Текст книги "Камыши"
Автор книги: Элигий Ставский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 33 страниц)
Берег
Так я узнавал Степанова и Ордынку и когда незаметно ушел сентябрь, моя работа была едва ли на середине, и, подсчитав оставшиеся деньги, я оплатил свой номер еще на полмесяца вперед. Если прошлое было теперь всего лишь вереницей неосязаемых воспоминаний, настоящее вселяло веру своей предметностью, возможностью, – ну, по крайней мере, прикрыть окно от дождя, спуститься к швейцару и выкурить с ним сигарету, пересечь улицу, подняться в гору и наспех перекусить в кафе, написать Косте письмо, чтобы он срочно, как можно скорее, выслал мне свой доклад, сесть в автобус и доехать до Тамани, до Веры. Прошлое – поток, настоящее же создавало иллюзию так нужной остановки. Довольно тихая светлая комната, все еще многоцветное море и семь-восемь ежедневных часов за машинкой, после которых спину сводила здоровая ломота, – это уже было почти то, что надо. Одним словом, меня иногда навещали минуты, когда я почти физически ощущал, что занят здесь чем-то стоящим и что-то незримо уже связывает меня с этим морем и с людьми, которые жили вокруг. Может быть, ради этого и стоило однажды сесть в самолет и оказаться в Темрюке? Выходя из гостиницы, чтобы передохнуть и размять ноги, я даже ловил себя вот на какой мысли: уж не придумывают ли себе иные люди, что им и впрямь позарез надо ютиться в большом городе? Не пора ли многим обратно к сенокосам и чистым зорям, не замурованным высокими стенами? Но может быть, так я хитрил сам с собой, чтобы в неторопливом городишке спрятаться от времени? Или, возможно, это во мне вдруг проснулась дедовская крестьянская кровь?..
Так или иначе, но Темрюк теперь открывался мне зеленым простором понятных кварталов. Я уже без труда находил любое учреждение, совершенно как свой кивал знакомым на улицах и сам отвечал на их приветствия, иногда так и не припоминая, где встречал того или другого человека, выучил уже наизусть номера многих телефонов и даже впервые в жизни обзавелся личным литературным секретарем, которым добровольно заделался большеголовый Петренко, ставший в Темрюке если не моим другом, то уж во всяком случае самым частым гостем, пусть и не слишком разговорчивым, но зато, я убежден, искренним, а самое-то главное – обладавшим свежей, по-детски нетронутой памятью. Петренко откопал в инспекции и принес мне целую кипу докладных Дмитрия Степановича, в которых он предупреждал, что морю грозит оскудение, и настаивал на каких-то мерах. Это были копии, и теперь я обладал, можно сказать, чуть ли не полным собранием сочинений старого инспектора. И так же почти по-детски Петренко заранее боялся Глеба Степанова, который мог вот-вот приехать и «выпихнуть» его из дома на улицу. Иногда, созвонившись по телефону, мы ходили с Петренко на кладбище, чтобы постоять там над могилой Дмитрия Степановича, еще зеленой, поросшей травой.
– Н-да, лады не лады, – громадной багровой рукой почесав затылок, произносил Петренко, всякий раз как-то странно глядя на меня не то с уважением, не то словно присматриваясь.
Темрюк стал для меня своим, потому что вот уже вторую неделю я ходил по утрам не на почту, а в редакцию районной газеты. Вместе с гонораром это сулило мне чуть больше сотни в месяц. Для здешних мест это была сумма, а для меня в данной ситуации, пожалуй, единственный способ заработать. Стиснутый сразу тремя столами, задвинутый в самый угол, под плакат «Ни одного колоска не оставим на поле!», я довольно легко освоился, хотя и «плавал» в сортах винограда. Впрочем, мне и вменялись в обязанность только стилистика, литературная форма, диалог и замыслы, за остальное же я не отвечал. К тому же, как и обещал секретарь райкома, я был на «свободном расписании», и от меня требовалось не отсиживать часы, а думать, как «рассушить» газету и приблизить ее к читателю. Для райкома это было что-то вроде эксперимента под девизом «Писатель – в газете», но мне-то ведь надо было серьезно подумать о собственном времени, о том, кто я: газетчик или писатель и для чего здесь, о том также, что в новое дело придется вложить себя и тратить без жадности и, значит, в конце концов о том, что для машинки у меня останутся главным образом ночи. Не велика ли с моей стороны плата за эту ничтожную сотню? Не ошибался ли я?.. Правда, к этой сотне была еще и прибавка: я мог при желании кое-что сказать через газету и даже вдруг напечатать здесь, в Темрюке, на месте, хотя бы отрывки из своей повести о Степанове. Эта мысль все и решила. И не слишком весело, но я пошел в газету, прикинув, что уже первая неделя мне все скажет, а дальше ничто не связывает мою свободу.
