти сам по себе, и занят чем-то секретным. Нас Не Трогай был без каски и без пилотки, голова черная от пыли, гимнастерка изодрана, можно сказать, в клочья, хотя никаких боев не было, лишь иногда короткая перестрелка и налеты «мессеров», которые сбрасывали на нас ящики с гранатами, или, как мы их называли, эти ящики, – «корыта», но тут уже несколько дней никаких налетов не было, и вот он стоял в такой гимнастерке, – лишь перед самым наступлением мне стало известно, что он с весны каждый день уползал за все шесть рядов немецких проволочных заграждений, составляя карту минных полей, – но в то время для меня это было тайной, а потому истерзанный вид его вызывал во мне только зависть, и я терпеливо и с мальчишеской напускной независимостью ждал, стоя возле него, видя над мохнатым краем деревянного ведра его глаза, выпученные, как будто бессмысленные, напряженные, – он пил жадно, не отрываясь, и дышал с громким присвистом. Грудь и плечи ходили ходуном. Я видел его глаза, смотревшие на меня пусто и безразлично, вишневые, просвечивающие уши, исцарапанную щеку и голову, как будто мягкую, плюшевую, такого же цвета, как земля. Я ждал, разглядывал его, и мне казалось, что он никогда не разогнется. Над колодцем кружилась, ковыляя, белая бабочка. За буграми, как всегда, потрескивали одиночные выстрелы. Звук был слабый, словно удушенный дымно-сиреневой тяжестью неба. Совсем не тот звук, что ночью. Наконец Костя выпрямился, вздохнул, помотал головой, как будто приходя в себя, и после этого вот именно таким же точно жестом, уткнувшись лицом в плечо, провел всей рукой сперва по губам, а потом по лицу и по лбу, отчего грязь ручьями побежала у него по щекам и по носу. Только после этого он посмотрел на меня осознанно, скривился, сплюнул сквозь зубы, слюна тоже была черная, и протянул мне ведро, собираясь уйти.
– На, – он все еще не мог отдышаться. – Ну, чего уставился? Держи, говорю, лаптевич. – Глаза его остро резанули меня.
Я смолчал, опустил ведро в колодец и, наматывая веревку на руку, набрал воды. Он уже сделал несколько шагов, но повернулся.
– Чего там у вас было? А? – спросил, глядя на дорогу, по которой быстро расходились солдаты. – Собрание, что ли? Чего так смотришь? Не узнал, босяковский?
– Лекция об Эдварде Григе, – сказал я, стаскивая мокрую тяжелую гимнастерку.
– Какая, говоришь, лекция?
– Об Эдварде Григе. – И я понял, что знаменитый Рагулин никогда не слышал этого имени. Солнце сжигало меня, степь, но не его.
Я поставил ведро на край колодца, чтобы присесть, а потом медленно вылить его на себя, и в это время над нами прошипело. Ударило за станцией, ухнув, как будто с высоты упал пустой бидон. Костя, подмигнув, смотрел на меня все с той же кривой усмешкой.
– Новый танк ихний? Знаю. Слыхал.
– Нет, это композитор, – ответил я. – Юбилей.
Сплюнув, он достал пачку немецких сигарет, чиркнул зажигалкой и выругался, умеючи, длинно, цедя сквозь зубы, считая, что я смеюсь над ним. Зажигалка была из гильзы. И пошел, пыля, посвистывая. Я сказал ему в спину, огрызнувшись:
– Это известный всем композитор. Эдвард Григ. Без шуток. Или не слыхал? Сто лет со дня рождения.
Он повернулся, стоя от меня шагах в пяти, мне даже запомнилось, что на одной ноге. И потом меня всегда поражала эта его способность мгновенно и надолго застывать в какой угодно позе. Но Костя не окаменевал. Тут было совсем другое. Он не был статуей, которая не уступила бы дорогу даже танку. Застыв, он действительно не шелохнулся бы даже перед танком, не пошевелил бы пальцем, не моргнул. Но танк не натолкнулся бы на человека. Костя прилип бы к броне, как нечто невесомое, как лист дерева прилипает к стене, к забору. Он, казалось, способен был, не сгибаясь, беспредельно клониться к земле и не упасть, а так и остаться под любым самым острым углом. Он был невесом, бесформен, его не существовало. Глаза становились неподвижными точками, и только крупный пот, подобный каплям дождя, покрывал его серое, пустое лицо, выдавая в нем жизнь. Такая пауза – это была пауза над миной – могла продолжаться очень долго, и первое движение всегда начиналось одинаково: голова к плечу – и всей рукой по лицу.
