355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Элигий Ставский » Камыши » Текст книги (страница 9)
Камыши
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 01:33

Текст книги "Камыши"


Автор книги: Элигий Ставский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 33 страниц)

Это «косари» звучало у него почти как алиби.

– Павидла… паровозом пойдешь на суде… Главным пойдешь…

Поднимаясь, Голый разбросал ногами тростник, и я увидел, что рыбы под ним гораздо больше, чем я предполагал. Лещи, судаки и сазаны…

Мне пришлось взяться за борт, так нагнулась лодка, едва не зачерпнув воды.

Цапля, прикрываясь руками, шагнул ко мне, точно искал защиты. И все же не увернулся.

– А я, Саня, ага? Все как надо. У нас мотор-то, куда уйдешь. Ведь не мы же, Саня… Назаров, может, свою ракетницу утопил…

– Оторва!

– Я, Саня… Мы ж, Саня… – Он сплюнул кровь. – Ага?

И я увидел, что он смотрит на мой блокнот.

Я встал перед Голым, рискуя перевернуть лодку.

– Сядь, ясно? Не трогай его.

Голый внимательно посмотрел на меня, подумал и, выругавшись, сел к мотору, а Цапля – весь рот улыбка – перешагнув через скамейку, глотая воздух, упал на четвереньки и по-собачьи стал забрасывать рыбу тростником, показывая мне круглые заплаты, которые, видно, пришил сам, – так неумело.

Я отвернулся. Тот, похожий на жердь, шофер Кириллов, удивший у камыша, уже исчез.

Вот, значит, что такое быть здесь инспектором. Какая это работа. Лиман – лабиринт из камыша. Лодка юркнет и пропадет. А за камышом и в камыше – тайна. А уж ночью тут… Можно себе представить…

Сидя вполоборота, играя скулами, Голый смотрел на разбросанную рыбу, потом прощупал каждый мой волос.

– На, – достал у себя из-под ног и протянул мне бутылку.

Этим «на» он, очевидно, хотел сказать мне, что мы с ним из одного теста и нам не нужно врать, что мы разные. Мы – люди.

– Пей, – сказал он.

Вытащив зубами промокшую бумажную пробку, он выплюнул ее в правую руку и отдал бутылку мне. Я взял бутылку, думая, что это вода. Поднял ее и выпил глоток теплой шершавой жижи, которая ошпарила мне горло, а потом и желудок. Самогон… Блокнот был у меня в левой руке.

Ни берега, никакой Ордынки. Едва шевелившийся, клонившийся камыш и вода. Да и как знать, куда завезет меня эта черная лодка. Даже если закрыть глаза, сквозь веки все равно полыхало сверкание. Меня тоже тянуло лечь на дно. Упасть вниз лицом на эту подстилку из тростника, которая казалась прохладной.

Куда же я должен идти? Кого просить за Степанова? Это же самое солнце сейчас слепит его тоже, и одни и те же птицы пролетают над нами. Та дюралевая лодка нагрелась, как сковорода… Тут есть отчего стать скрюченным и похожим на сломанный сук. А кто тот, другой, молодой инспектор, которому он сдает эти лиманы? О чем они говорят? Час назад Степанов видел меня. Для него я был просто человек, который стоял на берегу и махал мешком. Большеголовый показывал на меня, а Степанов, наверное, даже не хотел смотреть в мою сторону. Они поменялись местами, и лодка с ними ушла…

Что же я должен предпринять? И дело, конечно, не в том, что он вернул мне жизнь, кинувшись за мной, утонувшим, в море, пузырившееся от осколков. Хотя уже и этим мы с ним связаны навсегда. Но вот теперь пришел мой черед не оставить его в беде. Защитить его имя, которое вот так расплевывается по лиманам.

Мерцание стало отвратительным, как озноб. Я ведь всю дорогу примеривался надеть платок на голову, но постеснялся, хотя должен был это сделать…

Я разогнулся, и мне показалось, что лиман начал ползти вверх, а наша лодка остановилась. Она точно прилипла к воде. Если она тоже начнет подниматься, то Голый упадет на меня, а я свалюсь на Цаплю.

Скажите, а вот этот Прохор Кривой, – спросил я Голого, – бригадир, ему сколько лет? Он молодой?

– Прохору? – не сразу ответил он. – Может, пятьдесят… А может, и сто. Это смотря сколько он выпьет.