– Молодой человек! Казак ведь еще! – обойдя столик с телефонами, шагнув ко мне, секретарь райкома придержал меня за плечо, когда я попытался встать. – Журррился бы я, кабы только такая была у меня морока. Вольный казак ведь. Вот меня-то с боков пенсия подпирает. А так, журррился бы я…
Не понадобилось и недели… Едва усевшись за редакционный стол, окунувшись в звон телефонов, я понял, что напрасно упорствовал. Тут, пожалуй, я сам еще должен был бы приплачивать за это место, настолько оно оказалось полезным именно для моей главной работы. Оно было незаменимым. Однако первым осознал это не я, а, что может быть вполне логичным, Борис Иванович Бугровский, с которым я после долгого перерыва случайно столкнулся в бухгалтерии рыбокомбината, где он рылся в каких-то пыльных отчетных документах и требовал, чтобы ему выдали «всю Ордынку за после войны».
– Слыхал, что у нас в редакции теперь работаете, – болезненно щурясь от солнца, взглянул он на меня, когда мы вышли во двор покурить. Его голос прозвучал неожиданно вяло. При ярком свете лицо показалось мне зеленоватым.
– Вернее сказать, подрабатываю, – ответил я, решив не спрашивать его ни о Каме, ни о Симохине, ни о суде. Сроки уже угрожающе поджимали его, и кое-кто в райкоме поговаривал, что дело, очевидно, передадут другому следователю.
– Что ж так? А? Из денег, что ли, вышли? И прислать некому? – так и не преодолев свою угрюмость, рассеянно усмехнулся он. – А я, вот видите, бухгалтерский учет теперь изучаю, – не то жалуясь на свою судьбу, не то с иронией к самому себе произнес он. Пожал плечами и вздохнул, будто бы вглядываясь в клумбу. – И знаете, даже не предполагал, что так море вытрусили. Вроде бы незаметно съели. Живу рядом, а вот не знал реальной степени оскудения. Текучка… Хотя, конечно, должен был бы. Ничего не скажу. Тут прокурор прав… Вышли из денег, значит? Или, может, по специальным соображениям? – Усмешка его стала вполне определенной.
Я понял, что он по-прежнему неизвестно в чем продолжает подозревать меня и ни на день не теряет из виду.
– Вышел из денег, Борис Иванович, – ответил я.
– В Ордынке-то это время не были?
– Да вот надо заглянуть, – спокойно ответил я. – Хочу.
– Так, так… Правдоподобно, – разглядывая клумбу, по-прежнему словно себе самому заметил он. – Так, так… Хорошее было море. Как считаете, халатность? Или логика индустрии такая? – Он поднял голову, и я заметил, что глаза у него тем не менее были такими, как всегда: прицеливающимися и застывшими. – Так, так… А в Ростов, значит, вы к Рагулину прилетели, к фронтовому другу? Он кто, научный работник по морю?
– Да, Борис Иванович, к Рагулину, – подтвердил я.
– Так, так… Курить надо бросить… А вот когда с Мысливцевой в ресторан ходили, и Рагулин был с вами? – все с той же скукой в голосе спросил он, теперь, однако, приоткрыв мне какую-то ниточку своей логики или, может быть, часть новых сомнений, доведших его за это время уже до Ростова. Далековато, конечно. Особенно если учесть, что Симохин сидел за решеткой и был под рукой.