Так он стоял передо мной, застыв. Так вытер с лица пот и тут же засмеялся, весь грязный, но теперь глаза быстрые, решительные.
– Ну, давай полью, цыпочка. – И одним прыжком возле меня. Именно одним. – Цаца! – Он толкнул меня в плечо и поднял ведро: – Нюхай землю. Она вкусная. Ну, давай, едри…
Снова ударило. На этот раз ближе. Я нагнулся, и вода тонким лезвием начала полосовать мне спину.
– Еще хочешь? Достать?
Я уже торопливо натягивал на себя гимнастерку, осторожно посматривая по сторонам. Бабочка по-прежнему, как раненая, подпрыгивала в воздухе.
Костя курил, спокойно, независимо, прислонившись к колодцу.
– Да подожди отваливать. Или обстрела боишься? Твоя как фамилия?
– Галузо, – ответил я.
– Хохляндия?
– Русский. Здесь нельзя. Приказ. Сам понимаешь.
– Нельзя, так пойдем, – спокойно согласился он.
И мы не спеша пошли к дороге, мимо разбитого сарая из красного кирпича, мимо закопанного нашего танка, мимо вонючего скелета коровы, мимо валявшегося орудия, прыгая через воронки и окопы. Так я прочел ему дикцию о Григе, как будто над нами не завывали снаряды и совсем рядом не проходил фронт, изрыгающий сразу тысячу звуков, но ни одного хоть отдаленно похожего на песню Сольвейг. Костя шел, глядя себе под ноги, по-прежнему сплевывая, цыкая слюной. Лихо цыкая даже после того, как рвануло совсем близко. Осколки ударили в сарай, и тишины не стало. Он схватил меня за плечо, и мы спрыгнули вниз, в траншею, чтобы встретиться вечером, а потом и завтра, и каждый раз, когда это было возможно, посидеть, покурить. Костя стал моим старшим братом на войне, заботился как мог, и учил воевать. Так мы и двигались с ним к Миусу…
– Да, да, – повторил уже не тот Нас Не Трогай, а этот Костя. – Ты в сорок третьем. Да, да, – повторил он, отраженный в полированной стенке серванта. – А сам Степанов жив. Работает в Темрюке инспектором рыбоохраны. Воюет с браконьерами. В том-то и дело, Витя, жив солдат, жив он. Правда, болеет. Но на пенсию уходить не хочет. Ну, тебе это неинтересно, раз ты его не знал. – Эти слова он произнес, точно спохватившись. – Ну, сейчас, сейчас, – голос уже доносился из кухни. – Сейчас мы с тобой перекусим. Я и супа наварил большую кастрюлю. Сперва хотел из баранины, а потом думаю: жарко ведь. Тяжело. Из курицы сделал. Так ты когда же на Миус? – Он снова заглянул в комнату, и его отражение начало невесомо изгибаться и раскачиваться, невесомо, как тряпка, как воспоминание, потом исчезло.
– А ты, Костя? – спросил я. – Ты категорически – нет? Денька на два? Как? Ну, мотанем, вспомним. Мне-то очень нужно. Поедем, Костя.
– Ох, – одновременно с псом вздохнул он. – Какие тут воспоминания? Это ты – птица. Завидую. А тут совещания, заседания… Один хлеб насущный. Говорю тебе: искупаться некогда. Поверишь? Вот так и живу. Какой уж, Витя, Миус?
Я ничего не ответил. Пахло горячим бульоном, который едят за семейным столом, посыпая укропом. Жара была – не вздохнуть. Несусветная.
– Ну иди, иди ко мне, черно-бурый хвост. Иди сюда. Ну так как твоя жизнь? Да не бойся ты меня.