Над камышом как будто сиреневые силуэты деревьев. Но и камыш начал расти, закрывая небо, стремительно надвигаясь. И в этой зеленой отвесной стене никакого просвета. Я понял, что должен собраться и взять себя в руки. И я спросил, стараясь смотреть Голому прямо в глаза:

– А в Ордынке, случайно, вы не знаете девушку по имени Настя?

– Девушку? – раздался его насмешливый голос. – Девушек там нету. И не было. Это вам, товарищ, в другое место надо.

– Она стюардесса. – Я по-прежнему видел перед собой растущую стену камыша.

– Там и всего-то у них одна – Румба. В магазине торгует, – сказал Цапля. – И повариха к ним приезжает. Стюардессы в Москве живут. ГУМ. И еще в Киеве. Ага? А на Ордынке одни рыбаки. Бригада.

Если это Ордынка, то издали она была разбросанной и сверкавшей на солнце кучей хвороста.

– А может, вам и не в Ордынку? – спросил, зачем-то сползая ко мне, Голый. – Может, вам рыбки поближе купить, товарищ, чтобы не испортилась?

Странно вязким показался мне его голос.

– В Ордынку, – сказал я.

– А может быть, передумаете? – И он придвинулся еще ближе. – Ордынка – место опасное. Может, в Темрюк вас? А рыбку мы вам свою толкнем… Матери-то двадцатку в месяц я должен?.. Должен?..

Я старался понять по его лицу, что ему от меня нужно. Сперва спрятал ручку, потом подумал, куда деть блокнот.

Теперь я представлял, что произойдет в этой черной лодке. Пожалуй, я записал слишком много. Деревья пропали. Остался камыш.

– Нет, в Ордынку, – повторил я сильнее.

Горизонт полез еще выше. Лодка в воздухе. Надо держаться двумя руками.

– …Мать-то у человека одна… Двадцатку я должен…

Вода стала ярко-зеленой, а небо переливалось и мерцало, точно оно вот-вот сейчас вспыхнет целиком, как неоновая трубка. Адское сияние словно перед концом света. Лодка встала совсем вертикально, сейчас она перевернется… Теперь и Цапля пополз на меня. Да, так и есть. И Голый тоже, а вместе с ним и тростник, и рыба. Я поднял руки, чтобы защититься.

Цапля все ближе.

Он упал на меня. А блокнот был в моем кулаке. Я знал, что ни за что на свете не выпущу этот блокнот. И я держал блокнот, пока мог… Пока не поднялся Голый…

* * *

…Сперва мне послышался смутный шорох, подобный короткому шелесту листьев, словно надо мной было густое зеленое дерево. Потом возникло приглушенное гудение хриплых мужских голосов, застучала посуда, зазвенело стекло…

Я не понимал, где нахожусь, день это или ночь. И открыл глаза.

Надо мной был низкий дощатый потолок. Впереди серая стена и в ней окно, завешенное желтой, светящейся от солнца простыней с расползшимися ржавыми разводьями, справа – широкая, как в деревенских домах, дверь, а сам я лежал на жесткой узкой кровати, укрытый жарким полосатым одеялом, и меня знобило. Голоса доносились откуда-то сзади. Я попытался приподнять голову, но не смог этого сделать и повернулся на бок… Огромная, почти пустая комната с большой, побуревшей, закопченной черными языками плитой, в глубине – длинный с ножками крест-накрест некрашеный стол, за которым сидели на лавках мужчины, мне показалось – одни старики, небритые, хмурые, в каких-то вылинявших одеждах, перед ними стаканы, кружки, миски, графин с темной жидкостью и большой алюминиевый таз, окутанный завитками пара. Никто не смотрел в мою сторону. Наверное, от пара и табачного дыма все в этой комнате было зыбким, лохматым и переливалось. Плита потрескивала. Чистый и даже прохладный воздух каким-то образом поднимался от пола. Я поглядел вниз. Возле кровати стояло белое эмалированное ведро с голубыми влажными кусками льда. До них хотелось дотронуться…

Я почувствовал, что припаян к этой железной кровати и не могу встать. Как я попал сюда? В глазах осталось мерцающее радужное сверкание льда. Отчетливой была только одна щемяще-тоскливая мысль: белые трещины внутри прозрачных бесформенных кристаллов, как тонкие, покрытые инеем ветки. Тянущаяся заснеженная дорога, в самом конце которой эта комната с гирляндами рыбы на стенах, эта кровать. Голоса вокруг стерлись.