– Нет, Рагулина с нами в ресторане не было, – ответил я.
– А кто еще, кроме вас и Мысливцевой, был? – не глядя на меня, задал он новый вопрос.
Это было неожиданно.
– Кто?.. Никого больше, – сказал я, решив не говорить ему о Вере, хотя, впрочем, могло быть, что это именно она, а не Кама, сказала ему о ресторане. Но диапазон его поисков действительно вырос.
– А он где же, за границей? – последовал внезапный вопрос.
– Кто? – не понял я.
– Ну, знаете кто. Сын вашего… ну, инспектора Степанова.
– В Японии.
Значит, о ресторане он узнал от Веры.
– Ну да, в Японии, – с непонятным презрением и как бы облегченно засмеялся Бугровский. – В Москве давно. Не хотите встретиться? Вот мы его вызовем на показательный суд как свидетеля трудной обстановки на море, так сказать, по его должности и гражданской совести. Тоже имеет отношение. Видать, за место свое трясется. На могилу отца и то до сих пор… – Махнув рукой, он об ножку скамейки погасил окурок. – И еще надо проверить моральный уровень. В прошлом году неделю здесь был, так люди говорят, каждый день с каким-то приятелем пикники давал в лиманах, и уток стреляли в запрещенный срок. Вот вырастил какого себе сынка! Или он вроде отдельно рос; у дяди какого-то… – Не договорив, он встал и протянул мне руку, продолжая осуждающе буравить глазами. – А любите вы все же наводить тень на плетень, Галузо. Только зря… Ну пойду еще пощелкаю счетами эти уловы.
И снова мне послышалась в его голосе усталость. Он словно собирался что-то еще добавить, но не решался.
– И знаете, Галузо… Я вот чем хотел поделиться, – все же преодолел он себя. – Вообще-то, если в аспекте, Степанов, старик-то, он, может, вообще-то и не так особенно был виноват, если учесть отсутствие рыбы… Ведь и такой факт психологии. Человек от рождения на море. Тут не перекати-поле…
Это уже была совершенно новая у него нотка. Кажется, его и впрямь посетили сомнения.
– Тут, я вижу, широко надо брать, – будто убеждая себя, проговорил он и во второй раз протянул мне руку, но уже не своим скупым и быстрым движением, а чьим-то заимствованным, широким.
– А суд-то, Борис Иванович, скоро? – поддавшись на его тон, не утерпел я.
– Ожидаете? Да вам-то чего теперь нервничать? Или торопитесь? – скривился он. – Вы, как я посмотрю, не теряетесь. Редакционным удостоверением уже заслонились. Вроде свой районный работник теперь ходите, ездите, пылите. Считаться теперь вынуждаете. Понимать надо, одним женихом у нас стало больше…
Я посмотрел ему вслед. Походка у него была пружинистая, чуть подпрыгивающая. Кого он имел в виду: Веру или по-прежнему Каму, которую я действительно так и не видел?