Неожиданно пес потянулся, встал, подошел и лизнул мне руку, ошпарив робкой шершавой доверчивостью. И теперь уже я вздохнул, понимая, что приехал, возможно, не вовремя. На кухне что-то шипело и выкипало. Да и почему вообще этот человек должен был распутывать мою жизнь, вдаваться в мои сомнения и погружать себя в чьи-то неурядицы? С чего бы это? С чего?.. Разве мало того, что он был гостеприимным хозяином?
– А хороший у тебя пес, между прочим, Костя.
– Какое там! – отозвался он. – Сын оставил, вот и держу, пока не вернется из армии. Не то сибирская, не то восточная лайка. Какая это собака! Кусаться и то не умеет. Только меня вот гоняет по лестнице. И за то спасибо. А вообще, конечно, живая душа.
Я посмотрел вокруг, запустил руку в густую шелковистую шерсть пса и погладил его. На полу, как будто дымя, светились, сверкая, квадраты солнца. Я разглядывал эту комнату, а меня жгла все больше и больше возникшая на душе ссадина. И нудила и разрасталась.
Похоже, что виной этому был дом Кости, обжитой, уютный, чистый, ухоженный, а самое главное – понятный. Человеческий дом со своими запахами, со своим настроением. И я все это, пожалуй, заметил, едва вошел, а Костя принялся искать для меня шлепанцы, а потом почему-то передумал: «Да тебе разве что на нос».
Все было здесь именно по-домашнему, по-семейному. Даже собака была тихая, занятая собой, если ее не трогать. И тоже чистая. На всяком предмете лежало спокойное тепло женских рук, хотя, конечно, эти свежие васильки и ромашки в высоких глиняных вазах были поставлены Костей. Деревянная модель корабля, очевидно, была вырезана его сыном. А ведь не так уж плохо: этот застекленный сервант, вазочки, нейлоновые занавески, этот журнальный столик и стеллаж с книгами, эта синяя широкая тахта. Паркет хорошо подогнан, натерт. И этот, закрытый сейчас льняной вышитой от руки салфеткой телевизор, возле которого иногда вечером можно посидеть, потягивая сигарету, расслабившись, тоже неплохо. Нетрудно было заметить, что мебель приобретена в разное время, а не вся сразу. И значит, куплена не по принципу, что теперь модно это и это, а потому что «это» и «это» становилось необходимым в доме, чтобы на чем-то сидеть, работать и спать. И было понятно, что каждая вещь попала сюда самой обычной исхоженной дорогой: за чек, выбитый в кассе. А не так, чтобы: «Ах!» и «Мой бог!». И вот такое томное и роковое «О, мой бог!», достойное самого горячего свидания, – какому-то деревянному креслу, которое не просто куплено для жизни как нечто само собой разумеющееся, а его где-то на складе в комиссионном обнаружили и специально для меня достали: «Наконец-то! Наконец-то!» – с кем-то договорились. «Только бы никто не перехватил», – это сказала Олина мама, сидя в пальто, подкрашивая губы… Кому-то обещающе улыбнулись, преимущественно телефонной трубке, потому что «у всех почему-то теперь денег много», – это мама сказала, напудриваясь, собираясь в гости в какой-то профессорский дом. Петька Скворцов очень метко приклеил к ней: «Ватрушка», – а я, ожидая, когда она захлопнет за собой дверь, слышал ее голос, стоя уже на балконе, облокотившись на решетку, и разглядывал двор… «Помолчи, мама, или съезди сама. Да, съезди, съезди, потому что я тороплюсь в театр, а Вите в этом кресле будет удобнее работать». И вот, кажется, все с этим стоглавым креслом наконец удалось, его привезли, даже не поцарапав. Я видел это с балкона: видел грузотакси, аккуратно, как всегда, причесанную маленькую голову Оли и ее протянутые мягкие белые руки, – и, сказать честно, балкон был тем местом в новой квартире, которое мне нравилось больше всего, – а после этого я видел, как Оля быстро и остро взглянула вверх, на мою одиноко белеющую под самой крышей фигуру, очевидно похожую на не слишком веселый обвисший флаг, и я понял, что она опять на день или два унесет свои точеные коленки к маме, а инструкции о пельменях, сигаретах и носовых платках я буду получать по телефону.