…Поскрипывая, финские сани несли меня к станции по шоссе, мимо высоких красивых сосен, вдоль заколоченных дач. На заборах сверкали пушистые боярские шапки, под которыми заходились от злобы скучавшие без хозяев собаки. Дорога была укатана машинами, и сани хрустели точно по льду. Я как будто гнался за ними.

Был самый короткий день года и день рождения Петьки Скворцова. Я уже позвонил ему с почты, что еду, и теперь боялся опоздать на электричку. Меня остановил женский голос. Тогда мне показалось, что передо мной лицо, сделанное из снега, такое оно было белое. Лицо из снега, и неестественно яркие и четко обрисованные губы… И то, что произошло вслед за этим, было невероятно: первый раз я обманул Петьку, предал его. Я оттого и запомнил не только день, но даже час и минуту, когда увидел Олю. На ней была серая шубка и горностаевая шапочка.

– Здравствуйте, – выдохнула она, окутав себя белым облачком.

Потом:

– Вы торопитесь? Неужели в Ленинград? А я оттуда. – Ее губам было трудно.

Потом, как будто стараясь преодолеть неловкость:

– Нас знакомили в театре. Мне казалось, что люди вашей профессии обязаны помнить решительно все.

Был мороз. Меня удивили ее глаза – одновременно восторженные, и обвинявшие, и обиженные.

– А вы надолго?.. Мне хотелось бы заказать вам пьесу. Я, может быть, подожду вас. Вот на этой даче. У знакомых. Или на той…

Она назвала фамилию сверхзнаменитого хирурга, а потом еще и сверхзнаменитого художника.

– Оставьте мне сани, а когда вернетесь, зайдете.

Я посмотрел на часы. 15.40. До станции три минуты.

Она сказала:

– Мне говорили, что вы любите работать допоздна. Иногда свет горит очень долго.

Я засмеялся, почему-то чувствуя себя непонятно в чем виноватым, но все же виноватым.

– Да, когда страна спит, я работаю.

15.43. Я толкнул ей сани. Она замерзала прямо у меня на глазах.

– Но вы не забудете, кому именно их отдали? – И смерила меня взглядом с головы до ног, презирая и уничтожив.

15.45.

– Вам, может быть, интересно узнать, как меня зовут, или вам все равно, кому отдавать свои сани? Или, может быть, в вашем творческом поселке уже коммунизм?

15.48. Электричка простучала мимо, обдав нас грохотом и засыпав белой колючей пылью. Мы стояли очень близко от линии. Оля инстинктивно прижалась ко мне.

Сани пригодились нам поздним вечером, когда, забыв об опасности, мы съезжали с крутых склонов к самому заливу, падая в снег, в сугробы, а нас подогревали коньяк и шампанское. И мы разбили сани.

Но до этого мы посетили привокзальный буфет или в обиходе «Голубой Дунай». Там можно было посидеть в пальто. Там я оставлял свои сани, уезжая, и там меня знали: я иногда заходил посидеть с Петькой. Он приезжал ко мне каждое воскресенье, «чтобы общаться с природой».

Я сказал, прикинув, что до следующей электрички почти полчаса:

– Сегодня мы собираемся у одного полководца, у него день рождения.

– Он генерал?

– Он маршал, – сказал я. – Он за неделю проскочил путь от солдата и дальше. Он вытащил в жизни счастливый билет.

– Ах вот что! Ну, что ж, – она улыбнулась, окинув взглядом эту зашарпанную привокзальную забегаловку, – я согласна за него выпить шампанского из… даже из граненого стакана. Что делать?.. Неужели в таком богатом поселке не могут построить что-нибудь приличнее?

Я встал. Мне нравился ее уверенный тон.

Через пять минут где-то в кладовой буфетчица обнаружила единственный фужер, пропыленный, но целый и даже с золотым ободком. В углу потрескивала печка.

– Это почти экзотика, только чуть дует. – И, поднимая бокал за здоровье своего будущего врага, Оля посматривала на печку.

Мы пересели за другой столик, чтобы не дуло от окна.

– А вы не хотите поехать к нему вместе со мной? – спросил я.

– Это удобно? – Ее глаза смеялись, а сидела она прямо и красиво, показывая, что знает себе цену.