Однако надо отдать должное Бугровскому: он мигом понял выгоды моего нового положения. Я и в самом деле вздохнул свободнее, оказавшись не каким-то заезжим гастролером, заглянувшим в захолустье и выискивающим неизвестно что и зачем, а вполне определенным и почти здешним человеком с темрюкским удостоверением. Важно и то, что из газеты мне постепенно стал как бы открываться весь этот занятый разным трудом довольно обширный район, и я уже по-другому видел людей и в райкоме, и в исполкоме, и в той же прокуратуре, и просто на улице. Самые обычные улыбки, вздохи, человеческие болячки, пресные прежде слова вдруг наполнились определенным смыслом. Темрюк словно переозвучился. Темрюк задвигался уже не хаотически, а в определенном порядке. Кроме того, очутившись в азартной и уютной редакционной компании, я тут же взялся делать газетную карьеру и без особых усилий пробил что-то вроде маленького фельетона о затерянной Ордынке, лишенной электричества и телефона. И вот сегодня вечером, выйдя из гостиницы, я как рядовой прохожий купил этот номер в киоске возле автобусной станции. Моя фамилия на этих желтых крохотных страницах почему-то произвела на меня особенно сильное впечатление, словно я впервые увидел ее напечатанной. «Вик. Галузо» – выглядело не то чтобы внушительно, но по-деловому. Я тут же подумал, что эта газета, возможно, попадется на глаза и не признающему меня Прохору, и Каме, которая вдруг да и сменит гнев на милость. Отойдя немного от киоска, насытившись этим «Вик. Галузо», я вернулся и купил еще один экземпляр, чтобы отправить Косте… Ну и наконец должное, если не самое важное, место мне надо отвести редакционному газику, на котором я иногда мог выезжать в рыбацкие колхозы по газетным делам и заодно от общества «Знание» для «встречи с читателями», как значилось в путевках. Буйно пыливший и накалявшийся газик трясся как будто не по дорогам, а по моей рукописи, неким образом расставляя на ней последние точки. Читателей моих в бригадах и у причалов не находилось, но зато само собой получалось, что рыбаки каждый раз начинали говорить о море, и я таким образом мог проверять правду и мысли «своего Степанова». Кое-что, конечно, мне теперь давала и редакционная почта. Но там в основном шел косяк жалоб на низкие и давно устаревшие приемные цены на рыбу. А вот просоленные, полухмельные и очень часто под уху и с тузлучком рыбацкие разговоры были для меня самой ценной и точной информацией, позволявшей измерить Дмитрия Степанова не одной Ордынкой, не одним Симохиным, не одним Прохором, не одной Камой…
Я слышал и на побережье знакомые степановские раздумья, его усталость, его тоску, ощутимую особенно оттого, что и в приморских колхозах, так же как на Ордынке, меня сплошь окружали высушенные солнцем морщинистые лица и руки. Эти люди принимали меня за своего, здешнего, потому что я уже набрался их быта, и не пытались подбросить мне соленого судака или связку рыбцов, лишь бы редакционный газик уматывал побыстрей, и я не мог не поднять с ними горькую стопку, когда они наливали мне из своей бутылки. Итог этих конференций под уху всякий раз был тоже степановский: море уже не кормит, как прежде, рыбаков, и колхозов по теперешним временам больше чем нужно, а жить-то на что же… дальше-то что?
За Темрюком тянулась зевота странно пустого, ничем не застроенного, как будто никому не нужного берега, на который тихо накатывалась пена теплого моря, В машину лезла удушливая мелкая пыль. Но самое-то главное было научиться вовремя прикрывать голову ладонью, чтобы, подпрыгнув, не стукнуться о железную перекладину вверху и не услышать от шофера:
– Для черепа запчастей не держу, товарищ корреспондент. Охо-хо! Свои, наверное, имеете!
Я улыбался, чтобы не скрипеть зубами, и молчал, потому что на этих дорогах меня постепенно, особенно когда мы возвращались назад, особенно после ухи, начали одолевать мрачные монологи, обращенные к будущему кандидату наук Косте Рагулину.