«Витя, посмотри, как тебе будет удобнее работать, если это кресло… или, может быть, его со столом передвинуть сюда?.. А если так?.. Здесь оно будет даже лучше смотреться…»
Узнав о себе так много лишнего, чего ему знать совсем не следовало, дефицитное кресло, мирный и спокойный предмет в обычной жизни, брыкалось и, прыгая от одной стены к другой, а также из комнаты в комнату, выкидывало такие сальто-мортале, что оставалось только вздыхать о зеленой сиротливой скамейке в парке, к тому же еще над прудом, по которому ветер гонял лебедей, а заодно и прошлогодние осенние листья. Впоследствии проклятое кресло, способное вызвать только чувство ненависти, стремглав садилось не только на меня, но на каждого, кто входил в квартиру. А вес у него был далеко не безобидный. И к тому же, устроившись верхом на ком-нибудь, выставив напоказ свои сберегаемые резные ножки, тщеславное кресло любило, чтобы о нем воркующе поболтали. У остальных вещей привычки были не лучше, если не хуже. И была при этом привычка зазывно и даже добросердечно улыбаться.
Вещи же в Костиной квартире, кажется, стоили только денег, а не душевных затрат, не самой души, которую, значит, он, наверное, мог тратить на что-то другое. И значит, здесь ему повезло. И значит, в самом деле здесь у него был блиндаж, если я не ошибся, разглядывая эту квартиру, в которой мне самому наверняка хватило бы для работы той маленькой, пахнущей девичьей чистотой комнатки, выходившей на Дон. Всего-то что было нужно. И машинку я бы поставил так, чтобы сидеть перед окном. И к такой комнатке достаточно такую же кухню, чтобы поместились две табуретки, стол, какой-нибудь шкаф и холодильник. И точно так же побольше ваз с живыми цветами. Да, совсем не плохо, если у человека есть свой собственный подоконник, стена, в которую можно вбить гвоздь, и потолок, чтобы нацепить на него такую лампочку, как ты хочешь, пусть и без подвесок, и место, куда можно положить электрическую бритву, и какую-нибудь поджарую вешалку в передней, чтобы она выдерживала два пальто, два плаща, две шляпы. Мою шляпу и ее шляпку, легкую, даже абстрактную. И еще маленькое пальтишко, и варежки на резинках. И в панной чтобы на стекле стоял стаканчик с зубными щетками и запах чистоты был бы сооружен из пудры, кремов и еще каких-нибудь опрятных флакончиков. И знать, что никакая вещь не вонзается, не царапает душу.
Я скис, как молоко, на подобной жаре. Вынул из рюкзака чистые носки и решил постоять под душем. А когда вышел из ванной, Костя стоял посреди комнаты, грузный, словно чем-то удрученный, и поджидал меня, как, наверное, поджидал в другие дни жену.
– А может быть, мы на кухне? – спросил он нерешительно. – Я постелил там скатерть. А то, понимаешь, Витя, тут вся у меня разложена канцелярия, – и показал на стол. – Не возражаешь?
Наклонившись, он достал из серванта голубые с позолотой тарелки, из которых, очевидно, не ели никогда, так далеко они были заставлены.
– Но только если ты, – сказал он, пытаясь улыбнуться, – если ты хочешь стопку, извини. Нет ничего. Была стограммовка коньяку, позавчера отдал водопроводчику. Знаешь ведь, как у нас: раковина течет, а водопроводчика не дозовешься.
– Крючки, Костя, – протянул я ему коробку. – Ты как-то просил… Тут норвежские, японские… И жилка вот бесцветная. У вас рыбалка-то, наверное, завидная. Я сам на Финском заливе тоже пытаюсь.
– Крючки? – недоуменно посмотрел он на меня. – Какие крючки? Да я ведь и не рыбачу… Ах да, – вспомнил он. – Это сын тебя просил. А теперь уже не нужно. Зачем такое богатство лежать будет?
– Есть у меня, еще есть, Костя. Здесь же, в рюкзаке. На всякий случай.
– Нет, правду я тебе: мне-то они… да поверишь…
Я положил коробку с крючками на сервант и решил сделать еще одну попытку пробиться к Косте.
– Слушай, дорогой Константин Федорович, а где все-таки у вас поблизости нужный магазин?