Я отдал ей пальто, а потом и шарф, а потом положил ей на колени и свою меховую шапку.

Но теперь тянуло от двери, хотя я-то этого не чувствовал.

И тогда мы пересели за третий столик. На Оле были тонкие чулки. Она засмеялась:

– И не только чулки, к сожалению…

Я сказал, стараясь сокрушить ее глаза цвета старого крепкого коньяка:

– Девочка, зачем вам пьеса о войне, о блокаде? Что вы понимаете в войне?.. Подождите, дайте мне полгода, я закончу новую книгу, а потом напишу вам сверхсовременную пьесу. Договорились? – Я был в общем-то пьян. – Я вам напишу веселую комедию о школе. После этого вы простите меня?

– Договорились, – она вежливо пожала мне руку. – Только отличную, самую лучшую, самую веселую! И без особого конфликта. Я ведь пока не Товстоногов… А к кому бы еще я могла зайти в Комарове?.. Дачу Веры Кетлинской я знаю… Вы меня проводите?

Весь наш стол был заставлен бутылками. Она по-прежнему посматривала на открытую дверцу печки. И я не выдержал. Я поднялся, решив стать героем и выжить компанию лыжников, которая сидела у огня. Но этого чуда совершить для нее не смог, потому что явился милиционер. Она посмотрела на меня с укором и разочарованно, и наше знакомство чуть не лопнуло.

– Это на вас совсем не похоже. Зачем? Разве у вас на даче нет печки?..

Сломав те сани, свалившись в яму, мы с Олей бросили их, а потом всю ночь топили печь в моем «шалаше», написав не одну, а сразу тысячу пьес… Первым пострадал командир полка, лишившийся природы, наотрез отказавшийся от пикников втроем. А вслед за ним и моя новая книга, которая с трудом выдерживала конкуренцию столь поздно занявшегося любовью солдатского одеяла… Я же, благодарный, запомнил сиреневый цвет вечернего снега, узор протоптанных на опушках глубоких тропинок, оттенки и краски неба, запах пропитанного чистой свежестью воздуха той по-настоящему крепкой зимы, продержавшейся почти до середины апреля. Я запомнил: поля в искрах, все в искрах, и все высоко: и ели, и крыши, и струн дыма над ними. Я запомнил: засыпанный снегом наш «шалаш», как огромный сугроб, возвышавшийся среди деревьев и над оврагом, так что он казался одним целым с этой каменистой, суровой, но очень красивой землей. В шутку, я это тоже запомнил, мы с Олей иногда называли его «наш дот», таким он выглядел неприступным и надежно укрытым. В ту зиму… Пока вдруг однажды я не увидел на лице Оли слезы. Правда, это уже было через год…

– Но почему, зачем, почему мы должны встречаться в этом сугробе, как медведи, да, да, да, да, и я вынуждена таскаться сюда, бегать за электричками и ломать ноги. Зачем? Чтобы любоваться, как ты колешь дрова? Я вчера ходила и видела, я видела ту комнату, которую ты бросил. У тебя же не отняли ее, а ты сам ушел. Сам….

Я смотрел на нее, неприятно удивленный. Меня покоробило, когда я представил, как она вошла в прихожую, как постучала к чужим людям, как, улыбаясь, села, пригладив юбку и гордо выпрямившись, снисходительно, почти из одолжения разглядывала комнату, те стены, потолок из дуба… Господи, откуда в ней столько трогательной, но, по сути, рабской игры в высший свет? От мамы?..

– Кругом лепка. Даже в вестибюле. Но все так запущено. А из такой комнаты, – вдруг быстро и укоризненно заговорила она, – можно сделать двухкомнатную квартиру, если бы ты относился к моему здоровью серьезно. А это здоровье необходимо, необходимо тебе. И это центр. Я узнала, что там даже до войны был газ.

– Но ведь это уже давно не моя комната, Оля.

– Тебе вернут, если ты пойдешь в исполком. Ты сам, сам бросил ее. У тебя все права. Ну скажешь, что ты свихнулся. Это почти правда. В крайнем случае мама найдет связи. А этим людям приплатим, чтобы они построили себе однокомнатную квартиру. Неужели же мы надуем их?!

Мне становилось не по себе от ее идей, в добропорядочности которых она была искренне убеждена.

– Но не могу же я, Оля, швырнуть им на стол подачку и сказать: мотайте. Ты считаешь, что так поступать можно?