«…Слушай, Костя, выплыл здесь совсем новый для меня штрих, до чего же одновременно и наивный и жуткий – душа способна перевернуться. Ну и силен на выдумку человек, когда ему надо заслониться от правды, лишь бы не видеть ее. Эти геройские люди все же отыскали для себя лучик надежды даже в такой ситуации, только бы не расставаться со своими сетями, промокшей робой и соленой водой. Кто-то здесь пустил слух, что им скоро дадут в кредит большие суда и начнутся отсюда походы за рыбой в Индийский океан. Вот за какую красивую байку они ухватились и почему не уходят из колхозов, а согласны перетерпеть, продержаться пока на эту тридцатку, которую получают за месяц. Благо уха есть… Клянусь, я не представлял, Костя, что море способно так примагнитить душу. Ведь размечтались-то люди, которым под шестьдесят и за шестьдесят. Понимаешь? А между тем вытаскивают почти пустые сети и, как говорится, ждут у моря погоды. Жестокая, ох и страшная здесь происходит штука, Костя. Больно на это смотреть. А куда, скажи, им в самом деле деваться? Не менять же профессию?.. Здесь ведь, дорогой Нас Не Трогай, все так ясно, что дальше некуда. Да, Костя, откуда этот слух про Индийский океан?.. Впрочем, главное, Костя, что тебя выписали и ты уже снова годен. И как-нибудь потом, если будет время и окрепнут твои нервы, я тебе расскажу обо всем этом… как я гостил у Дмитрия Степанова, и как он уберег это море, и где он теперь… Мы… мы оба, Константин Федорович, неисправимые интеллигенты… А что делать, если такая стезя? Как говорил наш общий друг и мой спаситель Дмитрий Степанов: „А должен… А надо…“ Но что, Костя, каждый из нас должен и что надо? Это, прости меня, большой вопрос и едкий, как горчица. Верно же? Нет, я не жалуюсь, что напрасно потратил здесь время. Я не хочу сказать: лучше бы глаза мои этого не видели. И не жалко времени. Упаси бог. Но даю тебе слово: я помудрел. Да, когда познакомился с твоими милыми рыбами… Но, Костя, я вижу, я сам увидел, что ты завел напрасную войну с этим трезвым, реалистичным, а главное современным Глебом Степановым. Зря, так все здесь ясно. Ты завел безнадежную войну, хотя я не знаю, что написано в твоем докладе. Этого моря нет. Я, Костя, не произнес это вслух. Я так подумал. Вот и все. Сам понимаю, что слабость. Но пойми этот рецидив и знай, что он последний. Выражаясь языком Прохора – и точка! Скоро я закончу повесть об инспекторе Степанове. До встречи!..»
Примерно так, сидя в какой-то чайной возле Приморск-Ахтарска, где я дегустировал местное пиво, – а ведь это первый раз после Ростова на столике передо мной стояла кружка – я отметил полтора месяца своей разлуки с Олей. В конце сентября я написал Косте, что задержусь в Темрюке еще недели на три, и попросил его, если можно, выслать мне свой доклад. Костя ответил тут же, но совершенно неожиданным образом, прислав мне телеграфом сто пятьдесят рублей, хотя о деньгах я даже не заикался. В телеграмме была приписка: «Где доклад, пока не знаю сам. Найду – вышлю или приеду». Мне показалось странным, что он потерял свой доклад. Как это могло быть? И буквально на следующий же день, это было первого октября, на меня, что называется прямо с неба, свалился еще один перевод. Тридцать пять рублей наскреб Петька Скворцов, деликатно сообщавший, что вот, мол, вдруг и подвернется хвост от тараньки, так неплохо бы, потому что забыл ее вкус. Я умел, если нужно, обходиться и небольшими деньгами, но почему-то именно от Петькиных рублей у меня не по-мужски резануло в глазах… Однако теперь я был уже в газете и эти деньги мог припрятать на всякий случай. Невероятное дело: у меня в Темрюке завелась сберкнижка!
Одним словом, все было хорошо: я ходил в редакцию, где разукрашивал статьи комбайнеров, я ждал, когда придет Костин доклад, у меня были для работы ночи, иногда и дни, и не так важно, какой ложкой я ел, серебряной или алюминиевой. Какие курил сигареты, скрипели под моими ногами половицы или нет, из чего был сделан матрац, на котором я спал, и сколько еще могли продержаться мои узконосые голландские туфли. Я хотел рассказать людям правду о бывшем солдате Дмитрии Степанове – и точка.
В октябре не похолодало, как предсказывал прогноз, а, напротив, снова как будто вернулось южное лето; в полдень солнце пекло вовсю, и даже ночью при распахнутом окне движения воздуха не чувствовалось. Конечно, можно было забивать себе голову тем, что тепло это призрачное, усыпляющее, временное и впереди все равно осень, реальность и слякоть. Но куда важнее было то, что ходить можно было налегке, земля пахла солнцем и закаты неизменно получались на погоду. Это было важно потому, что по вечерам я иногда облучался информацией совершенно особенной, переложенной дразнящим белозубым смехом и скрипом пахнущих дегтем уключин Вериной лодки.