– Нет, нет, – поднял он руку. – Я – нет. У меня доклад завтра утром на совещании. У меня – основной доклад. Ты уж… На завтра, может быть? – Он не то что отказывался, он упрашивал. – Я и посоветоваться с тобой хотел…
Я выглянул в окно и посмотрел вдоль улицы, надеясь увидеть вывеску:
– Где-нибудь рядом? – и замолчал, наткнувшись на его умоляющий жест, а потом, глядя ему в глаза, спросил: – Скажи, Костя, давай прямо: что случилось? Ты почему как будто в воду опущенный? Ну мы, может быть, сядем, поговорим, скажем друг другу, что накопилось?
Заморгав, он попытался улыбнуться, все еще не опуская руку.
– Чего нам прятаться, Костя?
– Ты находишь? – Он посмотрел на меня с пытливой тоской. – Даже не полагал… не думал.
И, глядя на меня все с той же пытливой тоской, он негромко засмеялся, перекладывая бумажки на столе.
– Ты смотри-ка. Ты смотри-ка. Бывает же. – Он как будто печально раздумывал о чем-то. – Да, да… А я вот тоже, я, понимаешь, тоже смотрю на тебя и это же самое про тебя… чего это ты как в воду опущенный? Ты про меня, а я про тебя. Вот ведь… А спросить неудобно… Значит, оба об одном и том же думаем.
– Что слышно-то, Костя?
– Да ничего я живу, – ответил он, пожав плечами. – В мае защитил диссертацию. Жду, когда Москва утвердит. Дома, видишь, тоже… Все здоровы. На работе… Ну, воюю потихоньку. Доклад для завтрашнего совещания написал кое для кого кисловатый. Вот так.
– А если без общих слов?
И он опять пожал плечами, потом взял меня за локоть.
– Не знаю, что тебе еще сказать. Пойдем, а то остынет… Ну, у меня пока сто семьдесят. У Татьяны, как это теперь водится, двести. Не жалуемся. Все я тебе по гамбургскому счету. Ты ведь ее не видел. Сейчас, сейчас. – Он выдвинул ящик маленького столика и достал партийный билет в темно-красной коленкоровой обложке. Потом из глубины этой обложки вытащил фотографию. – Вот. Профсоюзный деятель на «Ростсельмаше».
С карточки смотрело простое русское лицо, о котором ничего не скажешь, пока оно не заговорит, не улыбнется, не скосит глаза. Все на лице было крупное, четкое, определенное. Но красивым оно не было.
– Двадцать лет уже по этой самой дороге жизни, – засмеялся он, взял карточку и спрятал туда же. – У тебя-то самого что? Давно уже не писал мне. В октябре было последнее.
Я подумал, что он, наверное, действительно ничего не утаивает от меня. Все у него как нужно.
– Да нет, Костя, у меня все нормально, – ответил я.
– Ну, а чего же ты как в воду опущенный? – он постарался сказать это весело. – О себе-то чего же молчишь?
Мы стояли друг перед другом, Костя и я, между нами теперь не было колодца, не было ковыляющей по воздуху бабочки, мы стояли на скользком, источающем воск паркете, отсвечиваясь в полированных гранях двух сложенных вместе зарплат, он – обрюзгший, круглый и в шлепанцах, и, как выяснилось, на полголовы ниже меня – и я – еще без живота, но уже подмороженный сединой, и мы слышали не свист снарядов – детские голоса доносились со двора, мы стояли, протопав по отдельности два с лишним десятка лет, однако все, кажется, у нас повторялось. Я стоял перед ним, готовый довериться первому его слову, а ему как будто это было все равно, хотя, правда, он теперь не изъяснялся с помощью крепких слов и песню Сольвейг наверняка знал наизусть.
И так же покорно, как двадцать лет назад, я выслушал:
– Да я пошутил, Витя, извини. У тебя, конечно, порядок. Так ведь? Ну, пойдем, пойдем. Из школы, значит, совсем ушел? А не жалеешь?
– В общем-то, время было хорошее. Зубастое. Иногда без двоечников своих скучаю, – ответил я. – Некоторые позванивают. Встречаемся. Студенты уже. Скучаю…
– О своих-то, об отце, матери ничего нового не узнал?
– Нет, Костя. Теперь уже… где там. Весной только в деревню на могилу к деду ездил. Новый камень поставил.
– А наследника своего как назвал?