– Но сходить в исполком ты можешь, ты можешь ради нас и объяснить: как и почему ты уехал? Ради, ради, ради нас… и сказать, объяснить им все… Объяснить, что прежде вся эта квартира была ваша… Вся! Что в этой квартире погибли твои родители… Там, там…

– Нет, – сказал я. – Нет, Оля. Не могу.

– И тебя, значит… тебя устраивает эта жизнь на сосне?.. Эта дача для лета, а не сейчас… даже нет, даже этого нет… горячей воды, чтобы помыться… У меня болит голова от этого сверхчистого воздуха… Я люблю, когда пахнет жильем… Понимаешь! Пусть лучше сигаретами, чем этими иголками… пусть лучше пылью… Я ненавижу эти деревья…. Хотя бы еще ходили в гости. Здесь же столько интересных людей… Или тебе твой дятел дороже?.. Ведь это черт знает что, а не жизнь… Я не рябина, а человек… Зачем тебе это? Скажи, ты нормальный?.. Я ведь хочу служить тебе…

Так, возможно, наметилась первая трещина в наших отношениях. И это мне нужно было понять еще тогда… Но тогда уже подступала весна. А потом очень быстро ворвалось, накатилось лето, пляжное, отходчивое, шашлычное, кооперативное, деловое, оглушенное трубящими электричками, заваленное гарнитурами, кухнями и сияющими слитками будущего на паркете, покрытом не нашим непрочным, а обязательно польским лаком…

…Неясный шум, приблизившись, снова превратился в бряцанье ложек, сопение, кряхтение, старческий кашель. Значит, бесконечный пир за тем длинным столом продолжался. Входят, уходят, сидят, но не говорят, а вздыхают. Я, очевидно, просыпался, смотрел на ведро со льдом и тут же засыпал опять. Однажды чьи-то грузные шаги остановились и замерли возле меня.

– Начальство? – произнес безразличный голос.

– А бог его… Из Москвы, – прокашлял кто-то как будто за шторой, так далеко от меня, глухо. – Сам лежит, а у него, может, аппарат слухает, записует. А чего слухать? Из Темрюка уже слухали. Ну, слухай… Сажай…

В этом голосе тоже не было ни тревоги, ни злости, ни раздражения, никаких вообще эмоций.

– Им премию дают, если найдут, кто убил, – сказал новый голос.

Я откуда-то знал, может быть раньше видел, что все стены вокруг увешаны длинными белыми гирляндами рыбы. Мне казалось, что эти рыбы живые, что эти гирлянды дергаются, и смотреть на них не хотелось. Где же я находился? В самом воздухе этой раскрытой настежь комнаты, в этих вялых, уставших, иногда прорывавшихся ко мне голосах, в этих медленно, как будто нарочно медленно шаркавших шагах, в бесцветных одеждах этих людей, в их почти безразличном отношении к тому, кто именно лежал на этой кровати, было что-то полуреальное.

– У них на особое задание книжка в банке. Без счету. Вот и деньги, – донесся совсем уже слабый голос, который я вот-вот мог потерять. – Ты в ресторан – и он. Ты пол-литру – и он. Ты в Анапу – и он. И каждую машину взять на дороге может. Хлеба нарежь-ка…

В этой комнате была невесомость – вот что! Все двигались без напряжения, и не ходили, а плавали. Появлялись и уплывали… Старики-космонавты…

– Не, кум, сядай тут. – Этот надтреснутый голос дрожал, как перегоревший волосок в лампочке. – Це не то. Кама казала, то писатель. Тут як что – в прессу. О! Еще хуже.

– А кто каже, перекупщик. Спекулянт из Ростова, – вступил другой, новый голос. – На-ка стакан… за упокой… Графин-то…

Я боялся, что, открыв глаза, снова увижу перед собой слепящее желтое пятно.