– Гляди, – предупреждал меня швейцар. – Часы и пиджак туда не бери.
Какой-то невероятной своей телепатией ей всякий раз удавалось угадать, когда я приеду в Тамань. Дом, в котором она жила с девяностолетней старухой, своей бабушкой, весной разбитой инсультом, был будто бы далеко от шоссе и от моря, но как только автобус останавливался, я уже видел Веру возле придорожного навеса или на скамейке рядом со знаменитой лермонтовской избой, а вернее – у редкой невысокой изгороди, окружавшей эту избу. Мы спускались вниз по обрыву, садились в лодку и отправлялись в пролив, каждый раз уплывая все дальше и дальше, кажется, напоминая детей, которые хотят достичь горизонта. Весла она всегда забирала себе, а мое дело было сидеть на корме, вычерпывать воду, не разгуливать по лодке, как по Невскому проспекту, не свалиться за борт, а самое главное – не декламировать, как некоторые, «Белеет парус одинокий», если вдруг в самом деле где-то покажется парус. Вот в такие я был поставлен рамки, в общем-то устраивавшие меня своей неполированной шероховатостью.
Она не подавала мне примера, и я тоже не задавал ей вопросов ни о ее муже, которого здесь не было, ни тем более о Глебе Степанове, довольствовавшись чисто внешней стороной ее жизни. Родители Веры, ставшие во время войны партизанами, погибли в керченских катакомбах, и ее вырастила бабка, которая весь свой век проучительствовала здесь, в Тамани. Кроме того, я узнал, что Ленинградский университет, работая все эти годы с ошеломляющей производительностью и даже в две смены, как заправская фабрика, выдал, оказывается, диплом не только мне одному. После окончания университета Вера Царева была принята в аспирантуру, материал для диссертации уехала собирать не куда-нибудь, а в Боспорское царство, то есть в Керчь. Однако, судя по отдельным деталям, совсем не Митридат VI, а некто более современный помешал ей написать диссертацию, задержав в Керчи на целых четыре года. Нынешней же весной, получив известие о тяжелой болезни своей любимой бабушки, прервав поиски нового кульобского сосуда, Вера возвратилась в родную Тамань. Все лето она провела у постели больной, а к осени, оставшись без денег, была вынуждена искать хотя бы какую-то временную работу: бабушка уже могла сама подниматься и даже прогуливаться по саду. И вот в конце августа, поглощенная своими заботами, Вера Царева села к окошечку почты в Темрюке, чтобы, таким образом, взглянуть своими бездонными глазами в мой паспорт. Ну и между всем этим она неизвестно зачем успела посетить ростовский ресторан, где, если быть совершенно точным, мы впервые и встретились. Вот и все, что мне было известно.
И все же мы не были похожи на двух просто знакомых, которым надо было как-то убить вечера, хотя вначале мне и казалось, что, уступая мне, Вера была всего-навсего не прочь, чтобы я иногда посидел с ней в лодке. Очень скоро нас вдруг соединила Ордынка. Первым о каких-то моих «Лиманах» Вере сказал Бугровский, остальное пришлось объяснять мне. Она проявила не только такт, но и неподдельный интерес, мгновенно разобравшись и в ситуации, которая возникла на лиманах, и очень легко вообразив себе и Назарова, и Симохина, и Прохора, и Степанова. Но особенно ее почему-то заинтересовала Кама, которая, бросив свою модную профессию, вернулась в глухую Ордынку.
– А почему бы вам не познакомить нас? Мы бы, пожалуй, нашли общий язык, – как-то сказала она. – Не то что в двадцать три, а и в двадцать семь не каждому дано понять себя, к сожалению… И все же, что такое заставило ее вернуться в Ордынку? Что конкретно?
– Вот этого я не понимаю и сам, – ответил я.
– Она ведь действительно красавица, если верить вам?
– Еще и какая, – подтвердил я.