Я знал, что Костя задаст этот вопрос. Боялся и ждал его.
– Никак не назвал, Костя, – ответил я. – Не назвал.
– Не назвал? – вглядываясь в меня, спросил он. – Как так?
– Поторопился тогда я тебе написать, Костя. Вот и все. Такие дела… Понимаешь, наверное…
Мы замолчали, глядя друг другу в глаза.
– Да, да… Ну понимаю, понимаю, – пробормотал он и вдруг улыбнулся не то виновато, не то осторожно. – Да ведь договорились, живи ты у меня хоть год, хоть два. Сколько надо живи. Смотри, сколько места, – и он снова потянул меня на кухню. – Нас ведь и дома… Мы же только вечером собираемся. А так целыми днями не бываем. Работай. Мало ли что случается…
Непонятно почему, но от этих его как будто простых слов я вдруг почувствовал себя пустым, несостоявшимся. А с ним рядом – особенно. Этот человек был чем-то сильнее меня. Но чем? Может быть, ему для счастья хватало этого тихого дома? Мне показалось, что в пропотевших складках его шеи, его щек, во взгляде, который вдруг брызнул как будто холодной насмешкой, всего на мгновение приоткрылось сытое провинциальное самодовольство, теперь настороженное и оттого обнаружившее себя. Он снова был Нас Не Трогай, но только на другой манер. Или, может быть, складки, по которым бежали ручейки, это одно, а насмешка от прежнего Кости?
– И понимаешь, приехал ты как нельзя кстати, – сказал он уже на кухне. – Просто удача для меня. – Он старался заглянуть мне в лицо. – Сейчас пообедаем, отдохни часок, а потом я тебе доклад свой прочту. Мыслей мне подкинешь. Может, подправишь что-нибудь… Садись…
– Я?.. Смеешься, Костя! Я же ничего в твоих этих рыбах… В них черт ногу сломит.
– Да все решительно поймешь, – перебил он меня. – Это же каждому понятно. Знаешь ведь, как теперь нужно бережно с природой. А наше-то море особенное. Тут же, Витя… Мне только твоя писательская позиция нужна. Гражданская… чтобы слова посильней. А детали…
– Нет, Костя. Я – профан. Это твое дело. А я… Ты меня уволь.
– Ну брось, брось, – мягко засмеялся он. – Мне такой помощник и не снился. Если можно так выразиться: мой порох, а твой огонь. Нужно, Витя. Ведь этот Степанов знаешь зачем прикатил? Я тебе объясню…
– Ясно, Костя. Дай все же мне какую-нибудь сеточку, – попросил я на пороге кухни. – Только скажи, куда.
Он лишь развел руками, а когда, повернувшись, протянул мне сеточку, был опять тот же: виноватая улыбка и убегающие глаза. Вот и пойми что-нибудь. Узнай, кто перед тобой. Нет, этого Нас Не Трогай, с животиком, то и дело подтягивающего брюки, просто невозможно было вообразить в шинели и сапогах и тем более перед тем «крабом», таким он казался чужим и стершимся, этот пожилой мужчина.
– Это, когда спустишься, сперва прямо… Нет, нет, заблудишься. Тут все кварталы новые, одинаковые. – Он уже открыл мне дверь, а теперь посмотрел на свои шлепанцы: – Ну, подожди. Тогда я сам. А то ты и мой дом не найдешь! – Он сбросил шлепанцы, подтолкнув их в ряд разноцветных женских туфель и босоножек, – некоторые были маленькие, как у Оли, а некоторые годились бы на мою ногу.
Я нагнулся и поставил шлепанцы перед Костей, потому что это было похоже на то, что гость выгонял хозяина. И к тому же я заметил странную стойку пса, который уже был у дверей, заменив своим хвостом вентилятор.
– А если с ним? – сказал я. – Давай мне его. Он меня приведет обратно. Отпустишь?
– С ним? Пойдешь, Тим? – спросил Костя, снимая с вешалки поводок.
Вентилятор заработал еще быстрей, безошибочно повернувшись в мою сторону. Я взял поводок, а пес вертелся и чихал от волнения, дрожа всем телом, оказавшись безобидным и добрым малым, который сложен был из одних эмоций.
– Значит, прямо, а потом будет улица налево, – сказал Костя.