– А-а-а-а, – протянул тот, кто стоял возле меня или сидел совсем рядом, потому что слова были громкие, отчетливые… – Ну, пусть поглядит на Ордынку. А я думал, опять лектора нам… Кириллов, беги до Румбы…

Меня на секунду как будто даже отпустило, и голова стала почти без обруча. Ордынка… Так вот это и есть та самая Ордынка, куда приглашала меня Настя и где сперва я должен был найти Прохора, который, как выяснилось, не был придуман. Это и есть ее Ордынка… Но странно, я почему-то уже не хотел увидеть здесь Настю. Не ощутил даже любопытства, только какой-то тупой, неприятный толчок, постепенно разлившийся во мне предчувствием чего-то смутного, неопределенного. Это – Ордынка… Те двое, которые привезли меня сюда и черной лодке, – Цапля и Голый. КОСАРИ… И у меня был блокнот. Записи очень важные… Они сказали мне, что никакой Насти в Ордынке нет и не было. А Назарова, может быть, убил Прохор. Но это имя она и записала мне на салфетке… Что же такое не понравилось им в моем блокноте? Они, возможно, знали, кто убил Назарова. Голый, похоже, фрукт. А Цапля еще мальчишка, который попал под влияние… Но я оказался в Ордынке… А ведь они везли рыбу… в Темрюк… довольно много, и я увидел…

Нет, я не хотел, чтобы в эту комнату вдруг вошла Настя, которая была чем-то связана с каким-то Прохором. И лучше я разыщу Настю потом, где-нибудь, скажем, в Ростове, где угодно, только не здесь. А кто эта Кама, откуда-то знавшая, что я писатель? «Кама казала…» Какое необычное, редкое имя… Что же такое я записал в свой блокнот, и чем он помешал косарям? Кроме того, у меня были деньги, довольно много денег, и еще полиэтиленовая пробирка с лекарством для Степанова… Я, наверное, мог вспомнить то, что записал… Мог бы…

И постепенно весь этот наплывавший, гудевший во мне хаотический перезвон ощущений, догадок, чужих слов, стал выстраиваться, приобретать ритм, смысл настойчивый, определенный и теперь уже не исчезавший; мне нужно в Темрюк. То, что я записал в свой блокнот, и то, что я мог вспомнить, было нужно совсем не мне, важно совсем не мне, и я должен сейчас же встать и попасть в Темрюк, чтобы поговорить со Степановым, чтобы все узнать, услышать от него самого и, если еще не поздно, что-то предпринять, изменить, предупредить. Если только не поздно. Мне надо возвращаться в Темрюк. Вот это самое главное, важное…

Была в этой мысли и некая отвлеченность. Словно заставить себя пошевелиться, открыть глаза, а потом уже встать с этой железной кровати и ехать и Темрюк должен был не я, не совсем я, а кто-то другой вместо меня, кто мог сделать это без промедления, тут же.

Затянувшийся и словно шушукавшийся пир за тем длинным столом вокруг белого алюминиевого таза почему-то был грустным, вздыхавшим, был как будто тягостным и вынужденным, и эти вдруг в полной тишине стучавшие друг об друга стаканы… Так пьют за мертвого… хотя нет, за мертвого пьют как раз не чокаясь… А гирлянды холодной рыбы – украшение этого мрачного праздника. И незаметно опять побежали пустые минуты, а может быть, и часы… Я увидел Олю, которая, бедная, плакала от польского лака, стоя без юбки, в черных колготках среди блестевшего паркета новой квартиры. И снова гудели электрички. Мимо окон бежали, мелькая, сосны. И я не сразу узнал себя в человеке, одетом в темно-серый с засученными рукавами свитер и сидевшем среди разбросанных возле сарая бревен и досок. Потом появился красивый желтый портфель. И, значит, это уже приехал ко мне, уже идет по дорожке тот Олин знакомый, психиатр. Но неожиданно лента порвалась…

Хлопнула дверь. Это уже наяву.

– Так це шо, Прохор, третий раз на лиман выезжать? Или сам к Симохину. Он там злой, мотор свой шукае. Чего нам выезжать, если рыбы нема?

Нет, я не ослышался. Значит, Прохор был здесь. Шум стал сильнее, голоса смешались, запутались. Потом кружение слов замедлилось, и в этой тишине повелительно прозвучал, словно прокатился по мне бас, разодранный отрыжкой:

– Скажи Симохину, бригада выедет, если надо. А я тут этого человека покараулю. А бригада выедет. И льду там еще набери в цебарку…

Я хотел приподняться и посмотреть на человека, которого звали Прохор, но увидел только потолок из досок, чем-то давным-давно как будто знакомый мне… Потом мне послышалось, что кто-то за столом произнес фамилию – Степанов. Слова долго не соединялись во что-то понятное.