Так и Вера стала причастна к Ордынке. А у меня, пожалуй, уже появилась привычка разглядывать из лодки Керченский пролив, освещенную закатом Тамань и розовых на закате чаек – с таким невероятным трудом я дождался сегодня вечера и, изменив старенькой «Олимпии», выскочил из гостиницы на целых сорок минут раньше, чем нужно было бы, чтобы успеть на автобус. Мне было удивительно легко, как человеку, который закончил свои дела, и впереди почти юношеское свидание на прежнем и уже привычном месте.
…Итак, купив газету в киоске возле автобусной станции, купив вторую, чтобы засвидетельствовать Косте свое почтение, я увидел свободную скамейку в скверике, сел и, конечно же, уже внимательно и медленно прочел о какой-то Ордынке, где во второй половине двадцатого века люди были вынуждены коптить лампами «летучая мышь». Кроме того, мне удалось вставить целых четыре абзаца о замечательном красном холодильнике, который возводил на берегу лимана романтический Симохин. Само собой разумеется, фамилия Симохин в газете отсутствовала, редактор ее немедленно вычеркнул, но красный кирпичный холодильник остался, и теперь должна была последовать реакция Бугровского. Наверняка очередная «телега» в райком, и уже не только на меня, но и на газету… Я действительно чувствовал себя легко и свободно, как человек, который очутился на месте, где к нему сами собой приходили приятные воспоминания. Чистенький скверик, цветы, вечернее солнце, вот закрыли ворота рынка, а вот и подъехал экспресс из Краснодара, с которого некогда сошел и я, не успев подать руку зареванной и споткнувшейся барышне. Уж не собирался ли я влюбиться в нее?..
Бегающая под дождем босиком, умеющая думать, не очень падкая на быстрые откровения и в свои почти тридцать, наверное, уже знающая, что ей нужно от жизни, Вера Царева показалась мне человеком достаточно неожиданным, в чем-то новым, с тем редким складом ума и эмоций, который, пожалуй, и являет собой личность. Ее чуть тяжеловатая, но правильной формы светловолосая голова была удивительно свободна от закомпостированных и непререкаемых истин, словно она десять лет не выходила в передничке к школьной доске, а потом еще целых семь лет в перерывах между танцами в Мраморном зале и Доме учителя не мусолила в университете учебники, до нее обслюнявленные тысячами других пальцев. Повороты ее мыслей всегда были для меня неожиданными, словно перед огромными вдумчивыми глазами Веры была какая-то линза, нет, уникальная призма, преломлявшая по-особому весь отраженный мир. В конце концов я пришел к выводу, что у Веры была своя, может быть, и наивная, но довольно стройная система, при помощи которой она и оценивала все на свете, придумывала собственные миражи, формулы и указатели. Кажется, археолог Вера Царева младенчески обожествляла Землю с ее способностью творить и реки, и деревья, и воздух, и краски, и ароматы, и саму ЖИЗНЬ. Я даже заподозрил, что она пытается втянуть и меня в свою пока еще немногочисленную секту.
Всего за две недели я успел вместе с ней побывать на раскопках в Иране, в Египте, в Мексике, отрывал каких-то животных в Австралии, склеивал новгородскую, из Ильинского раскопа, бересту, изучал нумизматику, и у меня уже в общем-то рябило в глазах от клинописи.
Ко всему прочему я узнал от очаровательной Веры:
…Древняя Греция, то есть Керчь, всего в двух шагах, стоит только перемахнуть через пролив.
…Земля представляет собой два душистых, сложенных вместе каравая. Это литературное сравнение, однако, показалось мне слишком женским, и взамен я тут же получил другие, более солидные.
…Земля – это гигантский стеллаж, полки которого века и тысячелетия, и на этих полках настоящая, не искаженная людьми летопись человеческой истории… Это я узнал как раз в тот день, когда позвонил в Ростовскую больницу и мне сказали, что Костя уже в доме отдыха.
…Земля – уникальная, стереоскопическая карта, на которой различимы все оазисы, моря и реки, когда-нибудь бежавшие по ней… Конечно же, именно эта новость и заставила меня тут же оплатить свой номер еще до середины октября.
…Земля – материализованная память всех поколений… Это мне стало известно, когда я уже собрал настоящее досье на Симохина: справки, отзывы, характеристики из армии и получил даже хорошее письмо от его учительницы по литературе, убедившись таким образом, что на Земле действительно существует память, в том числе добрая.
…Земля – несгораемый и вечный архив прогресса и нерадивости, жестокости и гуманности, расцвета искусства и вырождения искусства, тирании и демократии, войн и мира, изобилия и нищеты, страдания и радости… Узнав это, я постарался как можно скорее закончить первую главу повести о Дмитрии Степанове, надеясь, что Земля сохранит в своем архиве и это.
…Земля истинное и самое надежное человеческое богатство, ценнее которого нет и не может быть… Здесь-то в доказательство сказанного и пришел перевод от Кости.
…Земля и есть тот самый Бог, создавший леса и воды, жизнь и людей, а потому только этому вполне реальному Богу и следует поклоняться… Именно такой жирной точкой и закончилось наше последнее свидание.
Вот так я приобщался к археологии, такой оказалась барышня-пуд, днем терпеливо сидевшая у окошечка почты, а вечером неизвестно откуда появлявшаяся у автобусной остановки, и мне нравилось извилистое шоссе на Тамань, и наша зеленая трехместная лодка, и цвет волн, когда солнце пряталось за Крымский полуостров, и густая синева быстро темневшего неба, и мне уже казалось, что в глазах Веры все чаще появлялась настоящая тишина, хотя, правда, случалось и теперь, что она, как прежде, без всякой причины вдруг становилась тяжелой, замкнувшейся в чем-то своем, и, встретившись, мы больше молчали, снова как бы приглядываясь друг к другу. Но я старался отгонять от себя ненужные мысли и не строить мрачных догадок, решив быть терпеливым и ждать выздоровления, очевидно, капризной старухи… лежавшей в каком-то доме далеко от моря и далеко от шоссе…
Это уже был мой автобус, облезший, разболтанный и дребезжащий. Я встал и пошел к станции, вспомнив, что не купил билет, и вдруг буквально наткнулся, споткнулся о чей-то упершийся в меня снизу взгляд. Именно откуда-то снизу. Именно споткнулся. Ссутулившаяся, даже сгорбившаяся прямо на каменной ступеньке автобусной станции сидела Кама. Вернее, кто-то похожий на нее. Меня поразила не столько ее одежда – на ней была рыбацкая оранжевая куртка, рыбацкая шапочка, а на ногах невысокие и серые от пыли резиновые сапоги, – сколько болезненно осунувшееся, неожиданно скуластое, с потускневшим, словно сонливым взглядом как бы не ее, а чье-то подобное, но только стершееся, без жизни лицо. Мы словно поймали друг друга глазами. Она вздрогнула, невольно сдвинула колени и попыталась выпрямиться. Что она делала здесь? Может быть, уезжала совсем, выпровоженная в конце концов Прохором из Ордынки?
– Не узнаете?.. Или не признаетесь теперь? – первой нашлась она.
Неподалеку от нее и тоже на ступеньках сидели в кружок, обложенные корзинами, тюками, ведрами, мужчины и женщины.
– Здравствуйте, Кама, – сказал я, наклонившись, ощущая какую-то неловкость. – Как вы живете?
– Да так… А вам что же, не доложили? – точно преодолела она себя. – У вас сигареты есть, Виктор Сергеевич?
– Есть, – ответил я и тоже сел на ступеньку.
– Дайте, – глядя перед собой, негромко попросила она. – А вообще зря вы рядом со мной сели. Увидят еще. Мало ли… И запачкаетесь. И чего это сегодня вас как с неба несет: один утром, другой вечером?..
Я вынул сигареты и протянул ей. Мой автобус еще стоял.
– Вы теперь курите, Кама? – спросил я, не понимая, о ком она говорит. Возможно, ее опять вызывал Бугровский и она только что от него?
– Курю, – ответила она. – Спасибо… Может, и вас тут из-за меня держат? Или, может, и вы Ордынку выселять собираетесь?