– Дай-ка чистый… Ну ставь, бригадир, еще графин за дружка своего. Где Кириллов? Нехай еще побежит… Ну, а кого теперь заместо Степанова?.. Молодой. Демобилизованный. Кто?.. А заместо Дмитрия. Новый как-то еще покажет… Степанов-то по-пустому не лаялся, хвост не поднимал. А этот, может, хуже Назарова буде шальной. Житья не даст…

Постепенно я стал различать их голоса.

– Уху не отымут. А грошей у нас и так нема. Вот в Индийский океан пойдем, может, будут.

Забулькало в горле бутылки.

– А нам что Назаров, что Степанов, что сам прокурор. Была б рыба.

– Ой, не кажи, кум. Ой, не кажи. Димитрий-то был с понятием. Он же из наших был. Здешний. Не то что Назаров. И лиман понимал. Не кажи, кум…

– Кто?

– Степанов. Степанов по совести…

Снова кашель и вздохи.

– А сынок-то его там, в Москве? Не приехал?

– Кабинет… не каждого пустит. В шляпе… В квартире ванна, газ…

– Врать-то…

– А чего врать? Митрий сам говорил. И газ, и телевизор.

Я понял, что они говорили про Глеба.

– А ведь считай, за Назарова расстрел, кого найдут. Тут без разговору. Тут суд на всю, на полную. Показательный. Рыбы-то в море нема…

Тишина. Потом знакомый уже мне бас Прохора:

– А так ему, значит, было написано, Назарову, тут. Брехал бы там, в своей Сибири. А тут и своих брехунов… Живи, а людей не трогай. Жуликами не тыкай. Вот так.

– Гляди, Прохор, чего-то взялись они за тебя. Таскают. Симохин говорил, вчера опять тебя Бугровский вызывал. Чего не ходил? Заберут.

– А я – все, – сказал Прохор. – Хоть с милиционером не пойду. А чего мне Бугровский? Чересчур умный, да жидковат еще. Петух в одно место не клевал. Ищи, кто его убил. Тут камыши. Вот и поищи. А на подначку… Видали мы не это. Тороплив больно, Бугровский-то. По кино, я ему говорю, ты учился. А тут камыши. Из теперешних…

– Верно. Камыши, – вздохнул кто-то. – У нас камыши…

Я вспомнил:

В ТОТ ВЕЧЕР НА ЛИМАНЕ БЫЛИ СИМОХИН, ШОФЕР КИРИЛЛОВ, БРИГАДИР ПРОХОР КРИВОЙ И КОСАРИ…

И Прохор и Кириллов здесь. Странно, что Прохор даже не скрывал своей злобы к Назарову. Симохин тоже где-то здесь. «Мотор шукае…»

– А Каму-то чего, Прохор, в дом не пускаешь? Так по соседям ночевать и будет?

Опять Кама.

– Мое дело, – ответил бас. – А нечего тут комаров кормить. Нечего ей тут груши околачивать. К матери нехай едет. И точка. И не пущу. Никто не указ. В город нехай…

Значит, ему кем-то приходится эта Кама? Жена, сестра, дочь?.. Кто?.. Косари сказали, что ему не то пятьдесят лет, не то сто. И по голосу это человек пожилой. Значит, вероятнее всего она его дочь. За столом снова засопели, засвистели губами, должно быть втягивая горячую уху… Но я откуда-то уже знал, каким-то образом почувствовал, что Настя не случайно связана с Прохором. Пока я слушал эти голоса, пока думал о том, что должен возвращаться в Темрюк, чтобы как можно скорей найти Степанова, пока пытался понять, что со мной произошло в лодке и где мой блокнот, откуда-то очень издалека, из того, внешнего, очень пестрого мира, в котором бесформенными клочками вертелись сразу и белые самолеты, и подносы с шампанским, и Глеб Степанов, и официанты с лампасами, и красавец из белого мрамора, ко мне вдруг с ясностью почти ослепляющей пробилась фраза, произнесенная в ресторане цыганкой-гадалкой: «Вас побоится даже прокурор…» Вот оно что!

Сонно зевали на стенах живые рыбы, а я, почти не веря себе, слышал фразу, которая тогда только рассмешила меня своей полной неожиданностью. Так она звала меня в эту Ордынку, значит, совсем неспроста и не для того, чтобы я обалдел от лиманов и увидел, как на зорьке играют сазаны. Ну и черт с ним. Мне надо в Темрюк. Когда эти старики закончат свою тризну, я встану.

– Вся уха-то? – громко спросил кто-то и постучал, возможно, ладонью по тазу.

– А ты что, кум, голодный? Писателю-то оставь…

Смех. Но не злой, а сдавленный, невеселый, усталый, а потом голос Прохора:

– Кому?.. Этому?.. Жулик!.. Вон лектор-то рыбы набил в багажник, подался. И вся лекция. И этот, видишь, с мешком. Все они теперь одинаковые. Вот и верь им. За рыбой сюда едут. А тут маскируются.

Стало тихо. К Прохору здесь, очевидно, относились серьезно.

– Не писатель он, значит? – спросил кто-то.

– Спекулянт. Перекупщик, – сказал Прохор. – Я таких в Темрюке на базаре видел. А документ теперь всякий купить можно. Теперь-то… Утром в милицию отвезу. Нехай проверяют… Кириллов! Кириллов-то пошел до Румбы?..

Кряхтение, вздохи. Шаги по комнате. Снова забулькала бутылка. Или то уже были струи дождя, вовсю хлеставшего по окну. В прошлую осень… Падали мягкие желтые листья, предвещая туманы с залива и поздние грибы. Одни лишь сосны стояли величаво-спокойные и зеленые. И меня захлестнул тот, подкинувший мне Олиного психиатра, вечер, с какой-то подчеркнутой жалостливостью остро пахший теплой еще землей и жизнью, населенной шуршанием и шорохами…

Наша квартира уже просыхала, но я редко бывал там, и Оля терпела эту раздельную жизнь с трудом. У меня же была только одна причина жить в Комарове: привычка. Привычка вставать, когда еще серо, слышать птиц, видеть янтарную свежесть знакомых тропинок. Пусть не из лучших, пусть с тусклыми лужами, но осень все же была с грибными корзинами, с ауканьем, купцевала багрянцем, до бесконечности тянула высоковольтные линии, высвечивала за облетевшими кустами коричневых лосей. Приезжая ко мне, Оля сдерживалась, но в тот день ее намагнитили мои заготовки: знакомый шофер пригнал мне на зиму машину досок и дров. Утром чуть-чуть моросило, потом вдруг просветлело, однако неуверенно, и, боясь дождя, я перекладывал и сортировал дрова, чтобы успеть до темноты, а Оля, так и не сумев заснуть после того, как ее разбудила машина, стоя на крыльце и словно не замечая меня, с сосредоточенностью невыспавшегося человека лупила щеткой по квадратику войлока из-под пишущей машинки, показывая тем самым, что в жизни есть дела поважнее дров. Но мне было весело, потому что, поглядывая на нее, я видел совсем другое. Она с каждым днем становилась женственнее. И даже сейчас, непричесанная, в моих синих шлепанцах и в этом розовом шерстяном балахоне, который ей прежде не шел, была хоть куда.

Еники-беннки-си-колеса – еники-беники-ба… К нам с Олей, перепутав не то забор, не то калитку, подрулило счастье. Оля была беременна. И об этом на всем белом свете знали пока только мы. Даже ее мамуля еще без всяких сомнений употребляла чересчур яркую помаду. И я замечал, как быстро изменялась Оля: то замыкалась, то вдруг принималась изображать мне в лицах заседание худсовета в ее театре, копировала брюзжание знаменитых актеров, то плакала и говорила, что напрасно мы купили эту квартиру, что мы должны разойтись, пока не поздно, и даже вполне убежденно иногда покрикивала на меня, если, приехав, не находила, скажем, в ведре воды или в баллоне кончался газ. А я чувствовал себя, наверное, как слон в зоопарке во время школьных каникул, когда вокруг столько радостных, смеющихся рожиц и как из рога дождем сыплются угощения. «Да что ты фантазируешь?! – почему-то возмущаясь и краснея говорила она. – В это время еще ничего не может быть видно…»

Но я-то видел.

Я видел, что Оля становилась женщиной другой планеты и все чаще, сама не замечая того, улетала от меня на эту свою особенную планету. Я видел это по утрам, когда, проснувшись, подтянув одеяло к подбородку, положив руку под затылок, она подолгу разглядывала свои фланелевые земли, голубые озера, в которых плавали пластмассовые киты, и дороги с лихо ковылявшими по ним трехколесными велосипедами, и подстриженные газоны, и скамеечки в парках.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю